ОТЕЦ

ОТЕЦ

Отец проснулся рано — не свет, не заря. Крепко потянувшись, он подёргивался дрожью от холодной избы, выстудившей за ночь; стылый воздух будто ножом резал кожу. Он поглядел в мутное замёрзшее окно — стекло было расписано морозными узорами, словно кто-то вывел на нём тонкие кружева из инея. Тусклый свет падал серой полоской на пол, на стол, крытый потёртой клеёнкой с выцветшими розами, будто пытался хоть немного отогреть эту угрюмую комнату.

Загорланили петухи поочерёдно, один сильнее другого, как бы соревновались в этом пении; их крики раскатились по деревне, будя сонную тишину. Отец — низенького роста, костистый, широк в плечах, с дугообразными бровями и зелёными глазами, в которых сейчас таилась утренняя усталость, — с постоянной седой небритостью, похожей на лёгкую тень, легшую на лицо за долгие дни. Он ходил медленно, переваливаясь с ноги на ногу, будто каждое движение давалось с усилием, а тело помнило все прожитые годы.

Одевшись в поношенную телогрейку, запахнувшись наглухо так, что воротник почти касался ушей, он вышел на замёрзшее крыльцо. Ступени покрылись тонкой коркой льда, и под сапогами раздался короткий хруст, похожий на тихий треск сухих веток. Из-под сеней выбежал лохматый чёрный дворовый пёс Шарик — шерсть у него стояла дыбом от холода, а хвост вилял так отчаянно, будто он хотел этим движением отогреть себя. Скуля под ногами, он уткнулся в ноги хозяина, и от его тёплой шерсти на миг повеяло жизнью среди этой ледяной неподвижности.

Наслаждаясь морозным воздухом, отец глубоко вздохнул — и пар от дыхания белым облачком поднялся перед лицом, тут же растаяв в стылом воздухе. Он стал смотреть вдаль, где небо, ещё тёмно-синее у горизонта, понемногу наливалось холодной голубизной. В домах было тихо, деревня тоже спала; лишь в редких избах брезжил свет — жёлтые квадраты окон казались крошечными островками тепла посреди снежного безмолвия.

Не спеша он закрутил толстую папироску из своего крепкого табачку, послюнявил край бумаги — та чуть потемнела от влаги. Затянулся глубоко, и дым, густой и терпкий, на секунду заслонил перед глазами мир. Потом закашлялся, как-то надрывисто, запрокидывая голову вниз, будто хотел вытолкнуть из груди не только дым, но и всю тяжесть утренних мыслей.

Потом пошёл во двор, где пахнуло тёплым навозом и живым теплом скотины — этот запах был родным, привычным, он сразу возвращал к земле, к делу. Корова порывисто поднялась с пола, давая место для уборки хлева; её тяжёлое дыхание вырывалось клубами пара, словно сама жизнь клубилась вокруг неё. Валил тяжёлый пар с вил, которые, казалось, пытались выпорхнуть в окно вместе с навозом.

— Ну поди прочь! — голос отца прозвучал не зло, а привычно, будто он и сам был частью этого двора, этого ритма.

Бледно;голубой свет всё шире озарял двор, выхватывая из сумрака то покосившийся забор, то стопку дров, покрытую снежной шапкой, то тёмную полосу тропы, протоптанной за зиму. У соседей послышались голоса, приглушённые стенами и расстоянием, но всё же живые, согревающие одним своим звучанием. Корова, задрав голову, потянула сено с сушил; отец взял охапку и дал ей.

— Ешь, прорва! — в этих словах не было злости, только привычная ворчливость, за которой пряталась забота.

За усадом открылись заснеженные поля — бескрайние, ровные, покрытые серебристым налётом инея, который вспыхивал там и тут крошечными искрами, будто кто-то рассыпал по снегу горсть звёздной пыли. Деревня после ночи просыпалась: дети побежали в школу, радостные, сытые, их голоса звенели в морозном воздухе, как колокольчики. Пахло свежим испечённым хлебом — этот запах тянулся из какой-то избы, тёплый, густой, он смешивался с холодом и становился ещё ощутимее.

Невероятное беспокойство овладело отцом. Он вспомнил тупой нос своей хрюшки, которую недавно забил: перед глазами вдруг встал этот короткий, упрямый профиль, чуть вздёрнутый, с живыми, настороженными глазками. Хлев без неё пустовал, и эта пустота ощущалась как дыра, которую ничем не заполнить. Хорош был поросёнок — одного жиру было с ладонь, не то что у соседа Кольки, у того вечно всё шло наперекосяк.

Отец потёрся спиной об угол сеней, будто хотел стряхнуть с себя эту тоску, и проговорил вслух:

— Щеголеват и справен был, нечего сказать!

Щурясь зелёными глазами, он увидел бабу в новой жакетке и козловой шали в крупную клетку — та спешно шла в сторону шоссейки, то и дело оглядываясь, будто боялась, что её окликнут.

— Никак на автобус спешит, — проговорил он громко на весь двор, потирая от холода тяжёлые, в мозолях ладони; кожа на них была грубой, иссечённой работой, и даже холод не мог её пронять до конца.

«Человек — рассудительное существо, — думал он. — Надобно думать о благе семьи, о семейных проблемах. А у нас сын на отца, брат на брата, сват на свата… Вражда вечная: мужик — пьяница, драчун, баба — крикливая, болтунья. За битого двух небитых дают — этим всё сказано. Дурость в простоту возводим, от этого все беды».

Он сгорбился и стал обметать валенки от снега старым, потрёпанным веником из полыни; сухие веточки шуршали, и этот звук был таким привычным, что почти сливался с тишиной.

— Иногда вовсе чепуха лезет в голову от безделья, — пробормотал он себе под нос. — Надо чем-то заняться. А без хрюшки плохо… Висит теперь в сенях под потолком, как гиря, и не разумеет.

Он рассмеялся беззаботно, негромко, слегка стискивая беззубый рот, — и в этом смехе было столько горечи, что она почти заглушала веселье.

— Ничего нет вечного на этом свете, — сказал он чуть тише, будто пробуя эти слова на вкус. — Как подумаешь об этом, тошно становится.

Погладив тушу поросёнка, он торжественно посмотрел в потолок, потом почесал затылок, накинул шапку на глаза, будто хотел спрятаться от собственных мыслей, и решил позволить себе выпить соточку-другую для бодрости духа.

«Моя прячет магарыч в сундуке, а ключи, как всегда, в старой поддёвке», — эта мысль мелькнула и зацепилась, как крючок. Послышалось, как она пошла корову доить; шаги её были тяжёлыми, привычными, и каждый из них отдавался в тишине дома. А он тем временем — туда-сюда — и всё обтяпает.

Любезно он расплывался в улыбке за кухонным столом, будто сам себе доказывал, что всё в порядке. Он откусывал кусок пирога — тесто было пышным, с румяной корочкой, а начинка — густой, кисло-сладкой, как и положено в их доме. Приговаривал:

— Нечего мне на мою старуху жаловаться, живём не хуже других.

Пригубив очередной стакан мутной жидкости, он зачерпнул ложку кислой капусты, тряхнул головой и уставился в мутное окно на соседский двор. Там на крыльце стоял Колька Белый — сухой, костлявый мужик, заядлый куряка и выпивоха, любивший бранить всех в семье без разбору. Но за рюмкой водки он становился другим — душевным, словоохотливым, и тогда казалось, что вся его злость — это просто броня, которую он носил, чтобы не замёрзнуть изнутри.

Отец поднялся с места, подошёл к фотографиям, аккуратно развешанным на стене, и стал их рассматривать. На одной — он сам, молодой, с прямой спиной и смеющимся взглядом; на другой — сын в школьной форме, серьёзный, будто уже тогда понимал, что мир не прост; на третьей — вся семья, собранная вместе, и лица у всех были светлые, будто солнце специально светило ярче в тот день.

«Один пострел никак не женится, у остальных семьи», — подумал он, и в груди шевельнулось что-то похожее на гордость и тревогу одновременно.

Отец крепко и заботливо держал стакан в руке, а свет из окна вспыхивал пламенем на полу, на стенах, рассыпался золотыми бликами и потом исчезал, и снова хмурь за окном накрывала деревню, будто небо примеряло разные настроения.

«Ангел небось управляет погодой», — подумал он, закуривая очередную папироску. Дым потянулся тонкой струйкой к потолку, растворяясь в полумраке комнаты.

Вошла мать, взялась за ухват и начала греметь чугунками — этот звук был таким родным, что на душе становилось спокойнее.

— Налил зенки-то, теперь сиднем сидеть будешь! — сказала она, поглядывая грозно на отца, но в её взгляде не было настоящей злости, скорее привычное недовольство, за которым пряталась забота.

— Батюшки мои, помилуй! — сказал отец сквозь зубы, будто защищаясь от её слов, но в голосе его звучала улыбка.

— Ну что ты будешь шататься-то пьяный, ступай, натаскай в баню дров, — с отчаяньем проговорила мать, но уже мягче, будто сама понимала, что спорить бесполезно.

— Третьего дня натаскал! — ответил он с принуждённой улыбкой, в которой сквозила усталость и желание мира.

Отец поглядел в окно с увлечённым порывом, потом взял гармошку и развернул её, прищурив глазки. Меха задышали, издав короткий, глубокий вздох, будто инструмент тоже проснулся и был готов петь.

— Что нынче праздник, народ-то не пугай? — проговорила мать и вышла из дома за водой к колодцу. Её силуэт мелькнул в дверях, и на мгновение в комнату ворвался холодный воздух, тут же осевший на стенах инеем.

А музыка лилась, и в душе у отца стало хорошо, стало быть, вольно. А значит, человек может распорядиться своими минутами жизни, как ему хочется, а не как велят, когда душа просит.

Отец вытянул морщинистую шею и запел приятным, мягким голосом:

«Льётся в тесной печурке огонь…»

Слова поплыли по комнате, обнимая углы, цепляясь за старые вещи, будто хотели удержать этот миг, сделать его вечным. И даже холод за окном на время отступил, побеждённый теплом человеческого голоса.


(АНАТОЛИЙ КОТОВ)


Рецензии