Сто грамм
Сто грамм
Рассказ
Конец октября в этом году выдался сырым, по-волчьи злым. С неба сыпало не снегом, а какой-то ледяной трухой. Она оседала на черном сукне пальто, мгновенно таяла и стекала вниз грязными, липкими слезами.
Петрович сидел на облезлой, когда-то желтой скамейке у торца здания. Это было его законное место — в пяти метрах от глухой стены, где в мир пахло не властью, а кислой капустой, подгоревшим мясом и хлоркой. Сюда, к служебному дебаркадеру, дважды в день подползал фургон с надписью «Продукты», и грузчики в синих комбинезонах матерно переругивались с тетками из ведомственной столовой. Здесь, у черного хода, кормилась власть. А на парадном фасаде, куда выходили окна губернаторского кабинета, сейчас было тихо. Там меняли лицо.
Золотые, еще советские, буквы «Администрация» уже сняли. Они лежали внизу, в грязном сугробе, похожие на выбитые зубы. На их месте зияла пустота, продуваемая всеми ветрами. Новые, диодные, мертво-серые буквы «ПРАВИТЕЛЬСТВО» монтажники еще не распаковали из пузырчатой пленки. Здание висело в слепом пятне, без имени, без роду, словно само не знало, кем ему прикидываться сегодня — строгим министерством или торговой палаткой.
Петрович глубже втянул голову в плечи, поднял воротник. Пальто было тяжелым, драповым, купленным еще в восемьдесят девятом в распределителе. Оно честно служило тридцать лет, но сейчас продувалось насквозь. Ветер забирался под рубаху, и старое, простуженное на казахстанской целине легкое отзывалось глухим, ржавым кашлем.
Он сидел так уже полчаса, просто глядя на то, как дворник-таджик безуспешно пытается смести ледяную кашу с крыльца. Петрович ждал. Он не знал, придет ли тот, второй, но почему-то был уверен, что придет. У таких мест своя гравитация. Она стягивает брошенных.
Сзади захрустел гравий.
Петрович даже не повернул головы. Он ждал, пока шаги стихнут рядом.
На скамейку тяжело опустился Ильич. На нем была легкомысленная, явно купленная на распродаже синтепоновая куртка ядовито-синего цвета, из-под которой торчал воротник когда-то белой, а теперь серой от стирок сорочки. В руках — потертый кожаный портфель, раздувшийся от бумаг, как утопленник.
Они долго молчали. Просто два старика на мокрой скамейке.
Петрович скосил глаза. Он смотрел долго, пристально, не мигая. Изучал.
Ильич сидел, вытянув ноги в дешевых осенних туфлях. Вода из лужи уже успела затечь ему на штанины.
Петрович медленно, со скрипом повернул шею. Посмотрел Ильичу в глаза.
— У тебя, Ильич, на правом ботинке молния расходится, — сказал он вместо приветствия. Голос был сухим, как октябрьский лист. — Голяшка торчит. Зашить бы. А то ведь с дырой в Европу собрался.
Ильич опустил взгляд на свои ноги. Посмотрел на расходящийся замок, из которого предательски белела тощая, в старческих пятнах, лодыжка в драных нитяных носках. Он не удивился. Он только тяжело, со свистом выдохнул облачко пара.
— А тебе, Петрович, галоши пора надевать, — ровно ответил он, доставая из портфеля старый советский термос в облупившейся красной эмали. — У тебя подошва уже на одной совести и на двух каплях клея держится. Как вся твоя идеология.
Пахнуло горячим, сладковатым чаем. И машинным маслом от фургона. И мокрым бетоном.
С неба снова посыпало. Ледяная крошка секла по лицу, но вставать и уходить было некуда. Позади была глухая стена, из-за которой пахло щами, а впереди — пустая, безымянная витрина власти. И они сидели ровно посередине. На помойке. На самой вершине пищевой цепочки девяностых.
Петрович медленно, по-черепашьи, сунул руку в глубокий внутренний карман. Пальцы, изуродованные застарелым полиартритом, долго нащупывали гладкий бок пластиковой тубы. Валидол. Три года назад кардиолог в поликлинике, девочка с нарощенными ресницами, сказала ему «принимать при нагрузках». Вся его нынешняя жизнь и была одной сплошной нагрузкой. Он сунул холодный кружок под язык. Сладкий мятый вкус ударил в нос, но дышать стало чуть легче.
— Внуки-то звонят? — хрипло спросил он, не глядя на Ильича. Просто чтобы заполнить густую, мокрую тишину.
— В прошлую субботу, — охотно отозвался Ильич, свинчивая с термоса крышку-стаканчик. — По видеосвязи. Из Барселоны. Внучка показала море. Синее. А потом связь пропала, роутер у них там, видишь ли, старый. Так я им фотографию скамейки нашей и скинул. Чтоб видели, где дед их демократию греет.
Он налил густой, кирпичного цвета чай. Пахнуло смородиновым листом, дешевым пакетированным «Липтоном» и одиночеством.
— А мне дочь из Тюмени пишет, — Петрович сглотнул, чувствуя, как нитроглицерин наконец-то начинает разжимать ледяные тиски в груди. — Прислала фотографию. Купили новый холодильник. Двухметровый, «Самсунг». С сенсорной панелью. Пишет: «Пап, мы тебе на новый год такой же подарим, чтоб ты таблетки в дверцу складывал». Я ей пишу: «Дочка, ты мне лучше корвалола пришли, у нас тут в аптеках по рецепту». А она смеется. Ей смешно. У них там, в Тюмени, нефть, у них корвалол, наверное, из кранов течет…
Ильич протянул ему стаканчик.
— На. С лимоном. Лимон я на свои покупал, не казенный.
Петрович машинально принял горячий, обжегший пальцы пластик. Его взгляд снова упал на портфель. На гладкий бок термоса. Там, под слоем засохшей грязи и потрескавшимся скотчем, угадывался контур. Яркие, кричащие буквы, которые не смогли стереть ни время, ни мокрые октябрьские тряпки.
«Голосуй или проиграешь». Девяносто шестой год.
Петрович дернул плечом, словно его током ударило. Отодвинулся по мокрой скамейке на самый край, едва не сев в лужу.
— Убери, — просипел он. — Не воняй мне тут своей кока-колой.
Ильич проследил за его взглядом. Посмотрел на свой термос, потом на Петровича. В его выцветших, когда-то дерзких глазах не было злости. Только бесконечная, вселенская усталость.
— А помнишь, Ильич, как мы в девяносто четвертом у Титова в приемной на полу спали? — вдруг сказал Петрович. Он сам не понял, зачем это сказал. Слова просто вывалились наружу вместе с паром. — Третью ночь на дерматиновом диване. Он нас тогда обоих на хер послал.
Ильич замер со стаканом на полпути ко рту.
— Послал, — легко согласился он. — Только я там на полу за свободу слова для «Губернских вестей» лежал. А ты — за пайки для рабочих «Тяжмаша». За тушенку китайскую и макароны.
Он шумно отхлебнул чай.
— А итог один. Послал. И тебя, и меня. И тушенку твою, и мою свободу.
И тут сорвало какой-то внутренний предохранитель.
— Тушенка! — взвился Петрович. Лицо его, до этого серое, пошло багровыми пятнами. — Тушенка! Да при мне завод три смены работал! Да у меня в области очередь на «Жигули» была на пять лет вперед! Люди квартиру бесплатно получали! Понимаешь ты, щелкопер? Бес-плат-но! За то, что станок крутили!
Он задохнулся. Сунул руку за воротник, рванул пуговицу на рубахе. Воздуха не было. В груди снова зажужжало, заклокотало, как старый, изношенный мотор.
— Квартиру, Петрович! — Ильич тоже вскинулся, подавшись вперед. От него пахнуло не только чаем, но и застарелым куревом. — В хрущевке на Химмаше! Двадцать восемь метров на пятерых! А я за то, чтобы ты, мастодонт, в тюрьме сгнил, на площади глотку рвал! Чтобы гласность была! Чтобы любая собака могла сказать, что король — голый!
— И что?! — прохрипел Петрович, шаря по груди в поисках второй пуговицы. — Сказала тебе собака?! Легче стало?! Где твоя гласность, когда тебя из газеты в девяносто восьмом пинком под зад вышибли за тиражи?! Где твоя свобода, когда ты на эту куртку синтепоновую полгода копил?!
— Зато я не писал передовиц про Леонида Ильича с чувством глубокого удовлетворения! — визгливо выкрикнул Ильич.
— А я людей кормил! — булькнул Петрович. Он наконец нашел валидол, трясущимися руками выколотил на грязную ладонь сразу две таблетки. Сунул в рот, не разбирая. — Я страну держал!
— Ты ее в крови утопил! В лагерях!
— А вы в бандитизме и шлюхах!
Они кричали друг на друга через мокрую скамейку, брызгая слюной, тряся узловатыми, больными кулаками. Мимо них, тяжело переваливаясь на кочках, прополз фургон «Продукты». Молодой, румяный грузчик в чистом комбинезоне высунулся из кабины, посмотрел на двух дерущихся стариков, сплюнул на асфальт и нажал на газ.
Их аргументы — сталинские репрессии, голодомор, тридцать седьмой год, ГУЛАГ, перекрывая их, — залоговые аукционы, Чечня, танки в Москве, семибанкирщина, МММ — звучали как заезженная пластинка. Скрипучая, пыльная, никому в целом свете не нужная.
Петрович схватился за сердце. Пошатнулся. Мир поплыл перед глазами, сужаясь в узкий, темный тоннель.
Ильич, только что брызгавший ядом, мгновенно оборвал крик. Он бросил термос прямо в грязь. Подхватил Петровича под локоть тяжелой, костлявой рукой.
— Тише, тише… — забормотал он, глядя в белое, как мел, лицо соседа. — Нашелся тут… борец за справедливость. Разорался. Дыши давай. Глубже. Ну?
Петрович хватал ртом мокрый воздух.
— Пусти… — просипел он. — Пусти, сволочь демократическая… Удушишь…
Валидол наконец-то разошелся, оставив во рту привкус мела и дешевого химозного спирта. В груди еще клокотало, но черная воронка перед глазами схлопнулась. Петрович медленно, осторожно, как после тяжелой операции, разжал пальцы, вцепившиеся в рукав Ильича.
— Отпусти, — просипел он. — Не дергай. Сам сдохну.
Ильич нехотя убрал руку. Снова поднял с грязного асфальта свой термос, брезгливо, двумя пальцами, отер его о полу куртки. Открутил крышку. Чай остыл.
Они молчали. Слышно было только, как дворник-таджик со свистом машет метлой, сгоняя ледяную воду в решетку ливневки.
— В восемьдесят восьмом, — вдруг глухо, в воротник, сказал Петрович. — В марте. Помнишь?
Ильич не ответил. Только медленно, со скрипом повернул голову.
— Комиссия из Москвы приехала. Из ЦК. По письму анонимному, — Петрович смотрел не на Ильича, а на свои колени, на складки драпа. — Искали, кто в области самиздатом балуется. «Архипелаг ГУЛАГ» на ксероксе множил. Три экземпляра на весь обком нашли.
— Это ты мне тогда подкинул, — ровно, без вопросительной интонации произнес Ильич.
— Не подкидывал я, — дернул щекой Петрович. — Нашли у тебя в столе. В отделе писем. Я тогда заворгом был. Мне секретарь обкома говорит: «Петрович, или мы сейчас крайкомовского инструктора за антисоветчину сажаем, или нас всех троих в Магадан. У меня внук в МГУ, мне нельзя».
Петрович поднял глаза. В них не было раскаяния. Только сухая, документальная тоска.
— Я им твою характеристику носил. Личную. Писал, что ты всегда был склонен к фронде, что в стройотряде на гитаре брякал, когда все овощную базу разгружали. Я тебя, Ильич, тогда с потрохами сдал. Чтобы самому штаны не просидеть. Выжил за твой счет.
Ильич слушал. Он не перебивал. Он только медленно, по миллиметру, стягивал с руки вязаную перчатку. Дошел до кончиков пальцев. Снял. Бросил перчатку на скамейку.
— А девяносто пятый? — спросил он тихо. Почти ласково.
Петрович замер.
— Девяносто пятый, — повторил Ильич. — Октябрь. Я уже в демкоалиции. Советник по печати. Сидим в кабинете Титова, уже нового, демократического. Пьем «Смирновскую». Приватизация идет. Гоним молодую кровь капитализма.
Он усмехнулся углом рта. Улыбка была страшной, неживой.
— Заходит ко мне Сашка-капиталист. Помнишь Сашку? Который ларьки с «Марсом» держал. Говорит: «Ильич, тут типография старая на Профсоюзной продается. Оборудование гнилое, крыша течет. Но земля в центре. Я там супермаркет поставлю, "Рамстадт". Купишь долю? За копейки отдаем. Там же твой Петрович работает. Он же там, поди, уже в доску свой, коммунистический директор. Скажи ему, пусть цену не ломит».
Петрович вжался в скамейку.
— А я что? — Ильич подался вперед, приблизив свое лицо, пахнущее дешевым табаком и остывшим чаем. — Я же демократ. Я же рынок строю. Я встал, пожал Сашке руку и проголосовал. На совете директоров фонда. За срочную, внеплановую приватизацию. За ликвидацию убыточного предприятия. Я тебя, Петрович, тогда на улицу вышвырнул. Чтобы самому в советники к Титову пройти. Чтобы в систему встроиться. Выжил за твой счет.
Они смотрели друг на друга.
И тут их обоих, одновременно, пробило ледяным, липким потом. Не от холода. От понимания.
Они воевали друг с другом. Орали на скамейках про Сталина и Ельцина. Писали доносы и разоблачительные статьи. Рвали на груди рубахи. А били всегда по своим. Они были санитарами леса, которые сами перегрызали глотки своим же волкам, освобождая место для охотников.
Петрович беззвучно открывал и закрывал рот, как вытащенная на берег рыба.
— Так это… ты? — выдохнул он. — Из-за тебя я в девяносто шестом в охранники в «Детский мир» пошел? На вахту?
— А ты думал, это Ельцин тебе жизнь сломал? — Ильич горько рассмеялся, но смех тут же перешел в надсадный кашель. — Это я ее тебе сломал. Своими руками.
— Суки мы, Ильич, — вдруг совершенно трезво, без всякой идеологии, сказал Петрович. — Просто старые, битые суки.
— Редкостные, — кивнул Ильич, вытирая выступившие от кашля и смеха слезы.
Мимо них, хрустя по ледяной каше новенькими, начищенными кожаными ботинками, прошла стайка. Мальчики и девочки. Лет по двадцать пять. В одинаковых, идеально скроенных узких пальто цвета маренго. С одинаково дорогими, тонкими стаканами кофе, на которых красовались зеленые русалки.
— …и я ему говорю, что двенадцать гигов оперативки — это дно, — звонко, на всю улицу, говорил парень с идеальным пробором. — Надо было сразу про брать, там экран на точечной матрице, совсем другой тактильный отклик…
— А я взяла в цвете «Розовое золото», — вторила ему девушка, морщась на мокрый снег. — К нему чехол из экокожи заказала, с тиснением…
Они прошли мимо, обтекая скамейку, как вода обтекает камень. Они не толкнули стариков. Они их просто *не заметили*. Для этих гладких, пахнущих парфюмом и успехом детей Петрович и Ильич не были врагами. Не были оппонентами. Они были частью уличной грязи. Элементом пейзажа. Старым, облезлым мусорным баком, который портит вид из окна нового «Ауди», припаркованного у служебного входа.
Стайка стажеров скрылась за углом. Звук их шагов и смех растворились в шуме ветра.
— Слышь, — Петрович пошарил в кармане, достал мятый, влажный носовой платок и высморкался. — У тебя закурить есть? Или ты свою «Яву» вместе с идеологией в девяносто первом бросил?
Ильич молча полез в портфель. Достал оттуда мягкую пачку «Пегаса» и коробок спичек. Руки у него мелко дрожали.
«Пегас» оказался сырым. Ильич долго чиркал спичкой о коричневый бок коробка, но серная головка лишь крошилась, пачкая пальцы. Наконец, третья спичка зашипела, выдохнула едкий дым, и он затянулся.
Они курили молча, передавая одну мятую сигарету друг другу. Руки дрожали у обоих.
И тут тишину прорезал короткий, властный двойной сигнал. Не милицейская «канарейка», не вой сирены — глухой, утробный клаксон тяжелого немецкого седана.
К служебному дебаркадеру, мимо их скамейки, медленно, почти бесшумно подкатила черная машина. Тонированное стекло задней двери поползло вниз еще до того, как автомобиль полностью остановился.
Петрович инстинктивно подобрался, машинально выпрямил спину, пытаясь стереть с лица печать стариковской безнадеги. Вбитый десятилетиями рефлекс: едет Начальство. Ильич, наоборот, съежился, пряча сигарету в кулак, словно школьник.
Дверь открылась.
Из полумрака салона пахнуло сухим теплом, дорогой кожей и чем-то неуловимо стерильным. Но никто не вышел. Ни сытый вице-губернатор, ни даже его помощник. Из машины показалась только рука в тонкой кожаной перчатке. Рука нащупала порожек, подтянулась, и на мокрый, раскисший асфальт тяжело, по-стариковски, опустилась нога в начищенном до масляного блеска ботинке.
Это был просто водитель.
Крепкий, коротко стриженный мужик лет пятидесяти, с красной, обветренной шеей. Он даже не посмотрел в сторону скамейки. Он обошел капот, открыл заднюю дверь шире.
— Долго там? — донеслось из теплой темноты салона. Голос был молодой, скучающий.
— Иду, — буркнул водитель.
Он наклонился, чтобы что-то подобрать с пола салона, и в этот момент из его рук, подхваченная сквозняком, выпорхнула скомканная бумажная птица. Лист формата А4, сложенный вчетверо, спланировал прямо в грязную лужу у ног Петровича.
Ильич дернулся первым.
Он бросил недокуренную сигарету прямо в мокрый снег и, кряхтя, тяжело спрыгнул со скамейки. Подбежал, наклонился, поднял лист. Пальцы в вязаной перчатке судорожно расправили мокрую бумагу.
Это был не доклад в Москву. Не указ президента.
Это был распечатанный на плохом лазерном принтере черновик. Сверху, по диагонали, красным маркером стояла размашистая резолюция: «СОГЛАСОВАТЬ».
«ПРИКАЗ. О выделении бюджетных средств на закупку офисной мебели. Для нужд департамента внутренней политики...»
Дальше Ильич читать не стал. Он стоял посреди ледяной каши, держа этот смятый листок обеими руками.
Он стоял с ним, как с флагом над Рейхстагом. Как с Декларацией прав человека. Ветер трепал его легкомысленную синюю куртку, седые волосы прилипли ко лбу, а он смотрел на строчки про «кресла кожаные повышенной эргономичности (2 шт.)» и «стол руководителя из массива дуба».
Петрович смотрел на него из-под нависших бровей.
Он смотрел на эту мокрую бумажку в руках Ильича, на его торжественное, вдруг помолодевшее лицо, на то, как у него побелели костяшки пальцев. И вдруг Петрович начал мелко, беззвучно трястись. Плечи его затряслись, он уткнулся лицом в колени и затрясся всем телом. Это не был кашель. Это был смех. Сухой, рваный, истерический хохот старика, который наконец-то понял всю геометрию своей прожитой жизни.
— Мебель… — выдавил он сквозь слезы и спазмы. — Ильич… Мать твою… Мы за мебель…
— Мужики, — раздалось над ними.
Голос был лишен всякой интонации.
Они обернулись.
Из тяжелых дубовых дверей торца, того самого, где пахло щами, вышел охранник. Обычный ЧОПовец в серой мешковатой форме. Он не держал руку на кобуре. Он просто жевал жвачку.
— Встали, — сказал он, глядя куда-то между ними, на грязный асфальт. — Здесь сидеть нельзя. Объект режимный. Проход загораживаете.
Он не прогонял их. Он не злился. Он просто делал свою работу. Выполнял пункт должностной инструкции.
Ильич вздрогнул. Словно очнувшись от морока, он разжал пальцы. Приказ о закупке мебели выпал из его рук, шлепнулся в лужу и мгновенно пошел ко дну, напитываясь грязной водой.
Петрович, все еще подрагивая от остаточного смеха, тяжело оперся о колено. Встал. Суставы хрустнули.
Они постояли секунду друг напротив друга. Два старых врага, только что вскрывших гнойники своих главных предательств.
Охранник сделал шаг вперед.
— Давайте, давайте. Освободите территорию.
Они разошлись в разные стороны. Ильич побрел к выходу из переулка, сгорбившись, пряча руки в карманы. Петрович, тяжело шаркая, двинулся к арке, ведущей во дворы.
Охранник проводил их равнодушным взглядом, сплюнул жвачку под ноги и тяжело потянул на себя тугую, утепленную резиной дверь.
Железо лязгнуло, отсекая тепло и запах столовой.
Скамейка опустела.
На мокром, черном сиденье осталась лишь одна вещь — забытый Ильичем вязаный наперсток-перчатка с отрезанными пальцами.
С неба снова повалил мокрый снег, быстро, заботливо засыпая и перчатку, и затоптанные окурки «Пегаса», и темные пятна в том месте, где тридцать минут сидели два призрака этой страны.
Домой они не пошли. Идти туда было незачем. Там, в бетонных коробках с низкими потолками, их ждали только тонометры, счета за капремонт и мертвый свет телевизора. Там пахло одиночеством.
Они спустились в подвал соседней хрущевки.
Над тяжелой железной дверью, выкрашенной суриком, горела неоновая, тревожно мигающая вывеска. «ВЕТЕРОК».
Здесь время остановилось в одна тысяча девятьсот восемьдесят втором году. Пахло хлоркой, пережаренным луком, мокрыми валенками и вечностью. На стенах, крашенных в грязно-синий цвет, висели плакаты «Пейте томатный сок» и «Уходя, гасите свет». За высокой стойкой из полированного алюминия скучала толстая буфетчица в несвежем кружевном воротничке.
— По сто, — бросил Петрович, тяжело опускаясь на скрипучий круглый табурет. — И два с майонезом.
Ильич молча кивнул, садясь напротив.
Буфетчица с грохотом выставила на липкий, в черных кольцах от горячих кружек, стол два граненых лафитника. Звякнули вилки. На щербатых тарелках лежали по два сваренных вкрутую яйца, разрезанных пополам и политых желтым, заветренным майонезом.
Они выпили.
Не чокаясь. Водка пошла тяжело, огнем скатилась по сухому горлу, но в груди наконец-то отпустило. Страх, обида, злоба — все это растворилось в спиртовом тепле, оставив после себя звенящую, гулкую пустоту.
Ильич достал из внутреннего кармана куртки сложенный вчетверо лист. Тот самый, из лужи. Приказ о закупке мебели. Он долго смотрел на расплывшиеся от воды строчки. Потом аккуратно, методично, начал рвать бумагу. Клочок за клочком. Он не комкал, он именно рвал — мелко, сосредоточенно, словно выполнял важную государственную работу. Когда на столе выросла горка бумажной крошки, он сгреб ее в старую, переполненную окурками стеклянную пепельницу.
Петрович смотрел на это, катая в пальцах черную хлебную крошку.
Потом тяжело, со скрипом, нагнулся и достал из-под стола старую дерматиновую авоську. Звякнуло стекло. Он положил сумку на колени, долго, неловко возился с узлами. Достал.
Это был не флаг.
Это была красная коленкоровая папка. Корочка партийного билета. Он положил ее на стол между солонкой и недопитым лафитником. Провел по ней ладонью, стирая несуществующую пыль. Открыл. Под целлофановой пленкой смотрела на него его собственная черно-белая фотография. Молодой, наглый, с горящими глазами. Старший лейтенант. Целина. Шестьдесят восьмой год.
Он смотрел на того парня, а тот парень смотрел на него, нынешнего — с дряблыми мешками под глазами, в мокром, тяжелом пальто, сидящего в подвальной рюмочной.
Петрович закрыл корочку. Сдвинул ее на край стола.
Ильич перестал рвать бумагу. Он смотрел на красный коленкор.
Потом его левая рука, вся в старческих пигментных пятнах, с набухшими венами, медленно поползла по столу. Она преодолела эти двадцать сантиметров липкого пластика, миновала солонку и легла на красную папку.
Сверху легла вторая рука. Петровича.
Они не смотрели друг на друга. Они просто сидели, положив свои сухие, холодные ладони на символ империи, которую один строил, а второй разрушал.
Это не было примирением. Не было братанием.
Это было рукопожатие двух пленных в одной камере, у которых наконец-то кончились силы ломать решетки. Это было признание общего поражения.
Петрович смотрел на их сцепленные руки, на красную папку, на пустую рюмку.
«Господи, — подумал он, и эта мысль была ясной, трезвой и очень легкой. — Мы же думали, что строим рай. Один строил коммунистический, другой — капиталистический. С трибунами, с флагами, с кровью, с речами на площадях. А построили вот это. Липкий стол, сто грамм и человека напротив. Который помнит, как тебя звали, когда ты еще был живым».*
Буфетчица крикнула из-за стойки:
— Мужики, закрываемся! Давайте, давайте, до дому!
Ильич медленно убрал руку.
Петрович щелкнул замком папки.
Они встали. Натянули на головы шапки.
И, тяжело шаркая, пошли к выходу. Вдвоем. В холодную, мокрую октябрьскую ночь, где их больше никто не ждал.
Железная дверь «Ветерка» лязгнула, отрезая теплый запах тушеной капусты и хлорки, и выплюнула их в ночь.
Улица ударила по лицу мокрым ветром. После душного подвала, после тяжелой сытости ста граммов, голова казалась пустой и гулкой, как медный колокол. Ноги стали ватными, чужими. Каждый шаг отдавался в коленях тупой, старой болью.
Они не договаривались идти вместе. Но пошли.
Сначала Петрович шагнул влево, к арке своего двора. Ильич — вправо, к остановке. Сделали по два шага, синхронно, словно связанные невидимой нитью, и оба остановились. Обернулись.
Стоять было холодно. Тонкая синтепоновая куртка Ильича совсем не держала тепло, ледяной ветер продувал ее насквозь, забираясь под мышки. Петрович в своем тяжелом драпе мерз иначе — спина взмокла от духоты рюмочной, а грудь стыло леденела.
— Ну, бывай, — хрипло бросил Петрович, пряча подбородок в воротник.
— Бывай, — эхом отозвался Ильич.
Они снова развернулись. И снова пошли.
Под ногами хлюпала черная каша. Фонари светили тускло, сквозь густую сетку мокрого снега, выхватывая из темноты лишь желтые пятна на асфальте. В этих пятнах света их тени — одна короткая, квадратная, вторая длинная, изломанная — ползли впереди них, опережая хозяев. Будто пытались сбежать.
Петрович шаркал. Левая нога подволакивалась, не желая отрываться от земли. Он чувствовал, как в ботинке хлюпает вода — подошва, державшаяся на честном слове и каплях клея, окончательно отклеилась и теперь шлепала по стылому асфальту при каждом шаге. Он был тяжел, как каменное надгробие. Вся его жизнь, от казахстанской целины до драпового пальто, вдруг стала неподъемной ношей. Хотелось просто лечь прямо здесь, в мокрый сугроб у забора детского сада, свернуться калачиком и перестать дышать.
Ильич шел, втянув голову в плечи так, что острые лопатки торчали под курткой двумя горбами. Руки он не вынимал из карманов, хотя пальцы на ветру мгновенно закоченели. Он смотрел только под ноги, боясь поднять глаза. Там, в рюмочной, на какие-то пять минут ему показалось, что он не один. Что есть кто-то в этом городе, кто помнит, как пахнет типографская краска и как звучит команда «Смирно!» на плацу. Но тепло водки выветривалось, оставляя после себя лишь тяжелое похмелье и звенящую пустоту. Он был легкой щепкой, которую несет ледоходом.
Мимо, разбрызгивая грязь, пролетел одинокий, заляпанный грязью автобус. Двери с шипением закрылись перед самым носом Ильича, обдав его облаком сизого дизельного дыма. Ильич даже не дернулся. Просто проводил его пустым взглядом. Следующий будет через полчаса. Какая разница.
Петрович дошел до своей арки. Черный, пахнущий кошками и сырой штукатуркой зев. Он остановился, тяжело навалившись плечом на мокрую кирпичную кладку. Обернулся.
Ильич был еще виден. Его ядовито-синяя куртка мелькала вдалеке, под фонарем, на перекрестке. Он не шел — он переставлял себя, как две непослушные, механические палки. Вот он миновал пятно света. Шагнул в темноту. Растворился в мокрой октябрьской ночи.
Петрович постоял еще секунду. Пошевелил в ботинке мокрой, замерзшей ногой. Оттолкнулся от стены и шагнул в темноту арки.
Тяжелая дверь парадной, обитая рваным дерматином, поддалась не сразу. Она всхлипнула, пахнула в лицо сырым подвалом, мочой и жареной картошкой.
Он вошел в подъезд.
Дверь за спиной тяжело, отсекая остатки улицы, гулко бухнула.
Лифт, как всегда, не работал.
Петрович посмотрел вверх, на бесконечные серые марши лестниц, уходящие в темноту. Где-то там, на пятом этаже, горело одинокое окно его кухни.
Он взялся за перила. Дерево было скользким, липким.
И начал долгий, мучительный подъем в свое одиночество.
Свидетельство о публикации №226100601214