В гости

В ГОСТИ

Автобус трясло, за окном лил дождь, как из ведра, — вода стекала по стеклу мутными потоками, будто смывая знакомые очертания мира. Люди в полудреме покачивались из стороны в сторону, и в этой вялой, почти болезненной инерции чувствовалась усталость от самой дороги, от необходимости куда-то ехать, когда хочется просто остановиться. Водитель резко нажал на тормоза — все качнулись, упала сумка в проход, послышалась мужская брань, грубая и привычная, как скрип несмазанных петель. Дверь открылась, и мы осторожно сошли на землю.

Поле было перепахано, ветер гнал по нему холодные волны сырого воздуха, под ногами чавкала непролазная грязь, липкая и тяжёлая, будто сама земля не хотела отпускать путников. Со мной были жена и маленький ребёнок пяти лет — он жался к матери, прятал лицо в её промокшую кофту, и в этом жесте было столько беззащитности, что у меня внутри всё сжималось. Я долго боролся с тем, что делать, перекатывал в голове варианты, каждый из которых казался одинаково плохим. Наконец решил: пойду в Борисовку, в ближайшую деревню, оставлю близких в этом диком, безлюдном месте, а сам попробую найти помощь. Мысль была горькой, как полынь, но выбора не оставалось. Я крепко выругался — не от злости, а от бессилия — и пошагал в сторону деревушки, состоявшей из десяти дворов, будто собранных по ошибке на краю света.

На конном дворе я увидел мужика с вилами — низенького, крепкого, будто слепленного из тех же суглинистых пластов, что и окрестные поля. Он занял удобную позу, крепко взяв вилы в жилистые руки, и смотрел на меня так, словно сразу видел всю мою растерянность. Я рассказал ему о себе, о своём несладком положении, и он, помолчав, решил помочь.

— Хотите курить? — сказал я, доставая из кармана отсыревшую пачку. Бумага расползлась под пальцами, табак пах сыростью и отчаянием.
— А спички есть? — буркнул он, но в голосе не было враждебности — скорее привычная осторожность человека, который знает, что мир редко делает подарки просто так.

Он вывел старого бурого мерина. Мерин шёл, широко расставляя ноги, под копытами хлюпала навозная жижа, и казалось, что даже лошадь идёт не от желания, а по старой привычке, из упрямства. Она ещё дремала, прикрывая чёрные ресницы, будто надеялась, что всё это окажется дурным сном. Мужик снял со стены хомут, быстро запряг лошадь.

— Что за нужда в такую погоду ехать? — пробурчал он под нос, беря вожжи в руки. В этом вопросе не было любопытства — только тихая усталость от того, сколько раз ему уже приходилось выручать кого-то из беды.

Мы тронулись. Телега скрипела, на колёса наворачивался чернозём комьями, они становились квадратными и тяжёлыми, будто сама дорога нарочно сопротивлялась нашему движению. От лошади шёл пар, смешиваясь с дождём, и в этом тёплом облаке было что-то утешительное — хотя бы одно живое существо рядом. Дождь потихоньку стал затихать, и эта перемена казалась почти чудом: будто небо решило дать нам небольшую передышку, чтобы мы успели сделать ещё несколько шагов.

На трассе, замёрзшие и сырые, стояли супруга с сыном — они казались маленькими и бесконечно чужими посреди этого мокрого, равнодушного пространства. Бесконечная грязная дорога вызывала тоску на душе, ту самую, что въедается под кожу и не отпускает неделями. Мужик говорил без умолку, будто хотел заполнить словами эту давящую пустоту.

— Ох, господи, видел ноне сон. Будто жена покойница стоит среди скотины. А скотина вся чёрная, и она в чёрном платке, — бормотал он, дёргая вожжи.
— Дяденька, вы нас не пугайте! — сказала супруга, кутаясь в кофту, и голос её дрожал не столько от холода, сколько от того, что в чужих снах иногда прячется слишком много правды.
— Держись левее! — кричал я, поддерживая телегу сзади, чувствуя, как скользкая глина пытается вытолкнуть нас в кювет.

Мы свернули на луга, вдоль крутого оврага. Здесь лошадь шла легче, но опасность стала ощутимее: один неверный шаг — и повозка могла свалиться под откос вместе с нами.

— Положение сырое и ненадёжное! — сказал мужик, дёргая вожжи. — Но, негодник, а то сейчас пропечатаю! — крикнул он на мерина, но без злобы, скорее по привычке. Потом вдруг замолчал, снял с головы кепку, почесал затылок и заговорил о другом, будто пытаясь смыть дурной сон обыденными словами:
— Так слушайте, привёз я жене платок с поездки в город. Красивый, весь в цветах! Ей очень платок приглянулся. Сказала: «Положила его в сундук. На праздник, говорит, надену». Улыбалась тогда… Да не дождалась, померла. Царство ей небесное, пять годков, как представилась. — Он перекрестился, и в этом простом движении было столько смирения, что мне стало не по себе: сколько таких историй хранится в каждом деревенском доме, сколько недосказанных слов висит в воздухе, как пыль.
— Болела что ли? — спросила супруга, поворачивая голову в его сторону.
— Да нет, во сне и померла. Жить надо нынешним днём и не надо откладывать на потом. Это я так, к слову… — Он распахнул пиджак, ударил мерина вожжами: — Но! Пошёл!

Пока мы беседовали, дождь перестал лить совсем, и это внезапное затишье показалось почти неестественным, как пауза перед новой бедой. Потом явилось солнце — веселое, весеннее, будто ничего и не случилось. И только сейчас я заметил, что мужик на правый глаз слепой: глаз был мутный, спрятанный за бельмом, и от этого его уверенность в дороге казалась почти подвигом — он вёл телегу по памяти, по привычным изгибам полей, по едва заметным приметам, которые знал лучше любых карт.

Дома мы согрелись чаем. Тепло проникало в кости медленно, с трудом, будто не хотело верить, что мы наконец-то в безопасности. Было хорошо, но это «хорошо» было хрупким, как тонкий лёд: стоило сделать лишнее движение — и оно могло треснуть. Когда я вышел из дома, ко мне под ноги бросился лохматый дворовый пёс, громко лая, вертелся у моих ног, будто хотел убедиться, что я настоящий, не призрак, заблудившийся в непогоде.

— Однако хорошо мы доехали, — сказал мужик, закусывая солёным огурцом и поудобнее усаживаясь на телегу. — Пошла! — крикнул он, и телега заскрипела, перекосилась и покатилась по извилистой колее, скрылась в проулке среди тополей.

Избы в деревне после дождя чернели, и вид был грустный, будто дома устали стоять и ждали, когда их наконец-то оставят в покое. Кое-где лаяли собаки, кричали петухи, но людей не было видно — деревня будто затаила дыхание, прислушиваясь к чему-то далёкому.

Мне всё здесь казалось убогим и лишённым той детской ясности и чистоты, которую я помнил из давних приездов. Спалось плохо: за обоями шуршали тараканы, и этот тихий, настойчивый шорох выводил из себя, казался насмешкой над любой попыткой обрести покой. Я присел на кровать, выпил стакан воды и снова лёг, стараясь не прислушиваться к посторонним звукам. Но где-то далеко завыла собака, и этот вой, протяжный и одинокий, будто собрал в себе все тревоги мира. Я провалился в сон, пролетая над кошмарными видениями, как над тёмными озёрами, в которых отражается только страх.

Брат, напившись до одуренья, болтал о своей горькой одинокой жизни всю ночь, не смыкая глаз, и под утро голос его стал хриплым, измученным.
— Надоел, бродяга! — сказала мать, нахмурив лоб от этой безысходности, и в её словах не было злобы — только усталость человека, который слишком долго пытался удержать рассыпающийся мир.

Она цедила молоко в кринки и что-то бормотала себе под нос, и этот привычный, монотонный звук был единственным, что удерживало реальность на месте. Со стены на меня глядели портреты родителей и детей, которых было много и которые жили в разных городах, редко навещая старое гнёздышко, где прошло их детство. А детство — это другая жизнь, раскуренная родительским теплом, когда солнышко светило ярко, всё было ладнее и виднее. Сейчас же всё казалось осиротевшим, больным и убогим, будто дом постарел за одну ночь.

Но среди этой усталости и серости вдруг проступало что-то другое — не громкое, не яркое, но настоящее: простая человеческая доброта, которая не спрашивает, достоин ли ты помощи, а просто подаёт руку. И в этом было больше утешения, чем во всех красивых словах мира.


(Анатолий Котов)


Рецензии