Дунька

ДУНЬКА

Стукнула дверь в сенях, и, топая по крашеному полу босиком, вошёл соседский мальчик Женька — толстый, с румянцем во все щёки, он тяжело дышал, будто пробежал три деревни подряд. Он испуганно посмотрел на меня и тихо, почти шёпотом, сказал:

— Толян, пойдём Дуньку смотреть! Она на краю деревни в кустах сидит!

— Врёшь, поди! — сказал я, слезая со стула и вытирая рукавом под носом. Но в груди уже шевельнулось что-то нехорошее — не любопытство даже, а предчувствие беды.

На улице было пасмурно, перед дождём морило, воздух стал тяжёлым, липким, будто небо уже плакало, только слёзы ещё не пролились. Воробьи перелетали с крыши на крышу тучками, суетливо, как люди перед грозой. Куры наперегонки бежали к кормушке, в которую мать насыпала зерно.

— Цып-цып! — кричала она, поправляя платок на голове, но голос её звучал как-то глухо, будто и она чувствовала, что день выдался не простой.

Шарик, дворовый пёс, лежал на лужайке, положив мордочку на лапы, кидал на нас укоризненный взгляд и поскуливал — будто знал что-то, чего мы не понимали, и жалел нас заранее. Женщины толпой шли из соседней деревни с тяжёлыми сумками, о чём-то горячо болтали, но смех их был натянутым, как верёвка на ветру.

Прокофьев дом стоял на краю нашей деревни — маленький, серый, крытый соломой. От частых дождей крыша почернела и теперь тяжело придавливала это убогое строение, словно сама земля хотела спрятать его от чужих глаз. Из-за стволов вишен поблёскивали покосившиеся окна, будто слепые глаза, которые всё ещё пытались что-то разглядеть.

Мы обогнули сад, осторожно шагая по зелёной мягкой траве. Пахнуло куревом — горьким, прогорклым, будто горе пропитало даже воздух.

— Смотри! — сказал Женька, испуганно показывая пальцем в кусты.

В углублении среди вишен было уютное местечко, напоминающее птичье гнездо. Но сейчас оно казалось не убежищем, а ловушкой. Там сидела она — Дунька, «королева полей», как дразнили её мальчишки, а теперь в этом прозвище слышалась не насмешка, а какая-то горькая правда. Сгорбленная, беззубая, с длинным лицом и острым носом, она казалась частью этого запущенного сада — такой же старой, морщинистой, ненужной. Особенно много морщин было у краёв рта — будто вся её жизнь сложилась из одних только горьких слов и тяжёлых вздохов. Выражение лица у неё было мужиковатое, будто она столько раз защищалась от мира, что сама стала на него похожа.

Одета она была в пиджак с обвисшими плечами и сатиновую чёрную юбку, выгоревшую на солнце до серости. На ногах — кирзовые сапоги с подковами, тяжёлые, будто она готовилась идти куда-то далеко и не собиралась возвращаться. Она с какой-то жадной торопливостью уминала кусок ржаного хлеба, макая его в мутную воду из гранёного грязного стакана. В другой руке она держала большой кусок серого сахара — держала так крепко, будто это была единственная вещь, которая ещё принадлежала ей. Над ней кружились навозные мухи, пчёлы и всякая нечисть, и казалось, что даже природа отвернулась от неё, оставив только этих надоедливых спутников.

Услышав нас, она напряглась, кидая блуждающий взгляд по сторонам, потом стала пристально всматриваться в кусты, будто надеялась, что оттуда выйдет кто-то, кто спасёт её от этого дня.

— Ёжик по соседству со мной живёт, такой же бедолага, как и я! — сказала она грубым, протяжным голосом, в котором слышалась не бравада, а отчаянная попытка убедить себя, что она не одна. — Вчерась он ко мне в гости наведался, и нонче пожаловал, как путный, дочиста весь хлеб слопал.

Слушая её, мы словно погружались в эту непривычную глазам картину, и она становилась всё страшнее, потому что была настоящей.

— А вам не страшно одной ночью? — спросил я, зачем-то шаря в кармане своих портков — видимо, от волнения, будто там могло найтись что-то, что защитит меня от этой правды.

— Сказывают, что ночь страшна, — проговорила она, будто повторяя чьи-то чужие слова, которые когда-то ранили её. — Взрослые запугивают вас, детишек… А вечор пташка вылетела из кустов и так пела жалостливо, что я всплакнула. Мальчишки, людей надо бояться, а природа радует меня во всей своей красе. Вот я дивуюсь на вас, какие вы хорошие… Но если бы вы принесли горячей похлёбки… Внутри всё остыло, хочется очень чего-нибудь печного.

И в этой просьбе не было ни унижения, ни злости — только тихая надежда, которая уже почти угасла, но всё ещё пыталась вспыхнуть.

Мы ещё долго стояли около неё. Огромная навозная муха ползала по её тёмной сухой руке, и я не мог отвести глаз от этого зрелища — оно казалось мне символом всей её жизни: что-то липкое, неизбежное, от чего не избавиться.

— Самый разнесчастный человек — это я, — сказала она с укоризной, поглядывая на нас, будто мы были виноваты в её беде. — Слезами горю не поможешь, тоже верная пословица.

Она налила в стакан мутной жидкости из большой бутылки, вынула из него соринку и стала медленно пить.

— Кто ударит, подставь щеку другую… С этим я не согласна. За себя надо стоять горой, а то получится, как со мной.

Платок сбился назад, она сморкнулась на землю по-мужски и снова закурила папироску.

— Окаянная я на этой земле, оттого и мытарюсь, детки мои! — проговорила она рассеянно, а потом вдруг посмотрела на нас так, будто только сейчас увидела по-настоящему. — Нынешняя последняя корка для меня — радость. Главное — хоть малость подкрепиться.

С большой осторожностью она доедала свой кусок, клонясь ко сну, допивая мутную жидкость. И в этом движении было столько достоинства, сколько бывает у человека, который знает, что завтра может не быть.

Кругом пели птицы, стрекотала сорока на высоком суку, пегая собака пробежала по тропинке и скрылась за домом. Стал накрапывать мелкий дождь, усилился ветерок, и воздух вдруг стал чище, будто природа хотела смыть эту сцену, сделать её не такой горькой. Яблоневый сук несколько раз ударил её по голове, но она не пошевелилась — будто привыкла к тому, что мир толкает её, и уже не замечала этого. Она опустила голову и задремала, и в этой дремоте было что-то страшное — как будто она уже наполовину ушла из этого мира.

Дома я рассказал про Дуньку.

— Параня, сестра её, выгнала из дому, — сказала мать, поглядывая на меня, и в её взгляде я увидел ту же жалость, которую чувствовал сам. — Что не редко по нынешнему времени… Десять лет не было о ней ни слуху ни духу. Одному богу известно, где она скиталась.

— Видимо, ей нравится бродяжническая жизнь, — добавила она, поправляя косынку на голове, но в голосе её не было уверенности — скорее она пыталась убедить себя в том, во что не верила. — Работать не надо, добрые люди подадут, в беде не оставят…

Скоро Параня умерла на крещенские морозы, после недолгой болезни. Дунька вернулась в деревню и поселилась в маленькой избушке с одним окном, с видом на пруд. Люди проходили мимо её дома, с грустью и сожалением смотрели на неё и её строение и говорили: «А в избе, поди, темнота и теснота, и корки хлеба на столе нету».

В огороде одиноко росла чахлая берёзка среди густой травы, а городьба, покосившись, лежала на боку, будто сама устала держаться. Мирно доживала она свою нелёгкую жизнь, целыми днями просиживала под окном, закуривала папироску за папироской и лютым взглядом смотрела в одну точку. Может, переживала своё скитание по полям и оврагам, а может, наоборот, была рада и счастлива прожитой жизни, в которой столько было незабываемых событий — и каждое из них оставило на ней свой след.

Поздно, возвращаясь с улицы, надышавшись свежестью молодых трав, я увидел через мутное маленькое окошко Дуньку. Точно она беседовала с кем-то — наверное, с простым и близким ей человеком, которого больше никто не видел. Играли зарницы, озаряя её измождённое лицо, и в этом мерцающем свете она казалась не старухой, а тенью, которая задержалась на земле дольше положенного. В сумраке ночи всё вокруг стало зыбким, нереальным, и только её силуэт оставался чётким, будто он был единственным, что держало этот мир от распада.

Тут закричал филин — резко, пронзительно, будто хотел предупредить меня о чём-то важном. Я испугался до смерти и побежал домой, а его крик ещё долго звенел у меня в ушах, напоминая, что есть вещи, которые нельзя исправить, и люди, которым никто уже не сможет помочь.

(АНАТОЛИЙ КОТОВ)


Рецензии