Закоулки памяти

Речка.
Почему то мои воспоминания младенческой поры фрагментарны, как в старом короткометражном фильме. В ясельном возрасте мне казалось, что я никогда не вырасту. Так и буду вечно бегать мелюзгой, и у всего мира оказываться самым младшим и маленьким.
 В местный Детский садик, сначала меня возили на колясочке, а потом  водили родители, вместе со старшим братиком Витькой. Мы жили тогда в районе Консервного комбината в доме, построенном, после войны, пленными немцами. Обитала, наша дружная семья, на третьем этаже этого буро-красного, кирпичного жилдома в коммунальной двушке, где по соседству пребывали ещё четыре семьи. Две семьи вместе с нами по эту сторону лестничной площадки, две другие, по другую.  Родители мои, как говорила мама, были «из простых». Отец работал трактористом, а мама уборщицей в комбинатовской конторе. Тогда мне было не интересно задавать вопросы о корнях – кто откуда и какого роду племени. Я наслаждался блаженным временем детства и впитывал всею душой впечатления каждого прожитого дня. И вот один, такой яркий день запомнился мне надолго…
Была зима…На юге это редкость. Но тогда она выдалась настоящей, морозной. С глубоким, сухим  снегом, покрывшим невероятной толщей всю округу. На дворе уже стояла  темнота.  Подозреваю, что это был канун Нового года, ведь батенька в тот вечер подарил нам с братом настоящие, стальные, изящные детские коньки под названием «Снегурки». Красивее предмета, я тогда ещё не видел. Они были миниатюрными, как раз под детскую ножку, с закрученными в короткую спираль носками, отливавшими серебром. Мама тут же предложила папе их обкатать вместе с нами. Нарядила нас потеплее, так, что мы стали похожи на Чука и Гека, собравшихся на Северный полюс, искать своего папку… Не поверите, но нас обули, помню, в маленькие валенки, (редкая штука для наших краёв. Всё равно, что лыжи в Африке) и мы, как два пингвинёнка, держась за огромную ручищу родителя,  вперевалочку двинулись в путь. Путь оказался чрезвычайно долгим. Ведь нашими ножками по снегу пришлось передвигаться метров сто до самого пешеходного моста, что бы потом, как то спуститься к самой реке. Мост был старым, его металлическая конструкция была укрыта снегом и его толстую перину  на деревянном настиле, уже успели утоптать немногочисленные прохожие.
 Было уже темно. У края моста светился единственный фонарь на высоком чугунном столбе. Но видно было и без него. Всё вокруг переливалось мириадами искринок, а сверху медленно падали крупные снежинки. Мы спустились к речке, правда где она начиналась и где  заканчивался её край, было не видно. Всё было одинаково белым, под толстым, зимним одеялом. Батя деловито расчистил ногою площадку под каток, так, что появились небольшие отвалы по краям. Приторочил к валенкам коньки и запустил нас на импровизированную ледяную поляну. Конечно, наше катание больше походило на шагание в силу возраста…Да… Сколько мы так вышагивали не помню. Но успели замёрзнуть. Отец, видя наши покрасневшие носы, заторопился домой.
 Почему то, я не помню праздничного стола, брызг Шампанского и гомона взрослых за столом. Может праздник с угощениями удался, но для взрослой, родительской компании. А для нас, малышей, вечер и так оказался лучшим с  тихим,  падающим снегом и тускло поблёскивающими снежинками на сугробах отражающими свет окон где светили жёлто – оранжевым светом, советские лампочки вакуумного  накаливания, озаряя сугробы из близ лежащих домов. Сон пришёл быстро, мягкий и тёплый.
______________________________________________    

Крест

Спали мы вдвоём на одном диване, который всегда перед отбоем надо было раскладывать, а утром складывать. Правда, когда мы стали постарше, появился морской закон, гласивший простую истину: кто последний, тому лежбище и собирать.
Помню, Виктор, старший брат, уже пошёл в начальную школу, а я ещё посещал среднюю группу детского сада. Была уже ночь —за окном, где то за речкой, приглушённо и лениво лаяли дворовые псы. Нас уложили спать, но сон никак не шёл, и мы болтали. Частенько это время становилось часом «Д». С братом тихого разговора иногда не получалось. Делить приходилось не только две половины дивана, но и одеяло, и это нередко переходило в потасовки, которые быстро решались родительским ремнём. Зато, наревевшись, мы проваливались в сон как убитые. Нет худа без добра!..
Но вот однажды, поздним вечером или ранней ночью, мы шептались с братом Витькой о смерти. Что послужило пищей для этой темы, сейчас трудно сказать. Может, прочитанная мамой вслух повесть Гавриила Троепольского «Белый Бим Чёрное ухо». Тогда мы с Витькой рыдали в голос — рыдали так, что слёзы текли ручьями, как весенние реки, и казалось, что весь мир состоит из слёз и горя. Он-то понимал, отчего рыдает, а я, мелкий, плакал за компанию. Так мы втроём, вместе с мамой, и ревели… Чистые души.
А может, просмотренный фильм натолкнул нас на эту тему — где Чапай плывёт через Урал.
Но скорее всего это было продолжением Витькиного нравоучения: он всё втолковывал мне, как вредна сладкая вода. Нет, не лимонада с пепси-колой. Эти шикарности для нас появлялись редко и то по праздникам, и далеко не всем, а очень и очень немногим. Вода была из-под крана, подслащённая двумя-тремя чайными ложками сахара… Эту самую воду я любил и частенько требовал от близких, применяя для этого все детские ухищрения. Вот брат и решил разъяснить мне, что частое употребление сахара неминуемо приведёт к страшной болезни — сахарному диабету, и я погибну.
— А что будет, когда я умру?..
— Ничего не будет! — отозвался брат.
— Просто умрёшь и всё!
— А куда же я денусь? — недоумевая спросил я.
— Да никуда! Заболеешь, будешь мучиться, потом вдруг потеряешь сознание и всё…
— А как же память, как же душа? — не унимался я. О душе нам говорила мама, что она есть в человеке, правда, я тогда думал, что это какая-то отдельная от меня субстанция, живущая своей жизнью в моём теле.
— Развеется, как пар, исчезнет! — констатировал сей факт брат.
И тут со мной случилось то, чего я не забуду никогда. Мне после его слов предстала ужасная картина, и эта картина была больше меня, больше дома, больше всего мира… Вот я, совсем маленький, набираюсь сил, расту, познаю этот мир, наверное, как старший брат, тоже пойду в школу. Буду учиться, получать хорошие отметки или не очень… Освою профессию и найду работу. Может быть, женюсь, и у меня тоже будут детки, и я, как батя, буду приходить с работы и приносить своим чадам разные удивительные вещи. Как это делает он, привозя с полей и лесов «эхо войны»: гильзы от снарядов, солдатские каски — советские, румынские или немецкие. Может, создам что-нибудь значимое. Ведь передо мною целая длинная жизнь со множеством радостей и переживаний — длинная, как зимняя дорога, длинная, как та ночь, длинная, как всё, что ещё впереди. Может, стану писателем, хотя нет… Лучше великим художником. И вдруг — бац! И всё. И конец всему! И ни единого шанса задержаться подольше… И всё это, вся эта длинная жизнь, все эти радости, все эти будущие дети и каски, и гильзы, и картины, которые я ещё не написал, — всё это развеется, как пар, исчезнет, будто и не было. И меня не будет. И ничего не будет. Никогда. Совсем. Навсегда.
Но не мысль это была, нет. Это было чувство — острое, как будто внутри что-то сжалось в комок и не хотело разжиматься. Сердечное чувство так стиснулось, и за доли секунды мне сделалось так тоскливо… Так тоскливо, что, казалось, вся чернота за окном, весь этот бесконечный снег, все эти падающие снежинки — всё это есть только одно: небытие. Оно смотрело на меня из темноты, оно падало на меня с неба, оно лежало подо мной белым одеялом. Для чего мне тогда жить, если ничего не будет иметь смысла?.. И это, дорогой читатель, была не мысль, а душевная боль… Чувство. Такое огромное чувство, что оно не помещалось во мне, — оно было больше меня, больше дивана, больше комнаты, больше всего дома. Оно выпирало из меня и не давало дышать.
И я разрыдался. Разрыдался так, что слёзы потекли не ручьями даже, а водопадом, и весь я стал одной сплошной слезой, одной сплошной болью, одной сплошной тоской.
— Ты чего? — встревоженно спросил брат, видя, что перестарался.
Но слёзы душили, сдавили горло, и я не смог ему внятно ответить.
— Успокойся ты. Весь мир так живёт: рождается, умирает и уходит в небытие…
Но его слова отнюдь не принесли покоя. Наоборот: они были как холодная вода из-под крана с двумя ложками сахара — та самая вода, от которой я должен был погибнуть. Весь мир так живёт. Весь мир умирает. И я вместе с ним.
Тогда, отвернувшись к стене, я еле заметным движением осенил себя крестным знамением. Тревогу, обиду и досаду накрыл трепет и еле ощутимый страх, а за ним — озноб, который быстро сменился разлившейся по телу теплотою… И это тепло было таким огромным, таким всеобъемлющим, что оно тоже было больше меня — но не выпирало из меня, как боль, а наоборот, вливалось в меня, заполняло всего, от пяток до макушки, от кончиков пальцев до корней волос. Это чувство было сравнимо с объятием, хотя и это сравнение далеко от истины… Это ощущение было для меня новым, никогда прежде не испытанным, и я снова украдкой повторил те же движения рукой. Трепет и теплота повторились… И снова, и снова — как будто я нашёл потайную дверь, за которой пряталось что-то огромное, доброе, сильное, что-то, что было сильнее смерти, сильнее холода, сильнее черноты за окном и белого одеяла на реке.
— Наверняка всё же я не исчезну, — подумал я тогда.
— Брешет Витька!
И крепко-накрепко уснул…
_______________________________________________

Добавка

В детский садик я ходить не любил. Его пёстрое население было непредсказуемо. Никогда не угадаешь, чем тебя огорошит новый день. Ребята моей группы не были дружны — может, просто ещё дружить не умели, но и откровенной нетерпимости к кому-либо не проявляли. Словом, если не хочешь проблем — никого не трогай, а так — общайся, делись новостями, как с попутчиками в плацкарте, где никто никому не обязан и многие откровенничают, зная, что вот приедет вагон к заветной станции — и ты больше никогда не встретишь своего собеседника.
И пахло там всегда одинаково: варёной капустой, хлоркой и чем-то ещё кисловатым, казённым, от чего хотелось поскорее на улицу. В садике было скучно. Деятельные натуры не находили себе места и от всего детского сердца благословляли воспитательницу, которая вдруг находила им занятие или вовлекала их в интересную игру…
Для меня же исключительный интерес составляло время обеда… Покушать я любил. Мне даже доводилось объедать своих соседей… Следствием же сего факта стала моя тучность. Это я уже к школе схуднул… А тогда вид у меня был весьма представительный — маленький хомяк. Щёчки круглые, животик вперёд, и весь я, кажется, состоял из одного сплошного аппетита.
Конечно, развернуть свою деятельность в столовой в полной мере мне не давали зоркие воспитательницы. Но повариха нашего детского сада, пышнотелая хохлушка, меня любила и не скрывала своего восхищения…
— Люблю такiх дiтэй! — говаривала она, имея в виду мой бесконечный аппетит.
Тем более что ваш покорный слуга часто бегал к ней за добавкой. И она никогда не отказывала — накладывала щедро, с горкой, да ещё и ложку сверху прихлопывала, чтобы не убежало. Я ел, а она смотрела на меня, подперев щёку, и лицо у неё было такое доброе, будто я был не просто мальчиком, а каким-то очень важным гостем.
А однажды мама повела нас со старшим братишкой в православный храм, который располагался далеко от нашего района. Надо было ехать на городском автобусе несколько остановок, а потом ещё идти пешком. Надо отдать должное её терпению: тащить двух пацанов через полгорода — это, я вам скажу, не на диване лежать.
В церкви шла служба.
Смутно помнится тепло, причём умеренное, без припёка. А значит, была весна. И пахло там совсем не так, как в садике: воском, ладаном и чем-то ещё тёплым, сладковатым, от чего кружилась голова и хотелось стоять тихо-тихо, чтобы не спугнуть.
Храм был переполнен людьми, и почти все что-то пели. Голоса плыли под куполом, сливались, поднимались куда-то вверх, и казалось, что само небо поёт вместе с ними. Наконец к амвону подошли несколько девочек намного старше нас с братом и стали петь, став на колени и обращаясь к Царским вратам. Так жалобно и нежно: «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя…» Мы стояли как заворожённые, ничего не понимая, но чувствуя, что совершается что-то важное. Что-то большее, чем садик, чем обед, чем добавка. Что-то такое, от чего внутри становится тепло и немного щекотно, как будто где-то там, под рёбрами, зажглась маленькая свечка.
Служба шла к завершению, и нас с Виктором подвели к седому пышнобородому батюшке, который, наклонясь к нам, подавал причастие из длинной посеребрённой ложечки. Борода у него была большая, мягкая, и в ней, кажется, запуталось немного света. Попробовав, я ощутил во рту что-то сладкое, похожее на мёд, но аромат был другим — не такой, как у мёда из банки, а какой-то церковный, тёплый, таинственный. Мне отёрли губы бурым платом и отвели в сторону, как и положено после причастия — на запивку.
Но с этим обстоятельством я не согласился. Потому что если что-то вкусное — значит, надо ещё. Логика была простая, детсадовская, проверенная: понравилось — проси добавки. И я встал в длинную очередь — снова к тому доброму священнику, щедро раздававшему нечто вкусное всем приближавшимся к нему.
Подойдя и открыв рот, я услышал…
— Так ты вроде бы уже причащался?
На что я ответил привычное детсадовское: «Добавки!»
— Э нет, дружок, здесь добавки не дают! — улыбнулся батюшка, и в его бороде будто мелькнул солнечный зайчик. Он ушёл с чашей в алтарь, а я остался стоять с открытым ртом.
Тогда это обстоятельство меня ничуть не огорчило. Наоборот, мне стало легко и радостно: значит, есть на свете места, где всё по-другому, где не как в садике, где даже «добавки» просят не у поварихи, а у самого Бога. Ведь ребёнку достаточно уяснить, что в этом мире принято, а что нет, и он, не задавая лишних вопросов, примет это как закон. И этот закон был добрый. Я это почувствовал — не умом, а всем своим маленьким хомячьим нутром.
Мама взяла меня за руку, и мы пошли к выходу. Весеннее солнце лежало на церковном полу тёплыми квадратами, и в этих квадратах кружились пылинки — медленно, торжественно, как будто тоже пели. Я шёл и чувствовал, что во мне теперь живёт что-то сладкое, медовое, чего не съесть и не выпить, но что останется со мной навсегда. Что-то, чего не бывает в садике. Что-то, за чем не надо бегать с протянутой тарелкой.
Это было моё первое сознательное причастие в церкви, которое я никогда не забуду. И знаете что? С тех пор прошло много лет, а вкус той ложечки и тепло того весеннего солнца на полу — они всё ещё со мной. И когда становится трудно, я вспоминаю, что есть на свете место, где добавки не дают, но дают нечто большее.


Рецензии