Наденька, Ануш и Ося
об
Осипе Эмильевиче Мандельшеме (1891 — 1938)
и
Анне Андреевне Ахматовой (1889 — 1966)
----
картинка (обработка черно-белой фотографии Н.Я.): Grok AI
- ------ -
Я не случайно считаю отсутствие ревности своим женским изъяном. Это мужчины оболгали ради собственного удобства женскую ревность. В ревности зачаток трагедии. Не ревнивы вялые и равнодушные. «Слепая тень» не знает ревности. Женщины высокого класса всегда ревнивы.
Г.К., очень нравившаяся А.А., призналась, что, если у нее окажется соперница, она ее задушит. А.А. торжествовала и ставила мне в пример Галю. Она отчаянно многие годы старалась возбудить во мне ревность сначала к живому, а потом к мертвому. Она презирала меня за мое ничтожество – никого не собираюсь душить…
Я была ей непонятна, а Галя подкрепляла ее собственные позиции. Такой ревнивицы, как А. А., свет не видел. Она ревновала всех ко всем, мучительно отдавая себя этому грозному чувству. Меньше всего, по-моему, она ревновала своих мужей, которых она просто растаптывала при разлуке, а растоптанного уже ревновать не приходится: не человек, а куча дряни. Но всех прочих – живых и мертвых – она терзала своей ревностью во всю силу своей неистовой души и, не стесняясь, публично, расправлялась со своими соперницами.
Основная сила ее удара падала на жен поэтов и отчасти писателей всех времен и народов. Не помню, за что доставалось Анне Григорьевне Достоевской, скорее всего за бездарность и деловитость, а Наталья Герцена получила полный ушат, когда были опубликованы ее письма к Гервегу. «Теперь ясно, – говорила А.А. – Она была влюблена, как кошка..» И А.А. поносила уровень писем, достойный горничной.
О Наталье Гончаровой и говорить нечего – уступить Пушкина такой женщине А.А. не могла: просто это историческая ошибка, которую надо поскорее исправить. Логично и стройно А.А. доказывала, что не Дантес влюбился в Гончарову, а это она за ним бегала. Почему бы иначе она рассказывала обо всем Пушкину? Разве женщины когда-нибудь рассказывают мужьям про свои удачи? Вы ведь знаете, Наденька, что никогда… Рассказывают, если ничего не вышло… Наталья Гончарова, по мнению А.А., была ниже уровня светской женщины того времени – плохая мать, провинциалка, безвкусно одетая москвичка – как Пушкин, наверное, стеснялся ее «обдуманных» нарядов и просил графиню Финкельмонт ей помочь, может, и не ее, но кого-нибудь, конечно, просил… «Вы себе представляете, что могла тогда выдумать москвичка, да еще из такой семьи…» Даже насчет красоты Гончаровой у А.А. были серьезные сомнения: «Ну, знаете, мы ведь с вами ее не видели..»
Зато жену Блока она видела: нос как лапоть… кожа… и какие приемы!.. Здесь следовал рассказ Георгия Чулкова, совершенно конфиденциальный и очень похожий на то, что Любовь Дмитриевна сама о себе рассказала: они все восхищались своими роскошными телами в начале нашего века – культ дамы в эпоху своеволия.
Софью Андреевну Толстую А.А. почему-то щадила, и скорее всего потому, что не любила ее мужа, который бесстыдно оболгал Анну Каренину – милую женщину и к тому же тезку… Пока она жила с Карениным, а ведь ее просто продали ему, всё шло хорошо, а сошлась с любимым человеком – тут бы торжествовать, а Толстой выдумывает про нее чорт знает что. И А.А. показывала отрывок, не вошедший в основной текст, где Каренина вульгарно кокетничает с каким-то офицером. Ясно, что Толстой из моралистических побуждений просто оклеветал ее… Я иногда напоминала А.А. ее собственную теорию любви, которая в несколько лет должна иссякнуть. Но на чужую логику А.А. не клевала.
Некоторое исключение А.А. делала для первой жены Тютчева и для Баратынской, но мне кажется, что о них она просто ничего не знала. А жена Анненского, дама как дама, и вообще ничего, только старовата для него, но как она смела отправлять Иннокентия Федоровича за границу, как только он влюблялся?..
– Ануш, почему вы щадите меня? – спрашивала я, а она вздыхала. Вопрос этот, конечно, был лукавым. Со мной А.А. сдерживалась изо всех сил, но и в закрытом котле страсти не переставали кипеть. «Почему у Оси так мало любовных стихов?» – грозно спрашивала она меня. «Мы не трубадуры», – отвечала я цитатой. «Всё равно нехорошо», – огорчалась А.А. Втайне, но эти тайны ясны каждому, А.А. в этом обвиняла меня, хотя за границу я его явно отправить не могла и, скорее всего, поехала бы туда сама, если бы можно… И ее злила моя идиотская уверенность, что, прокрутившись без меня от двух недель до месяца, он всё равно ко мне прискачет…
А.А. убеждала меня, чтобы я не заносилась: они никогда не возвращаются к прежним женщинам… Где вы такое видели? Женя Пастернак тоже думала, что Борис вернется к ней, а он оказался у «этой Ивинской»… С мужчинами такого никогда не бывает… Какой Оська мужчина, говорила я, он просто дурак, и тут мне попадало по первому классу. Она изливала такой поток доказательств, что три дня я вертела перед О.М. хвостом, стараясь, чтобы он меня не бросил и не забыл.
При жизни О.М. она пыталась исправить положение и один раз ей даже удалось выбить из него изменнический стишок, но вела она себя при этом довольно осторожно. Я бы и не узнала про ее участие в этом деле, если бы О.М., каясь, не стал вдруг умолять меня не рвать отношений с А.А…Эту милость я ему, разумеется, предоставила… Мне и в голову не приходило ссориться с ней. Ни за что на свете я бы этого не сделала.
После смерти О.М., и особенно в Ташкенте, она полностью завладела мной – «Вы теперь всё, что у нас осталось от Оси», – [а] со мной и О.М., и это успокоило ее. Потом наступил новый период ужаса, когда мы позабыли обо всем на свете, кроме «черного ворона». Когда настала «оттепель», А.А. развеселилась и дала себе полную волю.
Первая ее задача – доказать мне, что я была не единственной женщиной в жизни О.М., но я это и без нее – увы! – знала. «Надо, пока не поздно, – говорила она, – собрать все фотографии женщин, которым он писал стихи». К ее возмущению, я отказалась этим заниматься: «Это пусть делает кто хочет. Я здесь ни при чем…» А.А. решила сама об этом позаботиться, но, кажется, не слишком энергично занялась – только взяла то, что было под рукой. Надо отдать ей справедливость, она предложила мне прибавить к коллекции и свою карточку: только выберите там, где вы получше… Я и от этого отказалась.
В любви О.М. ко мне она все-таки сомневалась: так с мужчинами не бывает, тут что-то кроется… В конце пятидесятых годов ко мне вернулись письма О.М., сохраненные Наташей Штемпель. Я сама, перечитав, удивилась им и отнесла показать их А.А. Она только ахнула: ну теперь понятно всё! «Но почему он вам не писал стихов?» – «Писал», – сказала я и перечислила стихи, обращенные ко мне.
А.А. огорчилась и весь свой гнев перенесла на Наташу Штемпель. Бедная Наташа, которой тогда случилось быть в Москве, пришла со мной к А.А. и опешила от ледяного приема. Она спросила меня, чем она так не угодила А.А. Я скрыла от нее, что А.А. не может ей простить стихов, написанных ей. А.А. три дня бушевала: «Это вашей Наташе такие стихи? Может, лучшее стихотворение!.. Это она будет приветствовать воскресших!?.» Все-таки в «Листках из дневника» А.А. упомянула Наташу. Я спросила ее, почему она не назвала стихов, обращенных ко мне, но А.А. жестко объяснила мне, что этим пусть занимается кто хочет…
Меня втайне всегда волнует один вопрос, и я однажды поделилась своей тревогой с А.А. Это про встречу – будем ли мы там вместе с О.М.?.. Но она тут же поставила меня на место: там никаких мужей и жен не будет – об этом сказано совершенно ясно… Вот этого я и боялась – она постарается «там» отнять у меня О.М., потому что «там» не действует мое единственное земное преимущество…
Она хотела безраздельно владеть всеми людьми прошлого, настоящего и будущего, но только теми, кто сочинял стихи или, по крайней мере, знал в них толк. Ко второй категории я, по ее мнению, подходила, и поэтому мною она тоже хотела владеть безраздельно, уступая меня только мертвым, но не живым. И в этом моя неслыханная удача. Если б не она, я бы никогда не вынесла этих страшных и темных лет. Однажды она просто спасла мне жизнь, когда, с дикой энергией впившись в совершенно чужих людей, заставила раздобыть мне вызов в Ташкент из глухой деревни, где я погибала, и всю мою жизнь она поддерживала во мне веру в О.М. и в правильность той задачи, которую я поставила перед собой: изо всей силы, изворачиваясь как угодно, зацепиться за жизнь, чтобы спасти его стихи.
В последние годы мы как-то сидели с ней в церковном садике наискось от дома Ардовых. Я выводила ее туда, чтобы она подышала хоть этим бескислородным московским воздухом, а мы могли поговорить без помехи. «Вы ведь всегда верили в меня?., не сомневались?» – спросила она. Тогда вышла первая из ее книг, и она очень расстроилась – как ее обстригли и обкорнали. А к этому еще прибавилась очередная выходка Ардова: с ним делалось что-то омерзительное, когда при нем произносили слово «акмеизм». Мы не знали, чем это объяснить – преданностью лефовским идеалам или чем-нибудь более современным, например, желанием начальства уничтожить это слово…
Я ответила, что всегда в нее верила и никогда не отрекалась от ее стихов. Это истинная правда, и она это всегда знала, но немного огорчалась, что я предпочитаю те ее стихи, где она говорит в лоб и поражает жесткими и прямыми формулами. Должно быть, и ей, и О.М. нужна была моя вера в их путь и в их труд, потому что и О.М. успел мне сказать то же, что она. Сейчас может показаться странным, что два больших поэта нуждались в поддержке женщины, которую они сами научили с голоса воспринимать стихи. Оказывается, жизнь устроена так, что без этого обойтись нельзя. И не похвалы ведь они от меня ждали, а только кивка – да, да – или чтобы я замотала головой и сказала: «кажется, нет…»
В извечном и страшном человеческом одиночестве, которое для поэта увеличивается в тысячи раз, даже если он окружен людьми, необходим хоть один слушатель, чей внутренний слух настроен на постижение их мысли и слова.
«Меня, как реку, жестокая эпоха повернула, и я своих не знала берегов..» Мы часто с ней говорили о том, что было бы с нами, если б в нашей жизни не было жестоких и не от нас зависящих катаклизмов.
Труднее всего понять, как обернулась бы судьба О.М. Нам казалось, что его поэзия, скорее всего, пошла бы вглубь по какому-нибудь философскому руслу. Марина предсказала ему гибель от женщины. На этом, конечно, можно свернуть себе шею, но мне в это не верится: слишком уж быстро он остывал от любой вспышки, и малое количество любовных стихов у него не случайность. То, что он говорил А.А. про стихи, что они пишутся только в результате потрясений, как радостных, так и трагических, верно, но он забыл прибавить, что всё, что угодно, может оказаться потрясением – разговор, книга, перемена погоды, закат, туча в небе, встреча с другом и уж во всяком случае путешествие, музыка или смена времен года. Гибели он не искал, как и счастья. С людьми давал скорее положительный, чем отрицательный контакт, хотя в отношениях с ними у него была известная хищность: он жадно брал у них всё, что они могли дать, а потом отступал – не ссорился, не рвал с ними, а просто вежливо и равнодушно относился к ним. Из всех поэтов, которых я знала, он был самым жизнерадостным и упивался каждым пустяком. Очень возможно, что его жизнь могла бы сложиться при других обстоятельствах вполне сносно: ведь свое своеволие он умел обуздывать.
Про себя А.А. говорила, что, скорее всего, она не развелась бы с Гумилевым, но жила бы не с ним, а во флигеле и ушла бы в литературную борьбу. Себя же я не могу себе представить ни в каких других обстоятельствах: О.М. основательно поработал, чтобы сделать из меня нищенку-подругу и вытравить идею самоубийства. Именно это было величайшим соблазном моей жизни.
А случай это не такой редкий – и Марина, и особенно Маяковский смолоду шли на этот путь. Жестокая эпоха с необычайной прямотой потребовала от каждого из нас троих – О.М., А.А. и меня – выполнения своего долга. Уклониться от него было невозможно: куда денешься? И потому во всех стихах о двух возможных путях А.А. твердо говорит, что та, другая, которая могла бы быть ею, но не осуществилась, с завистью смотрит на нее во всем ее несчастьи и страдании. Таких стихов, по крайней мере, три: кроме того, что я процитировала, есть еще «деловитая парижанка» и двойник, глядящий из другой жизни.
А.А. с горечью следила за тем, что писали о ней и об О.М. по ту сторону барьера. Все эти «бросили поэзию», «сошли с ума», «переводят», «всем надоели», «опустились», «поэты десятых годов» и всё прочее, что подхватывали за границей из нашей печати и от услужливых «осведомленных» лиц, охотно снабжавших подобной информацией иностранцев, приводили ее в ярость. Составители иностранных литературных справочников потрясающе ничего не понимали в нашей жизни, они даже не подозревали, что непечатанье стихов отнюдь у нас не означало прекращения поэтической работы. О запретах они слыхом не слыхали. Мертвых считали живыми, а живых мертвыми. И всегда в этих сообщениях звучала злорадная нотка: вот они куда годятся, ваши поэты!
«Почему они нас так ненавидят? – спрашивала А.А. – Я знаю: они нам не могут простить нашего страдания…» Это та же зависть, с которой двойник из благополучной жизни смотрит на обезумевшую от горя женщину, которая не выдумывает своих мук, но живет в жестокой реальности. Умом этой зависти понять нельзя, сердцем тоже нельзя. Но, к моему удивлению, эта зависть действительно существует. И мне ее не понять. Ведь я поглядела назад, и «предо мною раскрылась дорога, где ползла я в крови и пыли…».
А.А. сказала, что, вероятно, писала бы прозу, а не только стихи, если б жизнь сложилась иначе. Мне не очень верится: в исследованиях о Пушкине звучит ее жесткий голос и чувствуется сила анализа, в отдельных же автобиографических отрывках она как-то всё смягчает, осторожничает, стушевывает. Писем же, по которым можно судить о свободной прозе, она никогда не писала, чтобы неосторожным словом не выдать в них себя. У нее был хороший предлог отказаться от писем: противно писать, когда знаешь, что твое письмо вскроют и прочтут не те, кому оно адресовано, но и в юности она на этот счет была сдержанна. Откуда-то с самых ранних лет у нее взялась мысль, что всякая ее оплошность будет учтена ее биографами. Она жила с оглядкой на собственную биографию, но неистовый характер не допускал ни скрытности, ни идеализации, которой бы ей хотелось.
«Всё в наших руках», – говорила она и: «Я как литературовед знаю…» Иначе говоря, одной частью своей души она желала канонического портрета без всей той нелепицы и дури, которые неизбежны в каждой жизни, а тем более в жизни поэта. Красивая, сдержанная, умная дама, да к тому же прекрасный поэт – вот что придумала для себя А.А.
Она призналась мне, что в Петербурге, когда она приехала туда с Гумилевым, ее поразил не успех ее первых книг, а женский успех. К литературному успеху она сначала отнеслась равнодушно и верила Гумилеву, что их ожидает судьба Браунингов – при жизни известностью пользовалась жена, а после смерти она сошла на нет, а прославился муж. А женский успех вскружил ей голову, и здесь кроется тайна, почему ей захотелось казаться приятной дамой.
Первые свои уроки, как должна себя вести женщина, А.А. получила от Недоброво. Какая у него была жена, спрашивала я; оказалось, что его жена очень выдержанная дама из лучшего общества. Сам Недоброво тоже был из «лучшего общества», и его влияние здорово сказалось на некоторых жизненных установках Анны Андреевны. А сам Недоброво, влияя и сглаживая неистовый нрав своей подруги, вероятно, всё же ценил ее необузданность и дикость. «Аничка всем хороша, – говорил он, – только вот этот жест», – и А.А. показала мне этот жест: она ударила рукой по колену, а затем, изогнув кисть, молниеносно подняла руку ладонью вверх и сунула ее мне почти в нос. Жест приморской девчонки, хулиганки и озорницы. Под легким покровом дамы, иногда, естественно, любезной, а чаще немного смешноватой, жила вот эта самая безобразница, под ногами которой действительно горела земля.
А.А., равнодушная к выступлениям, публике, овациям, вставанию и прочим никому не нужным почестям, обожала аудиторию за чайным столом, разновозрастную толпу друзей, шум и веселье застольной беседы. В этом она была неповторима: люди падали со стульев от хохота, когда она изволила озорничать. В роли дамы она долго выдержать не могла, но всегда, получив приглашение в приличный дом, готовилась к ней. Что же касается до приглашений, то она их принимала все, сколько бы их ни было, потому что она обожала бегать по гостям, приводя в ужас и меня, и Харджиева: куда она еще побежит?
В гости ей всегда приходилось брать с собой какую-нибудь спутницу – ведь она боялась выходить одна. Мне случалось с ней ходить – только в Ташкенте, да и то очень редко. В Москве же мы никуда вместе не ходили. Причин этому было много, а главная – она при мне не могла разыгрывать даму, боялась встретить мой насмешливый взгляд. А кроме того, ей хотелось быть в центре внимания, а в последние годы она боялась, как бы ей не пришлось разделить это внимание со мной.
Общих друзей у нас почти не было. Из всей толпы ее гостей за многие годы я подружилась только с несколькими людьми, которых она мне сама подарила: Юля, Ника и, кажется, больше никого. А мои друзья часто становились и ее приятелями и даже друзьями. Однажды утром, не спрашиваясь, я привела к ней Рожанского. Она упорно называла его академиком, не веря мне, что он просто служит в Академии, и с восторгом ездила к нему на званые обеды. Рожанские, вежливые люди, всегда приглашали и меня, но я им откровенно объяснила, что они этим испортят всё удовольствие Анне Андреевне, и всё пошло как по маслу.
Хуже было с Виленкиным, театроведом, про которого О.М. когда-то шутил: «Как оторвать Ахматову от Художественного театра?» Она мне сказала, что приглашена к нему на ужин. И, к своему ужасу, узнала, что он пригласил и меня. Ужаса она не скрывала: что нам теперь делать?! Чтоб успокоить ее, я позвонила Виленкину и сказалась больной. Ужин прошел великолепно, а наутро Виленкин явился к Шкловским, где я тогда жила, навестить больную. Я же в халате и шлепанцах подметала коридор. Он опешил: что это значит? И мне пришлось объяснить этому милому человеку про свою ревнивицу-подругу и про то, что она стеснялась при мне и буйствовать, и изображать из себя даму.
А как же с биографией? Какой она будет в своей биографии? Прозы у нее почти нет, а в стихах зрелого периода она слишком много о себе сказала, чтобы позировать там дамой. И я люблю ее неистовый голос: «Не лирою влюбленного иду пленять народ, трещотка прокаженного в моей руке поет. Успеете наахаться, и воя, и кляня, я научу шарахаться всех„смелых“ от меня. Я не искала прибыли и славы не ждала, я под крылом у гибели все тридцать лет жила..»
Я думаю, что за эти стихи сам Недоброво простил бы Аничке ее манеру при споре хлопать себя рукой по коленке.
/.../
Свидетельство о публикации №226101400261