Произвол Джеймса Огастина Алоишеса Д
— Джойс хотел быть захороненным в Ирландии. Да, в Цюрихе с этим не согласны, но мы — не какие-нибудь обезьяны, мы — ирландцы, мы обязаны исполнить волю Джеймса Огастина Алоишеса Джойса.
Председатель городского совета Дублина говорил это с той уверенностью, с какой, возможно, никогда не стал бы говорить, не будь он председателем.
Он продолжил:
— Джойс — противоречивая фигура, в этом нет никаких сомнений. Изгнание было ключевым элементом в его творчестве, но должно ли оно следовать за ним в вечности? Да, перезахоронение — задача очень непростая. Основатель фонда Джеймса Джойса в Цюрихе категорически против. Якобы не существует доказательств, что Джойс хотел вернуться в Ирландию.
...А вечером в доме председателя произошло то, что произошло.
— Ты опять читал эту чепуху? — спросил председатель, увидев сына, сидевшего с раскрытой книгой Джойса, — я ведь просил тебя, Шон, не превращать наш дом в филиал цюрихского кладбища, где каждый покойник имеет право голоса.
— Ты просил меня не читать Джойса, папа, — спокойно уточнил Шон, которому исполнилось шестнадцать лет и который уже обнаружил, что отцовское спокойствие представляет собой не отсутствие гнева, а его наиболее опасную, административно оформленную разновидность. — Но ты не просил меня не думать.
Председатель снял пиджак, повесил его на спинку стула и, словно совершая этим действием уступку домашней демократии, сел напротив сына.
— Давай рассуждать разумно, — произнёс он, — Джеймс Джойс родился в Дублине, прославил Дублин, опозорил Дублин, покинул Дублин, всю жизнь писал о Дублине, но возвращаться туда не пожелал. Ты понимаешь разницу между литературной привязанностью и человеческим намерением?
— А ты понимаешь разницу между человеком, который не вернулся, и человеком, которому не дали вернуться?
— Ему никто не запрещал возвращаться!
— Тогда расскажи мне, папа, почему он уехал в 1904 году вместе с Норой Барнакл, почему жил в Триесте, Цюрихе, Париже, почему его книги печатали за границей, почему «Улисс» был запрещён в Соединённых Штатах, почему Ирландия, которую он так подробно описывал, так долго не знала, что с ним делать, а теперь, когда он умер и уже не может ни приехать, ни отказаться, ни написать ещё одно письмо, мы вдруг решили, что именно мы лучше всех знаем, где ему надлежит лежать?
— Ты перечисляешь географические названия так, будто география сама по себе является нравственным аргументом.
— Папа, ты не имеешь права выдавать своё решение за последнюю волю покойника, если последняя воля покойника тебе неизвестна.
— А тебе известна?
— Нет.
— Прекрасно! — Председатель развёл руками. — Значит, мы оба ничего не знаем, но ты уже обвиняешь меня в присвоении чужой воли, тогда как я, будучи избранным представителем города, пытаюсь исправить историческую несправедливость, пусть даже мне придётся столкнуться с людьми, которые, как выяснилось, считают Цюрих более надёжным хранителем ирландской души, чем сам Дублин!
— Ты хочешь исправить несправедливость, папа, или хочешь войти в историю человеком, который вернул Джойса домой?
Председатель не ответил сразу, и это молчание, в котором сыну почудилось нечто похожее на признание, оказалось для отца оскорбительнее любого ответа.
— Тебе шестнадцать лет, Шон. И ты полагаешь, что вправе судить человека, который двадцать лет занимался общественной работой, который знает историю своей страны не по случайным цитатам из книжек, а по документам, решениям, протоколам, по тому, что осталось после великих речей и чего не видно тем, кто предпочитает сидеть за столом с писателем, вместо того чтобы хоть раз попробовать управлять городом?
— Я не сужу тебя за то, что ты управляешь городом. Я сужу тебя за то, что ты хочешь управлять мёртвым человеком.
— Довольно!
— Почему? Джойс тебе мешает?
— Мне мешает твоя манера разговаривать!
— А мне, папа — твоя манера не слышать!
Председатель поднялся. Он прошёл к окну, за которым Дублин занимался своими повседневными делами: автобусы, прохожие, мокрый тротуар, мужчина, тащивший за собой велосипед с проколотой шиной, женщина с двумя бумажными пакетами, из одного из которых торчал багет, — город, в котором каждый человек куда-то направлялся, совершенно не подозревая, что в одном из его домов решается вопрос о том, кому принадлежит мёртвый Джеймс Джойс.
— Послушай меня, пожалуйста, папа — сказал Шон, уже несколько тише. — В 1941 году Джойс умер в Цюрихе. Швейцария дала ему последнее убежище. Он похоронен на Флунтернском кладбище. Рядом похоронена Нора, позднее — их сын Джордж. Это не просто могила, это семейное место, часть истории, часть европейской культуры. Ты предлагаешь всё это нарушить на основании чего? На основании того, что он родился в Дублине?
— А ты предлагаешь оставить всё как есть на основании чего? На основании того, что он умер в Цюрихе?
— На основании уважения к его жизни!
— Тогда почему ты так уверен, что уважение к его жизни не требует перемещения его тела? Потому что он был ирландцем!
— А если бы он хотел остаться в Цюрихе навсегда?
— Мы не знаем, хотел ли он этого!
— Не знаем, да, папа, мы не знаем.
Сын произнёс эти слова негромко, почти с благодарностью, словно отец наконец-то собственноручно открыл дверь, в которую Шон безуспешно стучал всё утро.
— Мы не знаем, — повторил он. — Но ты уже произнёс речь, в которой назвал его возвращение обязанностью ирландцев, обвинил Цюрих в нежелании отдать нам нашего писателя и пообещал, что городской совет не отступит. Ты выступил так, будто Джойс лично явился к тебе ночью, положил руку на сердце и попросил отвезти его останки в Дублин, а теперь, когда тебя спрашивают, где документ, где письмо, где хотя бы одно недвусмысленное свидетельство, ты отвечаешь: «Надо знать ирландцев!» Но при чём тут ирландцы, папа, если речь идёт о Джойсе?
— При том, что без Ирландии не было бы Джойса!
— Без Ирландии не было бы ирландского Джойса, без Дублина не было бы его Дублина, без католического воспитания не было бы его отношений с католицизмом, без английского языка не было бы его английского, но ведь из этого не следует, что мы можем предъявить права на его тело, как предъявляют права на дом, землю или картину, которую наследник не желает отдавать музею!
— Не смей сравнивать Джойса с недвижимостью!
— Это ты сравниваешь его с национальным достоянием!
— Он и есть национальное достояние!
— Чьё?
Председатель посмотрел на сына так, словно тот спросил, кому принадлежит небо над Ирландией.
— Ирландии, разумеется!
— А если бы он написал всё это на русском?
— Что?
— Или на немецком? Или на итальянском? Если бы Джойс родился в Дублине, но писал по-итальянски, стал бы ты требовать его возвращения с таким же пафосом? Если бы он родился в Корке, а умер в Париже, если бы он прожил всю жизнь в Лондоне, но написал «Улисса», сохранил бы ты за Ирландией это право? И если да, то почему, а если нет, то почему ты называешь любовью то, что при других обстоятельствах оказалось бы обычным присвоением?
— Ты запутался в собственных вопросах. Ирландия никогда не отказывалась от Джойса!
— Ирландия не всегда знала, что с ним делать. Скажи, разве «Улисс» не был запрещён в Ирландии?
— Ты не понимаешь исторического контекста.
— Так объясни его, папа, вместо того чтобы каждый раз прятаться за ним!
Председатель вернулся к столу и взял книгу, которую сын предусмотрительно оставил раскрытой на странице с примечаниями.
— Ты, конечно, знаешь, что он написал в письмах?
— Какие именно?
— Любые. Ты ведь у нас специалист по Джойсу.
— Я не специалист, папа. Я читаю. В письмах к Норе он писал о своей любви, о своей страсти, о своей жизни, но где там просьба похоронить его в Ирландии? Где?.. Ты, папа, сейчас совершаешь ту же ошибку, которую приписываешь мне: ты требуешь, чтобы отсутствие доказательства стало доказательством отсутствия желания.
— Это не ошибка. Это здравый смысл.
— Нет, папа, это удобный смысл.
Председатель положил книгу на стол с такой осторожностью, которая была гораздо страшнее удара.
— Я не собираюсь обсуждать с тобой логику, когда ты даже не понимаешь, о чём говоришь. Джойс был человеком, который всю жизнь испытывал сложные отношения со своей родиной, но это не отменяет того, что его произведения выросли из ирландской земли, из её истории, из её языка, из её религиозных противоречий, из той самой жизни, от которой он бежал и к которой возвращался в каждом своём предложении.
— Вот! — воскликнул Шон. — Джойс возвращался в каждом предложении. Ему не требовалось возвращаться телом!
Председатель на мгновение замер.
— Ты считаешь, что книга заменяет могилу?
— Нет. Я считаю, что могила не может заменить книгу.
— Это красивые слова.
— А твои слова некрасивые?
— Я не обязан быть красивым. Я обязан быть ответственным.
— Перед кем?
— Перед городом!
— А перед Джойсом?
— Перед его наследием!
— А перед человеком?
— Это одно и то же!
— Нет, папа, не одно и то же! В этом-то и вся беда!
Шон вскочил, опрокинув стул, и, не подняв его, продолжил уже стоя, с тем пылом, который бывает у подростков, когда они ещё не умеют отделять правду от необходимости немедленно произнести её вслух, даже если для этого придётся разрушить всё, что прежде казалось незыблемым.
— Ты говоришь о Джойсе так, будто он принадлежит Ирландии больше, чем самому себе, будто его изгнание было не его жизнью, а временной административной ошибкой, будто достаточно перевезти его останки через границу, чтобы исправить всё, что было между ним и его страной, между ним и церковью, между ним и людьми, которые при жизни не всегда хотели понимать его, а после смерти вдруг обнаружили, что он им необходим! Ты хочешь вернуть его, папа, но куда? В страну, из которой он уехал? В город, который он сделал бессмертным? В общество, которое теперь может гордиться тем, что имеет право на его кости? И ты не видишь, что, говоря «мы обязаны», ты опять поступаешь с ним так, как поступают с человеком, которого не желают отпускать, потому что без него слишком трудно объяснить самим себе, кто мы такие!
— Хватит! — крикнул председатель. — Ты не смеешь обвинять свою страну в том, что она любит своего великого сына!
— Любовь не требует свидетельства о собственности!
— А уважение требует памяти!
— Память не требует эксгумации!
— Ты даже не знаешь, что такое эксгумация!
— Зато знаю, что такое насилие над чужой волей!
— Над какой волей, Шон? Над какой? Ты сам признал, что не знаешь, чего хотел Джойс!
— Поэтому я и не собираюсь решать за него!
— А я собираюсь!
Отец выкрикнул это так громко, что за стеной, должно быть, остановились часы.
Шон посмотрел на отца с тем выражением, какое появляется у человека, который до последней минуты надеялся, что противник, загнанный в угол, всё-таки признает существование двери, а вместо этого увидел, как тот собственными руками заколачивает её досками.
— Значит, вот как, — сказал он наконец. — Ты собираешься решить за него.
— Я собираюсь действовать!
— За него.
— Ради него!
— Без него.
— Ради Ирландии!
— Без согласия человека, которого ты называешь великим!
— Он умер, Шон! Он не может больше принимать решений!
— Вот поэтому ты и решил, что теперь можешь принимать их за него!
Председатель побледнел.
— Ты сейчас сказал нечто такое, о чём пожалеешь.
— А ты сейчас сделал нечто такое, о чём однажды пожалеешь, если когда-нибудь сумеешь понять, что сделал.
— Ты думаешь, что понимаешь Джойса лучше меня? Что, Шон, ты мне доказываешь?
— Что ты не понимаешь его достаточно, чтобы говорить от его имени.
— А ты понимаешь достаточно, чтобы запрещать мне говорить от имени Ирландии?
— Я тебе ничего не запрещаю. Я только прошу тебя перестать путать Ирландию с самим собой.
Председатель медленно опустился на стул.
За окном прошёл дождь, короткий и мелкий, похожий на тот, который не столько мочит человека, сколько постепенно убеждает его, что сухим он уже не будет.
— Послушай, — сказал отец, и в голосе его впервые за всё утро прозвучала усталость, не связанная с должностью, бессонной ночью или необходимостью объяснять журналистам, почему Дублин имеет право на своего мертвеца. — Ты мой сын. Я не хочу, чтобы мы с тобой ссорились из-за Джойса. В конце концов, это всего лишь спор о могиле, о том, где должны лежать останки человека, который давно ничего не может изменить в этом мире. Мы можем не соглашаться друг с другом, но это не значит, что нам следует превращать разногласия в войну.
— Ты ведь сам превратил их в войну, папа.
— Я пытаюсь её закончить.
— Нет. Ты пытаешься закончить её на своих условиях.
— Шон, ради бога...
— Не надо, папа. Ты ведь сам говорил, что католическая церковь была одной из тех сил, против которых Джойс всю жизнь отстаивал свою независимость. И теперь ты, человек, который так гордится своим ирландским происхождением, своей историей, своей культурой, своей свободой, хочешь объявить его возвращение нравственной обязанностью, а несогласие с этим — почти предательством. Ты слышишь себя? Ты ведь даже не замечаешь, что повторяешь ту самую интонацию, от которой он уехал.
— Ты сравниваешь меня с теми, кто его преследовал?
— Я сравниваю твою интонацию с интонацией людей, которые считают, что знают, как человеку следует жить, где ему следует жить и что он обязан чувствовать по отношению к своей родине.
— Ты не имеешь права!
— На что?
— На такое сравнение!
— Почему? Потому что ты мой отец?
— Да, потому что я твой отец!
Шон кивнул, и в этом кивке не было ни вызова, ни насмешки, ни даже прежней горячности.
— Вот теперь мы наконец-то подошли к самому главному, папа.
— К чему?
— К тому, что ты считаешь моё несогласие непослушанием, а своё несогласие со мной — отцовской обязанностью; что ты хочешь, чтобы я не просто уважал тебя, а признавал за тобой право быть правым, даже когда ты сам не можешь доказать свою правоту; что ты называешь меня сыном всякий раз, когда хочешь прекратить спор, и забываешь, что я твой сын, всякий раз, когда я думаю иначе, чем ты.
Председатель поднял голову.
— Ты несправедлив. Я никогда не требовал от тебя слепого послушания.
— Ты требовал, чтобы я соглашался с тобой, а когда я не соглашался, говорил, что я ещё слишком молод, чтобы понимать.
— Потому что ты действительно молод!
— Да, папа. Мне шестнадцать. И я не собираюсь притворяться, будто знаю всё о Джойсе, об Ирландии, о смерти, о любви и о том, что человек оставляет после себя. Но я уже знаю, что нельзя превращать незнание в разрешение распоряжаться чужой жизнью. Даже если эта жизнь закончилась восемьдесят пять лет назад.
— А ты говоришь так, словно это произошло вчера!
— Потому что ты ведёшь себя так, словно он умер сегодня утром, оставив тебе записку с указаниями.
Отец резко встал.
— Ты переходишь границы!
— Какие именно? Границы сыновнего почтения? Или границы твоего терпения?
— Я не позволю тебе разговаривать со мной таким тоном!
— Тогда не разговаривай со мной так, будто я твоя собственность!
— Я твой отец!
— А я не Джойс, папа!
Последняя фраза прозвучала неожиданно даже для самого Шона.
Отец замолчал.
Мальчик тоже замолчал, и на несколько секунд в комнате возникло то редкое пространство, в котором оба ещё могли бы отступить, если бы знали, как это делается, не принимая отступления за поражение.
Но председатель первым разрушил тишину.
— Что ты хочешь этим сказать?
Шон посмотрел на него, словно только теперь осознал, что сказал вслух нечто гораздо более страшное, чем всё, что произносил прежде.
— Я хочу сказать, что ты не можешь распоряжаться мной так же, как собираешься распорядиться им.
— Я никогда не распоряжался тобой.
— Нет?
— Я воспитывал тебя!
— Ты воспитывал меня для того, чтобы я стал человеком, которым ты сможешь гордиться.
— Разумеется! Какой отец не хочет гордиться своим сыном?
— Тот, который хочет, чтобы сын был самим собой, даже если он окажется человеком, которого отец не понимает.
Председатель отвернулся.
Он увидел на подоконнике фотографию, где Шону было лет семь: мальчик сидел у него на плечах во время парада в День святого Патрика, размахивал маленьким зелёным флажком, а отец улыбался в объектив с тем самодовольным счастьем, которое возникает, когда человек ещё не подозревает, что однажды его ребёнок начнёт задавать вопросы, на которые невозможно ответить одним только словом «Ирландия».
— Я всю жизнь старался дать тебе самое лучшее, — произнёс он. — Я хотел, чтобы ты знал, откуда ты родом, чтобы понимал, что значит быть ирландцем, чтобы не стыдился своей страны, чтобы никогда не забывал тех, кто сделал нас теми, кто мы есть.
— Я не стыжусь своей страны, папа.
— Тогда почему ты говоришь со мной так, будто я её предал?
— Я не говорил, что ты предал Ирландию.
— Ты сказал, что я присваиваю Джойса!
— Потому что ты присваиваешь Джойса!
— А если я считаю, что возвращение его останков станет символом примирения?
— Тогда скажи, что ты считаешь это символом примирения, а не что сам Джойс хотел бы быть похоронен в Ирландии!
— Символы имеют значение!
— Конечно. Но символ — это то, что мы делаем для себя. А не то, что мы делаем за другого человека, выдавая собственную потребность за его желание.
Председатель закрыл глаза. Ему показалось, что сын не просто спорит, а отнимает у него нечто гораздо более существенное, чем право последнего слова, — отнимает возможность считать собственные намерения безусловно благородными, не подвергая их проверке, и оставляет взамен какую-то невыносимую свободу, в которой каждый должен сам отвечать за то, что он делает и почему.
— Хорошо, — сказал он. — Допустим, ты прав. Допустим, я ошибся в формулировке. Допустим, я не могу доказать, что Джойс хотел вернуться в Ирландию. Но разве это отменяет наше право пригласить его домой?
— Пригласить можно живого человека.
— Ты цепляешься к словам!
— Потому что слова — единственное, что у нас осталось от Джойса, кроме его могилы. И ты хочешь использовать их так, чтобы они означали то, что тебе нужно.
— Я хочу, чтобы Ирландия перестала стыдиться своего великого писателя!
— А ты не думаешь, что он сам всю жизнь пытался избавиться от необходимости быть великим ирландским писателем?
— Это абсурд!
— Вовсе нет. В одном из писем к Норе он писал: «I do not want to be led by you, my love, always»...
— Что?
Шон осёкся, посмотрел на книгу, потом снова на отца.
— Нет, — сказал он. — Прости. Это не та цитата. Я не хочу сейчас приписывать ему слова, в которых не уверен.
Председатель неожиданно усмехнулся.
— Вот видишь! Вот до чего доводит тебя твоя уверенность! Ты даже не знаешь, что цитируешь!
— Да, — ответил Шон. — Поэтому я и остановился. Ты не понимаешь, папа. Я остановился потому, что не хочу лгать ради победы в споре.
Улыбка исчезла с лица председателя.
Шон перелистнул книгу, нашёл закладку и прочитал, уже не торопясь:
— «I want to be alone with you, to be alone with you, to be alone with you...» Нет, это тоже не то письмо, которое я искал. Но ведь даже если бы я нашёл нужное письмо, даже если бы Джойс написал Норе, что скучает по Ирландии, что хочет увидеть Дублин, что тоскует по улицам своего детства, разве это автоматически означало бы, что он хотел бы быть там похоронен? Мы ведь можем любить место, из которого уехали, и не желать возвращаться туда даже после смерти.
— Ты всё сводишь к частному человеку, — сказал председатель. — А я говорю о народе, о памяти, о преемственности поколений!
— Потому что с народом спорить легче, чем с человеком. Народ не лежит перед тобой в гробу и не может сказать: «Нет, спасибо, оставьте меня в покое».
Председатель побледнел так, что сыну на секунду стало страшно.
— Убирайся, — сказал отец.
Шон не двинулся.
— Ты меня слышал?
— Да.
— Тогда уходи!
— Из комнаты?
— Из моего дома!
Мальчик смотрел на него, не моргая.
— Ты серьёзно? Из-за Джойса?
— Из-за твоего неуважения к семье!
— То есть теперь я должен уйти из семьи, потому что не согласен с председателем городского совета?
— Ты должен уйти, потому что не умеешь разговаривать с отцом!
— А ты умеешь разговаривать с сыном?
Председатель шагнул к нему.
— Я сказал: уходи!
Шон отступил, но не потому, что испугался отца, а потому, что вдруг почувствовал: ещё одно слово, ещё одна попытка объяснить, ещё один довод, пусть самый точный, самый честный, самый неоспоримый, уже ничего не изменят, поскольку разговор давно перестал быть разговором о Джойсе, об Ирландии, о могиле и о праве мёртвого человека на покой, превратившись в нечто такое, что невозможно было исправить ни цитатой, ни извинением, ни даже признанием неправоты.
— Знаешь, папа, — произнёс он, — я ведь не имел мыслей победить тебя. Я хотел, чтобы ты просто сказал: «Я не знаю, чего хотел Джойс, но я считаю, что его возвращение было бы хорошим делом». И тогда мы могли бы спорить сколько угодно, потому что это было бы твоё мнение, за которое ты отвечал бы сам. Но ты не можешь позволить себе сказать «я считаю», потому что тогда ты перестанешь быть человеком, который знает, и станешь человеком, который сомневается. А сомнение, как я теперь понимаю, для тебя страшнее любой ошибки.
— Убирайся, — повторил председатель, уже не повышая голоса.
— Хорошо.
Шон поднял стул, поставил его на место, закрыл книгу и направился к двери.
В эту минуту, когда казалось, что всё уже сказано и остаётся лишь исполнить приказ, пришла мать.
Мэри была женщиной благонравной, аккуратной и до такой степени преданной семейному порядку, что даже в минуты величайшего смятения прежде всего замечала не причину беспорядка, а его внешние признаки: отодвинутый стул, раскрытую книгу, сдвинутую скатерть, мокрые следы на полу.
Она остановилась на пороге, переводя взгляд с мужа на сына, с сына на мужа, и с выражением глубочайшего разочарования посмотрела на книгу Джойса.
— Господи боже мой, — произнесла она. — Опять!
— Мэри, — сказал председатель, — пожалуйста, не вмешивайся.
— Не вмешиваться? — Она подняла руки. — Да как же мне не вмешиваться! Снова ваш Джойс?! Вы оба, взрослый мужчина и шестнадцатилетний мальчик, решили выяснить, кому принадлежит какой-то покойник, которого ни один из вас никогда в жизни не видел!
— Мама, дело не в этом, — начал Шон.
— Не перебивай меня, пожалуйста! Я всю жизнь прошу вас об одном: не превращайте наш дом в заседание парламента, в суд, в университетскую аудиторию, в чёртово кладбище, где каждый приходит со своей правдой и никто не желает уступить даже сантиметра! У меня есть муж, который считает, что весь Дублин обязан прислушиваться к нему, и сын, который, едва научившись бриться, решил, что весь Дублин обязан прислушиваться к нему тоже! А ещё этот Джойс!
Она схватила книгу со стола, посмотрела на обложку и тут же положила обратно, словно опасалась, что прикосновение к ней может иметь юридические последствия.
— Нет управы на Джойса! Нет мне никакого покоя с вами! — воскликнула она, обращаясь уже сразу к обоим. — Вы хоть понимаете, что происходит? Вы ссоритесь из-за человека, который умер восемьдесят пять лет назад, а живые люди, которые находятся в этой комнате, готовы уничтожить друг друга прямо сейчас! Да кому нужна эта могила, если ради неё отец выгоняет из дома собственного сына? Кому нужна эта Ирландия, если в ней не осталось места для обыкновенного семейного ужина? И почему, объясните мне, почему всякий раз, когда я надеюсь прожить хотя бы один день спокойно, в этом доме обязательно появляется какой-нибудь великий покойник, из-за которого вы оба забываете, что вы живые?!
— Мэри, — сказал председатель, — я никого не собирался уничтожать. Шон отказался проявить элементарное уважение!
— К кому? К тебе? К Джойсу? К городскому совету? Да ты сам уже не знаешь, кому именно ты требуешь уважения!
— Мама, — тихо сказал Шон, — я ухожу.
— Куда ты уходишь?
— Не знаю.
— Как это — не знаешь?
— Просто ухожу.
Мэри посмотрела на мужа.
— Скажи ему, чтобы он остался.
Председатель открыл рот, но не произнёс ни слова.
— Ну же! — Она подошла к нему. — Ты же его отец! Скажи, что ты погорячился! Скажи, что не хотел его выгонять! Что это был спор, что ты рассердился, что завтра вы поговорите, что всё это не стоит того, чтобы мальчик уходил из дома!
Председатель молчал.
Он вдруг понял, что для того, чтобы остановить сына, ему достаточно было произнести всего несколько слов, но эти слова требовали от него признать, что его собственная воля не является законом, что отцовство не даёт ему права на последнее слово, что любовь, которую он так старательно защищал от чужого вмешательства, может быть разрушена не чужим человеком, а им самим.
— Шон, — наконец произнёс он.
Мальчик остановился у двери, не оборачиваясь.
— Я не хотел, чтобы всё закончилось таким образом.
— Но ты хотел, чтобы оно закончилось по-твоему.
— Послушай меня.
— Я слушал тебя достаточно, папа.
— Я прошу тебя остаться.
Шон медленно повернулся.
Председатель сделал шаг навстречу.
— Я был неправ, когда сказал, что ты должен уйти. Я не должен был этого говорить. Я твой отец, и я не хочу потерять тебя из-за спора, каким бы важным он мне ни казался. Мы можем не соглашаться. Мы можем продолжать спорить о Джойсе, о Дублине, о том, что значит быть ирландцем, о том, имеем ли мы право просить о перезахоронении или должны оставить всё как есть. Я готов признать, что не знаю наверняка, чего хотел Джойс. Я готов признать, что мог ошибиться. Только, пожалуйста, не уходи.
Мэри прижала ладонь ко рту.
Шон смотрел на отца долго, так долго, что тот успел поверить в возможность примирения.
— Ты правда готов признать, что мог ошибиться?
— Да.
— И если городской совет решит, что перезахоронение невозможно, ты примешь это решение?
Председатель замялся.
— Нет, подожди! Я не это имел в виду! Я говорю о том, что существуют процедуры, существуют исторические обстоятельства, существует ответственность перед городом, которую ты не можешь просто отбросить, потому что тебе хочется, чтобы всё решалось одним человеческим «да» или «нет»!
— Я понимаю.
— Тогда останься.
— Нет, папа.
— Шон!
— Ты попросил меня остаться, но даже сейчас не можешь позволить мне не согласиться с тобой. Тебе нужно не моё присутствие. Тебе нужно, чтобы я остался и признал, что ты всё-таки прав. А если я этого не сделаю, ты опять скажешь, что я не уважаю тебя, что я слишком молод, что я ничего не понимаю, что я предал семью, что я предал Ирландию, что я...
— Замолчи! — крикнул председатель. — Ради всего святого, замолчи хоть на минуту!
— Я замолчу, папа. Не беспокойся.
Шон взялся за дверную ручку.
— Я не вернусь домой, — сказал он. — Не сегодня, не завтра, не тогда, когда ты решишь, что я достаточно повзрослел, чтобы понять тебя. Я не хочу больше жить в доме, где любовь выдаётся за право распоряжаться человеком, а несогласие считается предательством. Я не хочу быть твоим сыном на таких условиях.
— Ты не можешь отказаться от своей семьи!
— Могу отказаться от этих отношений.
— Ты ещё ребёнок!
— Тогда не требуй от меня взрослого послушания.
— Шон, умоляю тебя! — воскликнула Мэри, протягивая к нему руки. — Не надо! Ты ведь не понимаешь, что говоришь! Вы оба не понимаете! Я не могу больше, слышите? Я не могу жить между двумя людьми, которые любят друг друга и при этом готовы уничтожить друг друга ради того, чтобы последний звук в комнате принадлежал именно им!
Но Шон уже открыл дверь.
Отец сделал ещё один шаг, и на этот раз в его движении не было ни председателя городского совета, ни защитника национального наследия, ни человека, который собирался войти в историю, — только пожилой мужчина, внезапно обнаруживший, что сын, которого он ещё вчера считал частью своей жизни, может уйти из неё навсегда.
— Шон, — прошептал он. — Сынок.
Мальчик остановился в последний раз.
— Я люблю тебя, — сказал отец.
Шон покачал головой.
— Я люблю тебя тоже, папа. Но этого недостаточно.
Дверь закрылась.
Мэри ещё несколько секунд стояла неподвижно, словно надеялась, что сейчас раздастся звонок, Шон вернётся, бросит куртку на вешалку, попросит есть, и всё снова станет таким, каким было до появления этой проклятой книги на столе.
Потом она повернулась к мужу.
— Ну вот, — сказала она. — Теперь ты доволен?
Председатель не ответил.
— Ты хотел вернуть Джойса домой, — продолжила она, и голос её стал совсем тихим, почти будничным. — А собственного сына выгнал из дома. Ты хотел восстановить справедливость, но даже не заметил, как сам совершил несправедливость. Ты хотел, чтобы Ирландия получила своего великого писателя, а я теперь не знаю, когда увижу своего мальчика.
Председатель стоял у двери, глядя на пустой коридор.
На столе осталась книга Джойса, раскрытая на странице, где под чьей-то рукой была подчёркнута фраза о Дублине, городе, который писатель носил с собой всю жизнь, куда бы ни отправлялся.
— Мэри, — сказал председатель.
Она не обернулась.
— Что?
Он хотел сказать, что всё ещё можно исправить, что Шон вернётся, что они найдут способ поговорить, что никакой спор, даже самый яростный, не может быть сильнее семьи, если семья действительно существует.
Но вместо этого он произнёс:
— Я ведь хотел как лучше.
Мэри молчала.
Председатель подошёл к столу, закрыл книгу Джеймса Джойса и положил на неё ладонь, словно надеялся, что под этой обложкой, между страницами, среди бесчисленных слов, в которых навсегда остался Дублин, найдётся хоть одно, способное вернуть ему сына.
Но Джойс молчал.
Он давно лежал в Цюрихе.
А в Дублине, в одном из домов, где ещё недавно собиралась семья, теперь не было управы ни на него, ни на отца, ни на шестнадцатилетнего мальчика, который ушёл из дома...
`
Свидетельство о публикации №226101400935
Вы — один из троих sympathisants. И это наше сообщество прекрасно!
`
Лукьян Буков 16.10.2026 14:51 Заявить о нарушении