Надпись
Каллиграфическим почерком. С нажимом. С завитушками. Тушь. Перо. Не иначе. Может, даже с золотым отливом.
«Тамара — весьма ветреная женщина!»
И восклицательный знак. Красивый. Стройный. Как часовой.
Я, значит, иду с работы. Пакет в руке. Кефир. Батон. Останавливаюсь. Читаю. Перечитываю. Буква «Т» — как мачта. Буква «р» — с хвостиком, с загогулинкой. Человек старался. Час, не меньше. Может, два. Дышал ровно. Локоть отводил. А потом — в парадную. Ночью. С фонариком. С баночкой. И вывел. С любовью. К Тамаре. К ветреной.
Петрович с четвёртого глянул, хмыкнул. Говорит: «Хулиганство». А сам стоит. Смотрит. Не уходит. Потому что хулиганство — оно как обычно? Гвоздём. Криво. С ошибками. А тут — устав. Почти скоропись девятнадцатого века. Хулиганство с каллиграфией — это уже, извините, искусство. А искусство не трогают. Такое не замажешь. Такое — экспонат.
Валентина со второго спросила: «А какая Тамара?» И все задумались. В доме Тамара одна. Третья квартира. Бухгалтер. Шестьдесят два года. Халат в цветочек. Кот.
Но это, как выяснилось, было только начало.
Во вторник под каллиграфической надписью появилась другая. Мелом. Кривовато. Но с чувством:
«Тамара не ветреная. Тамара — свободная. Не путайте. Сосед из 7-й кв.»
Кто из седьмой — непонятно. В седьмой живёт Геннадий. Молчун. Сорок лет в одной майке. Но почерк, конечно, не его. Геннадий, по-моему, и расписаться-то не может без трёх попыток.
В среду — новая строка. Шариковой ручкой. Синей. Мелко. Торопливо:
«А кто вообще определил, что ветер — это плохо? Может, это единственное честное состояние. Тамара, держись. Подпись неразборчива.»
И ниже, другим цветом. Зелёным:
«Я не Тамара. Но спасибо. Мне тоже было нужно это услышать. Кв. 12.»
В двенадцатой — молодая пара. Они недавно. Они ещё здороваются в лифте.
В четверг стена уже гудела. Четыре новых записи. Одна — углём. Красивая, размашистая:
«Ветреная — значит, живая. А кто не ветреный, тот просто мебель. С уважением к Тамаре и ко всей парадной.»
И рядом, мелко, карандашом, почти шёпотом:
«Тамара, если это вы из третьей квартиры — я тридцать лет не решался сказать. Вы не ветреная. Вы — сквозняк в моей жизни. А без сквозняка — духота. Ваш 4-й этаж. Не скажу кто.»
На четвёртом этаже, через площадку от Петровича, живёт вдова. Нина Аркадьевна. Семьдесят восемь лет. Халат праздничный, хотя дома одна. Кот. И тридцать лет — тридцать, вы понимаете, — она смотрит на Петровича. Не то чтобы в упор. Нет. Так, боковым зрением. Из кухни. Через тюль. Когда он мусор выносит. Когда почту проверяет. Когда просто стоит на площадке и курит в форточку, хотя курить в парадной нельзя.
А Петрович на неё не смотрит.
А может, смотрит.
Но только когда она отвернулась. Или, когда думает, что она отвернулась. Или, когда она делает вид, что отвернулась, а сама не отвернулась, а только голову наклонила, якобы к коту. А кот ни при чём. Кот вообще спит. Коту до них дела нет тридцать лет.
А она видит. Всегда видит. Потому что женщина, которая тридцать лет смотрит боковым зрением, видит на двести семьдесят градусов. Это вам не бинокль. Это радар. Это локатор, настроенный на одного конкретного Петровича, который курит в форточку и делает вид, что живёт отдельно. А он не отдельно. Он через площадку. Четыре метра. Четыре метра тридцать лет.
В пятницу я спускаюсь утром. А у стены — стул. Обычный. Кухонный. К нему привязана верёвочкой табличка из картона:
«Уважаемые авторы! Просьба писать разборчиво и не наступать на чужие строки. С уважением, администрация парадной.»
Кто администрация — неизвестно. Председатель дома, Фёдор Ильич, сказал, что он не при делах. Что он вообще спал. Но стул стоит. И люди, значит, не наступают. Обходят. По стеночке. По-над стеночкой. Как в музее.
А записей уже одиннадцать. Одна — помадой. Розовой. «Тамара, я тебя не знаю, но я тоже хочу быть ветреной. Мне сорок. У меня ипотека. Но внутри — ветер. Кв. 9.»
В девятой — мужчина. Одинокий. С усами. Который на лестнице всегда бормочет. Но, может, это он и есть. Внутри. Ветер. Под ипотекой.
А в субботу. В субботу, друзья, началось.
Я выхожу в восемь утра. В магазин. Кофе. Молоко. И вижу: у парадной стоят люди. Не наши. Из других домов. Из другого района. Женщина с блокнотом. Мужчина с фотоаппаратом. Двое студентов. Бабушка с внучкой. Бабушка говорит внучке: «Вот, деточка, смотри. Это народное творчество. Живое. Не то что в телевизоре.»
Внучка фотографирует на телефон. Говорит: «Бабуль, это ж стена.» Бабушка говорит: «Это не стена. Это исповедь.»
К обеду — уже очередь. Небольшая. Человек двенадцать. Стоят. Читают. Кто-то хихикает. Кто-то молчит. Один мужчина в очках записывает в тетрадку. Говорит, для диссертации. Тема: «Спонтанная коммуникация в условиях постсоветской парадной».
К вечеру кто-то принёс цветы. Гвоздики. Три штуки. Положил на подоконник под надписью. Рядом — свечка. Не горит. Но стоит. На всякий случай.
А Петрович, Петрович! Вышел. Посмотрел. На народ. На гвоздики. На стул. Помолчал. И говорит мне тихо, в сторону:
«Знаешь что. А Тамара-то и правда была ничего. В девяносто третьем. Когда въехала. Я ещё на первом жил. Ветреная. В хорошем смысле. Платок на голове. И всё время куда-то шла. Всё время.»
И ушёл. На четвёртый. Не оборачиваясь.
А в воскресенье утром я смотрю: под всеми надписями, в самом низу, у плинтуса, мелко, мелко, каллиграфическим тем же почерком. Та же тушь. Те же завитушки:
«Спасибо всем. Я не ветреная. Я просто не закрываю форточку. Тамара. Кв. 3.»
И ниже, ещё мельче, другим пером:
«Форточку не закрывай. Пусть будет ветер. — 4-й этаж.»
И всё.
И стена молчит.
А народ всё идёт. И идёт. И читает. И молчит.
Потому что, понимаете, в каждой парадной есть стена. А на каждой стене — кто-то однажды написал то, что все боялись сказать вслух. Каллиграфически. С нажимом. С любовью.
А дальше — уже не важно, кто начал. Важно, что ответили.
Кофе я, кстати, так и не купил. Три дня уже. Живу без кофеина. Зато с культурой.
Свидетельство о публикации №226101501911