Освящение дома, или Бетховен у очага
Освящение дома,
или
Бетховен у очага
(“Fuga a cinque voci con alcune licenze”)
Светлой памяти
моих добрых родителей,
Надежды и Евгения, посвящается
Предисловие
От автора
Любимый Читатель! Главный герой этой книги — Бетховен. Он ни разу не появляется на страницах как действующее лицо, однако именно благодаря ему возникает и разворачивается перед нами художественный мир этого романа. Всё, что в нём происходит, рождается из содержания музыки Бетховена, из диалогов о его судьбе, его вере, его философии и из его представлений о гармонии мироздания. События сюжетной линии — лишь контрапункт к теме незримого присутствия Бетховена среди героев книги. Её текст развивается как большая многоголосная фуга, в которой и временные пласты сюжета, и темы, и исторические эпохи протекают по параллельным руслам, диссонансы разрешаются благодаря дружественному голосу — теме главного героя, невидимо присутствующего здесь. Героическая эпоха Бетховена, эпоха грандиозных исторических переломов, космических знамений и больших войн отражается в зеркале нашего времени и нашей судьбы.
Читатель не найдёт здесь реализма, свойственного романам XIX-XX веков. Более естественную аналогию можно обнаружить в жанрах словесности классической эпохи Бетховена. Философские диалоги, трактаты по эстетике в эпистолярной форме, романы воспитания (Bildungsroman) и романы идей, в которых ничего не совершается «так, как в жизни», — всё, что было привычно Бетховену, отражается и здесь, но преломляется в лучах северного солнца Руси и наших грозных лет.
Одна из вершин творчества Бетховена — Героическая симфония — как крыло невидимой птицы осеняет ход событий романа. Вспомним сюжет всех четырёх частей этой великой симфонии: в сражении погибает смелый Герой с чистой и благородной душой; после его погребения и оплакивания битва с воинственными силами зла продолжается. Но, благодаря подвигу Героя и его жертве, из недр народной памяти о нём, из его почитания уже зарождается обновлённая мирная жизнь новых поколений.
Пролог
На смерть Героя
Звеня ключами, дети миновали стеклянную дверь, узкие сени, где висели вдоль стен пучки перечной мяты и мелиссы. И все трое глубоко вдохнули знакомый запах родного дома. Запах сосновых досок, березовых дров, свежих занавесок, маминых прохладных духов, старых «профессорских» книг деда, которого детям видеть не довелось. Лиза бросила связку ключей на комод под зеркалом, — не повесила на крючок, как делала прежде и заставляла делать всех. Не разуваясь, прошла она в эркер и упала в отцовское кресло подле чугунной печки. Её прозрачные глаза сухо ловили иссиня-зеленую гладь Озера и летнего неба сквозь переплеты трех окон, — но словно не видели ничего.
Их тоже было трое. И три недели их не было дома, — с тех пор, как они навсегда попрощались с отцом. Младших отправили на море в крымский лагерь, а Лиза оставалась в Москве у дяди.
Отец прежде любил сидеть в этом кресле, созерцая Озеро, которое ежедневно, ежечасно меняло свой цвет. Но в первое лето войны он принял решение, которое стоило дорого и ему, и им всем. Он твердо заявил, что не может поступить иначе. Второе лето войны разлучило их навсегда. Теперь им особенно хотелось верить, что и существование этого дома, и возможность любоваться Озером для своих детей он отстоял.
Маленькая — четырнадцатилетняя Тая — взяла за руку брата и повела его по комнатам. Не разуваясь, прямо в кедах, по блестящим доскам пола они свернули направо — в «кабинет деда». Между двумя окнами стояло старинное зеркало со столиком «для визиток» и повторяло залитую золотым августовским солнцем комнату, в которой почти всё было старое, из дедовской московской квартиры. Застекленные стеллажи с серьезными советскими переплетами, стол с лампой-грибком, витиеватое кресло, в котором дед сиживал, когда «писал свои книги», его допотопный компьютер с пузатым монитором, который рука не поднималась вынести из дому.
А на столе — раскрытый футляр с маминой скрипкой. Пока никого не было дома, поверхность скрипки успела покрыться размытым слоем пыли. В тот день, когда раздался роковой звонок, мама как раз настойчиво упражнялась, повторяя жалобные фразы горького Andante con moto из Девятого квартета Бетховена. Обрывая фразу, мама вновь повторяла свою жалобу с тоскливым воспоминанием о давнем мире. Её игру прервали — она быстро положила скрипку в распахнутый футляр и тотчас забыла о ней. Когда поняла, что больше не увидит его живым, — никогда!
Последний раз они видели его по видеосвязи, в день восемнадцатилетия Лизы полтора месяца назад. Он был без шлема, на фоне стены какого-то подвала в прифронтовом городе, — поздравляя, шутил с Лизой, посылал маме воздушные поцелуи. И сквозь ужасную, постоянно зависающую картинку настырно прорывались адские звуки того потустороннего мира, в котором уже год жил папа. Он пару раз появлялся на пороге дома, но неизменно возвращался «за ленту», как теперь было принято говорить. Туда, где, по его словам, он «управлял огнем Архистратига Михаила».
Мама и Лиза в тот праздничный вечер протягивали ему к монитору «его» бокал с шампанским, но вздрагивали и переглядывались, слыша в ответ шумы по ту сторону экрана. Папа махал рукой:
— Спокойствие, девочки, это исходящие. Это мы их. И это далеко.
— Папочка, миленький, береги себя, — запищала Тая. — Папочка, уезжай оттуда.
Но в ответ — его простодушная широкая улыбка:
— Молись обо мне, доня! — так называл он только меньшую. — Но — двум смертям не бывать, а одной не миновать. А жизнь вечна. Лучше отдам её, чем… отдам вас всех врагу, — добавил он на прощание. Он это давно решил — для себя. Но мама нахмурилась, ушла с планшетом в «кабинет деда», или, вернее, в библиотеку, — дед так и не успел поработать в этой комнате, где все стены были заставлены его книгами. О чем мама говорила с отцом здесь, в этой комнате? Дети не знали. Прислушиваясь, они могли различить только то, что мама то и дело повторяла отцовское имя: Ярослав... Ярослав.
...В зазеркалье брат и сестра видели у дверей самих себя, двух молочно-белых астеничных подростков в панамках, в модно потрепанных шортах; вместо загара — покрасневшие, облупившиеся носы, одинаково прозрачные саамские глаза и темные брови вразлет, пшеничные кудри — у Таи. Их глаза — совсем как на старой фотографии бабушки на стене. Там она с дедом, ещё молодая. Она хороша невероятно, — фарфоровая, природная блондинка со светлыми бровями, с прозрачными «японскими» глазами и золотыми кудрями, уложенными на висках в виде бандо — так немодно, но так выгодно подчеркивает овал лица и изящные скулы! Да и дед безупречен — высокий, благородный, в очках с толстой оправой. Но из-за этих очков черты его ускользают и едва угадываются далекими внуками, оставляя деда непостижимой тайной для них.
Детям кажется, что эти прекрасные предки жили давным-давно, но это не так. Вот и фотография их — цветная. А для мамы они — такие родные, такие настоящие, всё ещё присутствуют в повседневных мыслях. Сколько неистребимого духа памяти о старине почерпнула мама от них! Ведь эта бабушка научила её говорить: «Убери в своей комнате, там как Мамай прошел!» Этот Мамай памятен в семье уже сколько столетий? От матери к дочери переходит этот Мамай, как призрак хаоса и беспорядка, от прабабушек из ярославских деревень, где таким вот и помнят сотни лет Мамаев налёт на Русь.
И ещё одно предание старины, такой же глубокой, как и присказка о пресловутом Мамае. Портрет отца бабушки — порыжевшая надорванная фотография офицера без погон. С теми же светлыми «ярославскими», северными глазами, ясным лбом, зачесанными назад волосами. «Это мой дедушка в сороковом году», — говорила мама. — Бабушкин отец».
— Расскажи, расскажи! — галдели брат и сестра. Они были ещё малы, любопытны и простодушны. Лиза, старшая, скептически морщилась, однако навостряла уши, когда мама в сотый раз рассказывала малышам:
— Прадедушка был учителем в сельской школе — грамотным человеком. Но в сороковом взяли его на Финскую, и стал он офицером. Бабушки вашей ещё не было на свете. Она родилась, когда он уже был на войне.
Этого дети долго не могли вместить. Что за чудеса? Прадед воюет, — а у него за сотни вёрст рождается дочка? Зато так привычны им были эти «в сороковом» и «на Финскую». Сколько раз они слышали похожие предания и от деда с бабкой по отцовской линии, живущих рядом, на соседней улице! Эти тоже едва ли не ежедневно вспоминали: «в сорок третьем пришла похоронка на отца, и мама ревела белугой, как сейчас помню, хотя я был мал, тебя меньше», «в сорок четвертом мы вернулись из эвакуации, но в дом, оказывается, попала бомба, и мама повезла нас сюда, на Озеро». Для дедушек и бабушек это была — их прежняя жизнь, которая до сих пор определяла каждый их день. Для мамы, — такой юной с виду, — почему-то всё было точно так же. Теперь дети увидели, что, получив ужасное известие, мама не выла, не кричала, как прабабушки. Сквозь её душу тоже прошли все столетия и все нашествия. В прозрачных глазах мамы была та же древность, со всеми её вдовьими воплями. Но ритуал её вдовьих слез уже был другим. Она казалась сильнее, — «держалась молодцом». Но вот, после похорон их отца-героя с воинскими почестями, она потеряла сознание и попала в больницу. Это случилось после отпевания, когда папу привезли на кладбище. Там звучали не только молитвы, но и траурный марш из Героической симфонии: так хотел сам отец. Тогда Лиза сказала маме: «Наш любимый Бетховен был бы доволен папой! Теперь они, наверное, встретились». Мама ничего не ответила, лишь улыбнулась сквозь слезы. Но вскоре земля ушла у нее из-под ног. Точно доселе она шла по водам и теперь, заметив это, вдруг стала тонуть.
Врач сказал, что маме несколько дней желательно провести в стационаре, поэтому дети и вернулись домой — одни. Решились вернуться.
Глава первая
Необычайный дар Деда Мороза
1
Брат и сестра, стоя в дверях библиотеки, молча осматривали комнату и, даже не переглядываясь, знали, что думают об одном и том же: о зазеркалье. О портретах предков. О преданиях старины, которые теперь обрушились на их головы, как библейское небо. Осиротев, вдруг и они стали участниками этих горестных и героических историй, тысячелетних двигателей жизни.
Отца они больше не увидят. Они понимали это только умом, а сердце их ещё ждало чуда. Отец на войне, но в любой миг он может позвонить и пошутить, посмеяться вместе с ними, в любой день он может вернуться; и из окон эркера они увидят его у калитки, как во время его отпуска в конце мая.
Он просто уехал. Но теперь они тоже что-то должны, должны... Всё не так, как было прежде.
Они переглянулись и пошли осматривать дом — дальше. Так они делали всегда, вернувшись из путешествий. За несколько недель они мысленно отдалялись от родного дома и, когда возвращались, вновь привыкали к его ароматам, к его звукам, к его пространству. Им всем одинаково казалось, что прошли годы, — так успевали они измениться за три недели отсутствия в отчем доме. Какая это была радость — после разлуки обходить дом, который построил отец незадолго до их рождения, где выросли они все вместе, где столько общих тайн и воспоминаний связывало их накрепко и приковывало к дому у Озера.
Тая и Глеб прошли мимо эркера, где всё ещё сидела Лиза. Она тихо глотала слезы, и дети знали, что беспокоить её нельзя. Среди них она была самая ранимая — ещё бы, пианистка. На цыпочках они подошли к лестнице на второй этаж, но свернули в сторону — к двери кладовки. Там было место их игр и удивительных приключений. Они стали старше, но одна великая тайна связывала их, всех троих. То, что они таили от взрослых до сих пор. Старый-старый дневник отца, о котором не знала даже мама.
Дети заглянули в кладовку. Стеллажи с детскими тетрадями и старыми вещами, бесчисленные пары лыж и коньков, старые люстры, рулоны зимних ковров, банки, вазы, маскарадные костюмы, новогодние елки и иллюминация, старые телевизоры и магнитофоны — ещё дедовские, из Москвы, которые матери жалко было отдать, продать или выбросить, швабры, пылесосы, ведра. Брат и сестра переглянулись: а помнишь?.. а помнишь?.. Без слов они поняли, о чем речь. Новогодний вечер одиннадцать лет назад, когда, играя в прятки, маленький Глеб забежал в кладовую и увидел за стеллажом живого Деда Мороза.
— Да не ври, Тайка, ты не можешь его помнить. Ты была слишком мала. Тебе было три.
— А тебе — только четыре, — возразила сестра. — Ты же хорошо его помнишь? Я тоже! Ты забежал сюда, чтобы спрятаться, я — за тобой. Мы закрыли дверь. Темнотища, только твой фонарь. А он стоит тут, в красной шубе и шапке, только без белой бороды.
— Борода у него была. Только маленькая и рыжеватая. У тебя, похоже, осталось общее впечатление, эмоциональное. Я-то помню в деталях. Он почему-то страшно испугался, когда увидел нас: закрылся локтем от света фонарика. А я упрямо светил. Тогда он приложил палец к губам и просил молчать. Якобы — чтобы не услышали взрослые. Но в гостиной было шумно, гости смеялись и болтали. Я спросил: Это что за новости? Дедов Морозов не бывает. Как это не бывает? — он даже обиделся. — А я кто же? — Ну, а ты принес нам подарки? — спросил я, хотя какой-то холодок пробрал по спине. Н-нет, — сказал он. — Почему? А он смутился. Потому что вы плохо себя вели в этом году! — он нашел, чем отделаться от меня. Как ты попал сюда? — спросил я. Я никогда не был доверчив... А он был слишком молод для Деда Мороза.
— А вот это я помню! — Тая оживилась. — Как ты попал сюда? А он тогда ответил: пацан, я ничего не помню. И у него появились настоящие слезы. Вы же умные, хорошие дети? Вы не выдадите меня? Давайте, это будет такой секрет?
— Правильно, — подтвердил Глеб. — Так и было. Но ты не можешь этого помнить. Знаешь по моим рассказам.
— Нет, помню. Ты сказал ему: Дед Мороз, ты преступник? Ты скрываешься? И никто не должен знать, где ты? — Нет. А может, да. Я не помню, кто я, — сказал он. А потом он не мог говорить, голос у него пропал...
— Да это же я тебе рассказывал. Тут ты заплакала сама. А он сказал: вы добрые дети, пожалейте меня. Не выдавайте, и я вам подарю подарок на всю вашу жизнь. Если вы поможете мне незаметно выбраться отсюда.
Он хватался за голову и стонал: у меня болит голова. Ох, как болит голова. И я ничего не помню! Мы с тобой пожалели его и дали слово никому ничего не говорить. Вылетели оттуда, как обожженные, нас поймала Лиза, заглянула в кладовку. Направила мой фонарик ему в лицо, он снова закрылся руками, — против света он не видел, кто там стоит. И шепчет: Если вы сохраните наш секрет, я вам подарю очень нужную вещь. Айфон? — хихикнул я. Кто здесь? — Лиза почти завизжала, увидев этот маскарад. Родители с гостями ничего не слышали.
...Разговор брата и сестры в кладовке вывел Лизу из уныния. И вот она тоже сидит с ними на лестнице и вспоминает тот давний праздничный вечер.
— Я спросила его: вас вызвали родители для малышни? Мне ведь было уже семь, я была в первом классе и знала, откуда берутся Деды Морозы. — Н-да. — Так что же вы тут сидите? Пойдемте в столовую, там ещё наши двоюродные, все мы стишки почитаем, а вы им тоже подарите... Что вы им подарите?.. — Нет, нет, — шептал он. — Я могу подарить только вам, если вы меня незаметно выпустите отсюда. Ах, так ты вор! — сказала я. Отдай, что украл, и вон отсюда. Так и быть, мы тебя не выдадим. — Я верну всё, помогите только. Но я не вор. — Что же вы вернете? — Я съел вашу еду. Не всю, но много. И так, чтобы не заметили.
— На вора вы не похожи, — подумала тогда Лиза. — Вдруг вы преступник? Расскажите, как вы сюда проникли... и я проведу вас незаметно через террасу... может быть.
Дети сели в старые садовые кресла в кладовке и принялись слушать его рассказ.
2
Последнее, что он помнил, — это чай в стакане с подстаканником. Он прихлебывал сладкий кипяток, глядя на проносящиеся за окном заснеженные леса. На верхней полке храпел толстый человек средних лет, а напротив двое парней молча резались в «дурака», без обязательных для этой игры прибауток. Поэтому молчание их вызывало скорее тревогу, чем благодарность за соблюдение тишины. Потом он помнил, как на своей нижней полке погружался в тяжелую дрему под вкрадчивый шум вагона.
Но что было до этого в его жизни? — он не помнил ничего. Даже собственного имени как будто не знал никогда. Он очнулся от грохота бесконечной вереницы товарных вагонов — в снегу, под насыпью. Скорее всего, легкая оттепель не дала ему умереть от переохлаждения. Голова страшно болела. Как я здесь оказался? Кто я? Сумки рядом не было. Он ощупал все карманы — ничего, никакой зацепки для памяти, никакого ответа. Превозмогая головокружение и шум в голове, он побрел в поисках людей, на шум дороги вышел к трассе, где долго пытался поймать машину. Наконец, водитель большегруза взял его в кабину.
— С наступающим! Ты почему без куртки? — спросил мужик. — Кто тебя так уработал? Бедолага. Уж дождался бы вечера! Ты, как в Слегкимпаром, перебрал раньше срока. Ну ладно, едем. Я только до райцентра, знаешь, на Озере? Там высажу. В полицию не повезу. Там тебе, может, ещё волшебных пенделей надают. В больницу... В больницу можно. Но не до тебя там. 31 декабря, понимаешь. Они тебе рады не будут.
Он молча слушал монолог дальнобойщика и смотрел перед собой, даже не пытаясь возражать. Кроме чаю, он ничего крепче не пил, но не мог отрицать, что сейчас ясностью мышления похвастаться не может. Водитель высадил его на высоком берегу Озера, где на холмах, среди берез и дубов, на утреннем солнце пылали окна особняков. Оставшись один, он окинул с горы бесконечную снежную степь, которую дальнобойщик назвал Озером, и стал карабкаться наверх, к домам. Огромным усилием воли он устремлялся к жилью, где надеялся получить помощь. Его ослепляла белизна фантастического пейзажа, раскинувшегося перед ним. Со всех сторон его обступала бурая сухая трава, облепленная снежными голубями и сказочными цветами. Голова болела невыразимо, временами он падал на колени, и его жестоко рвало. Долго он то медленно шел, то полз к поселку, сияющему солнечными бликами утренних окон. За это время он не встретил ни души. Наконец, вместо сугробов и сухой травы по сторонам потянулись глухие металлические заборы. Заборы серые, красные, зеленые, коричневые, непроницаемые, неприступные. Калитки заперты, ворота плотно закрыты. Стучи, не стучи — не открывает никто. Ни шума мотора, ни человеческого голоса. Наверное, здесь все сидят по домам и заняты важными делами. Шофер сказал: 31 декабря.
И вдруг среди этих металлических стен-заборов появилась одна деревянная ограда, — легкая и прозрачная. Он хорошо видел заснеженный двор с соснами и березами, воздушную деревянную усадьбу с высокой крышей и утонченными эркерами. Этому дому могло бы быть больше века, но это был, несомненно, новый дом.
Из его дымохода не видно дыма. Есть ли там люди? Он обошел тонкую дощатую изгородь, нажал на ручку калитки, и — о чудо! — дверца подалась. Сад открыт, — значит, хозяева дома. Дорожки хорошо расчищены — он не оставлял следов на снегу. Долго стучался он в двери дома, обогнул его, поднялся на террасу, заглянул в дом через стеклянную дверь. Звал людей, однако никто так и не ответил.
Тут воля покинула его. В полном изнеможении сел он на холодную плетёную скамью. Не было сил сойти вниз и снова пускаться на поиски жилья. Только сейчас, глядя с террасы на покрытую инеем березовую рощицу, ощутил он, как замерз на морозце, и заплакал. Стыдясь своих детских слез, он поднял лицо, чтобы вернуть эту влагу обратно, взмолился о помощи к Тому, Кто никогда его не покидал... И тут увидел приоткрытое маленькое окошко, в которое он вполне мог бы протиснуться. Встав на скамейку, он заглянул внутрь — ванная комната; прямо под окошком стоит этажерка с кипами махровых полотенец. Надо было спасать свою жизнь, и он полез в квадратное оконце. Он ни о чем не думал, — только о тепле и о подмоге, хотя слова «проникновение в чужое жилище» на мгновение всплыли откуда-то из глубин памяти. Но он, на самом деле, не знал или не помнил собственного имени, поэтому и не задерживался мыслями ни на чем.
И вот он в доме. Бесшумно соскользнул со скрипучей этажерки, поправил ровные ряды полотенец и насторожился: не отзовется ли пространство большого дома на его появление. Прежде чем сделать шаг, он долго вслушивался в звенящую тишину. Но ничего не было слышно, кроме мучительного гула в ушах. Тогда он тихо приоткрыл дверь. Перед ним была просторная гостиная с эркером, а там — на утреннем солнце блестящий черный рояль. Белые стены, белая мебель, доски пола — цвета красного вина. Здесь был порядок, только кое-где разбросаны детские игрушки. В этом доме не было ни следа роскошной безвкусицы, здесь царил простой, светлый уют, как в старинных усадьбах. Высокие ряды книг; чугунная ажурная печь; березовые дрова в кованой дровнице. За роялем в эркере высилась наряженная елка и деревце гибискуса, усыпанное алыми цветами.
— Хозяева! Есть кто живой? — спросил он у чистого солнечного пространства дома.
Дом ответил безмолвием. «Хорошо, что у них нет собаки!» — подумал он. Клавиатура рояля была открыта. Он присел на банкетку и наиграл первые такты «Лунной» сонаты. Пальцы помнили её, — но так мог бы сыграть каждый школьник. «Нет, я точно не пианист, — сказал он, поднимаясь. — Но кто же тогда?»
Осмелев, он заглянул в кабинет — комнату, до потолка уставленную рядами старых многотомников. И там никого. На первом этаже была ещё спаленка с разноцветными геранями на окнах, но и там безлюдно. Вот под деревянной лестницей цвета красного вина — большой чулан с узким окном, где хватает хлама, как во всех чуланах на земле. Лестница звала его заглянуть на второй этаж, но у него не было ни воли, ни сил. Надо было срочно подкрепиться.
Коль скоро попросить еды здесь было не у кого, пришлось позаботиться об этом самому. Он вернулся в просторную студию, прошел мимо накрытого на девять персон праздничного стола к холодильнику... И вдруг чуть не упал от внезапного испуга: в звенящей тишине дома, какая бывает только в зимней деревне, раздался громкий, трескучий бой. Ах, это часы с маятником... «Ave Mari-i-ia...» — гулко пропел механизм часов, и всё вновь затихло.
Не сразу придя в себя, он опять повернулся к холодильнику, открыл его — и свистнул. Холодильник был забит всевозможными яствами, традиционными для новогоднего пиршества. Под прозрачными колпаками красовались бутерброды с красной икрой, с сёмгой, а сколько здесь было зимних салатов и закусок! Он взял с сервированного стола фарфоровую тарелку и стал накладывать себе, поочередно открывая каждый контейнер, оливье, сельдь под шубой, «мимозу», бутерброды. При этом он постарался культурно выровнять поверхность яств, чтобы его воровство не было замечено хозяевами. С алчностью набросился он на эту праздничную еду, с детства связанную в его представлении с любимейшим народным праздником! Это он почему-то помнил. Пища таяла во рту, оживотворяла его, вызывала прилив бодрости и сил, почти исцеляла головную боль. Потом он даже не забыл вымыть тарелку и приборы, до блеска вытереть их полотенцем и положить на прежнее место на столе. Убрал крошки со столешницы и отправил в рот. Огляделся, не осталось ли на кухне следов его присутствия. Нет, — кажется, всё как было. Вода в прозрачном чайнике была ещё теплая, — значит, хозяева уехали совсем недавно. Чайник включать он не стал, дабы не вызвать подозрения у хозяев. С жадностью выпил он воды прямо из носика — и вполне согрелся.
Заглянув в бар, он увидел обойму бутылок «шампанского» и ещё чего-то, — но это зрелище вызвало у него приступ дурноты. Нет, не сейчас! Довольный, как сытый кот, повалился он на бархатистый диван, вытянулся прямо в ботинках, но шум в ушах не давал заснуть. Тогда он лениво потыкал в пульт телевизора, переключая каналы и тупо глядя на экран. «С легким паром» и старые советские комедии — почти на всех каналах одно и то же. Всё это вызвало тревогу: «Если меня здесь застанут, — что меня ожидает? Роба и нары? Однако мне надо отдохнуть в тепле, прежде чем вылезать на мороз и двигаться дальше». В страхе перебрался он в кладовую, расстелил на полу красный халат Деда Мороза, бросил под голову мягкие сиденья садовых кресел и улегся, затворив за собой дверь. Однако сна — ни в одном глазу. На нижней полке стеллажа прямо перед его глазами стояла коробка с толстыми тетрадями. Взяв первую из них, он раскрыл её наугад. От корки до корки тетрадь была исписана твердым, разборчивым почерком. Его взгляд выхватил слишком часто повторяющееся имя: Бетховен, Бетховен. Это породило в нем необъяснимое любопытство, приковавшее всё его внимание к содержимому чужой тетради. На раскрытом развороте он прочел:
«...Но потом я снова приступил к ней: Ну и о чем они? (эти первые четыре сонаты). Вера говорила сегодня с воодушевлением. Я, кажется, примерно запомнил её слова:
— Вот и мне всё время хочется спросить этого молчаливого и дерзкого, ранимого и пламенного молодого человека: о чем ты? Что за мысли, что за образы, приходя к тебе, порождали эту музыку? Или это совершенно несказанно?
— Вот именно: несказанно, — ответил я. — Однако, хотя он и молод, я удивляюсь его нравственной серьезности. Её же невозможно подделать! Вторая и Четвертая сонаты как будто родственны, особенно их медленные части. Чем? Этой нарочито сухой, безэмоциональной фактурой чистого размышления.
Вера согласилась и добавила:
— Эти мысли — не о земных, зримых вещах. Мысли эти — в пустыне сердца и в присутствии Божием.
Я зачем-то опять высказал сомнение, но она продолжила:
— В Адажио Третьей сонаты молитвенное и слезное погружение в тайну того, что смерть вошла в мир . Оно потом будет развито и в первой части так называемой «Лунной».
— Но он же тут ещё очень молод и ребячлив! — сказал я. Она подтвердила:
— Он, на самом деле, всегда таким и оставался. А здесь... во всех первых сонатах есть просто водопады, световые снопы юной духовной энергии. Это энергия молодого льва, вырвавшегося на волю, играющего силой и мастерством, ликующего в сознании своей силы и неисчерпаемых возможностей. Энергия светлая, не темная (в этим я совершенно согласен с ней!), она до дна пронизана светом разума, преизбытком идей и возможностей мастерства. Даже самые печальные глубины просветляются этими идеями — светильником разума! Все его силы собраны, сохранены и направлены в одно русло — в тот самый огненный поток.
Я снова попросил её записать это для меня, но она, как всегда, покачала головой. Вера не придает своим мыслям никакой цены. Приходится записывать мне. Когда она говорит, я невольно соглашаюсь с ней и тоже начинаю слышать в музыке то, о чем она говорит. Но вот то, что мне и без того очевидно: она сказала, что в первых сонатах много отроческого и даже детского: не просто так здесь Бетховен использовал свои темы из отрочества:
— Иначе эта юная красота и чистота лежали бы в архиве под спудом. В то же время эти первые сонаты — «сольные симфонии». Я думаю, это не столько клавираусцуги неких незримых многотембровых симфоний. Они и рождены уже самобытными по языку, отдельными и самостоятельными персонами...»
...Прервав чтение, он заметил, что упивается словами неведомой Веры. Как будто потому, что и ему откуда-то известно всё, о чем шла речь между этими двумя неведомыми людьми. Что за Вера такая? Живой она человек или какой-то вымышленный персонаж? О чем это всё? Было это, или этого не было? Он нетерпеливо перевернул пару страниц вперед. Там у них шла речь уже о Седьмой сонате Бетховена.
«Когда я вошел, она тихонько наигрывала Largo e mesto, которое вчера по-новому пронзило меня, когда мы слушали вместе. Она прервалась внезапно, и я спросил:
— А об этом что вы думаете? Подкиньте мне пищу для раздумий, чтобы хватило до утра.
Она отвечала, что, как ей кажется, эта часть Седьмой сонаты сродни псалмам из Псалтири, поскольку здесь говорит и молящийся человек, и отвечает Бог.
— На мой взгляд, содержание этой части — невидимая борьба в глубинах сердца искренне исповедующегося человека... со страхом нежданной смерти... охваченного скорбью, болью, страхом, недоумением... задающего вопросы о постигшей его судьбе. Это не замкнутая в себе душа, а ходящая пред Богом. И свидетель тому — сама музыка.
У меня на языке крутились какие-то чужие фразы о вольнодумстве молодого Бетховена, но я почему-то постеснялся повторять их при ней. Вера говорила что-то и о мерцающей смене темных и светлых тональностей, однако мне трудно воспроизвести. Она облекла всё это и в образы — проносящиеся облака, затеняющие солнце, которое просвечивает даже сквозь самую густую мглу, и изливает светоносный ответ в утешение.
— Конечно, здесь возможно бесконечное множество истолкований. — подчеркнула она, — Ведь даже псалмы Давида каждый понимает в меру своего опыта и насущной необходимости момента. Это действенно, — и действует здесь и сейчас для каждого молящегося. Музыку, как и словесные тексты, всякий понимает в меру своего разумения.
Когда Вера говорит, я понимаю, что это, похоже, не фантазии. Скорее всего, её восприятие музыки Бетховена и в самом деле основывается на собственном опыте. Опыте извещения во время глубокой молитвы.
Она рассказала мне, что, на её взгляд, могло стоять за созданием такого бесконечно глубокого Largo. Совсем ещё молодой человек уже вел невидимую брань в сердце не на жизнь, а на смерть. Это же 1798 год — страх и трепет перед неизбежной утратой слуха, все признаки неизлечимой глухоты и вынужденное молчание о постигшем его несчастье, — даже с лучшими друзьями. Только в музыке раскрывается глубина его сердца. Это — действенная молитва, дающая ему силы творить всё более великие вещи и просто жить дальше. Тут я согласен с В.»
3
Содержание рукописи пробуждало настоящую жажду, затягивало. Хотелось читать дальше без остановки. Не терпелось узнать, кто же такая эта Вера? Она представлялась какой-то старой учительницей музыки. Открыв первые страницы тетради, он понял, что это — дневник с датированными записями. Когда? Он не мог определить, ибо из памяти его стерлись все цифры и даты. Вначале нигде не упоминалось её имя, записи были краткие, сухие и касались только каких-то проектов, строительства домов, заказов, сделок... Человек, писавший этот дневник, иногда отчитывался о прочитанных книгах, порой любил послушать что-нибудь совершенно необычное, вроде симфоний Брукнера и концертов Рахманинова (кто сейчас тратит на это время?). Никаких женских имен в дневнике! В подробностях разбираться было некогда. Надо было доискаться до появления Веры! И вот, наконец, начали появляться её инициалы, с тех пор как она заключила с автором дневника сделку купли-продажи дома, 170 квадратных метров, и договор о проведении коммуникаций. Записи стали более подробными: этот человек ежедневно тщательно фиксировал всё, что касалось проданного дома. Затем стал помогать новой его хозяйке во внутренней отделке здания. Вера все больше занимала мысли строителя, имя её становилось все более желанным для него, доставляло особую радость само его начертание. Размышления о ней были его ежедневной потребностью, но он страдал от того, что Вера поначалу ускользала от его заинтересованного устремления и слишком редко радовала пространными беседами.
Однако строителю сильно помогло то, что он не был совсем несведущ в музыке. Так он сумел постепенно разговорить ту, которая уклонялась от его внимания. По её суждениям о содержании музыки он старался понять нравственный облик Веры. Восхищение его всё росло и росло, хотя, казалось, каждый вечер достигало крайнего предела. «По документам ей 23 года, — однажды записал он. — Её внешность обманчиво юная. Однако после домашних скорбей и утрат это сердце плотно закрылось, как цветок после заката солнца. А я не чаю дождаться восхода, когда оно вновь отворится. Дожидаться ли? Оставить ли всё как есть? Или дерзнуть самому стать этим солнцем, если только это возможно?..» — так записал строитель.
Чтение пришлось внезапно прервать: уже начало смеркаться, а зажигать свет в чулане было нельзя. Узкое окошко могло выдать его. Он сложил тетради в коробку. Лежа на наряде Деда Мороза, он всё ещё продолжать думать о строителе и о Вере: «Э, да Вера — вовсе не старая учительница музыки. С чего я это взял? Надеюсь, всё у них было хорошо... А у меня? Как у меня-то с этим обстоит? Мне-то есть, к кому вернуться?..»
Вдруг он вынужден был выпасть из магического облака чужих чувств: шум автомобилей прервал снаружи звенящую тишину. Он выглянул в окошко чулана. Ворота открылись, — за ними была вереница из трех машин, которые начали заполнять пустующую парковку во дворе. Вот уже из машин выскочили галдящие дети и веселые взрослые. Боже! Казалось, весь двор полон гостей. Искать путей отступления было уже поздно! И как он сразу не подумал об этом? Увлёкся чужой сердечной жизнью, когда своя сорвалась под откос...
«Вера!.. Вера!..» — то и дело слышалось со двора. В сумерках при свете круглых фонарей он смог разглядеть высокую пожилую пару, троих маленьких детей, двух девочек-подростков, ходящих особняком, нескольких взрослых. Хозяин уже звенел ключами от дома. Он был без шапки, светло-русый кудрявый красавец с бородкой, с военной выправкой, в объемном шарфе и в свитере крупной вязки с оленями. Он вел под руку молодую даму в дымчато-серой шубейке. Было понятно, что именно к ней все обращались «Вера». И она была необычайной красавицей, с золотистыми пышными волосами, искусно уложенными причудливыми косами на затылке. «Неужели это строитель со своей Верой? — подивился он. — И я вижу их своими глазами?» Ещё одна пара с корзиной южных фруктов направлялась в сторону крыльца, и там все исчезли из поля его зрения. И вот уже в пустом деревянном доме защелкал замок, в сенях захлопали двери. Раздавались шаги, восклицания, смех, бодрые детские вскрики...
Ужас... Надо было думать о собственном спасении. Изнутри кладовка не закрывалась, и он решил затаиться, уповая на то, что сейчас никому не придет в голову заглядывать сюда при гостях. На всякий случай он слегка выкрутил лампочку, натянул на себя халат Деда Мороза и колпак с белой опушкой, сел в угол и скукожился, пытаясь сделаться невидимкой. Он напряженно обдумывал план действий на тот случай, если будет обнаружен хозяевами или их гостями, — но понимал, что и выдумки, и правда могут ему дорого обойтись. Оставалось лишь полагаться на милосердие Бога и этих людей. Голова кипела, начинался нервный озноб от внутреннего холода.
Да и вновь захотелось есть. Он понял, что убыль еды не была обнаружена хозяйкой. Вера была занята разговором с гостями, — всегда перебивчивым, обрывистым, как обычно бывает при подготовке к застолью. Вкусно запахло уткой в яблоках из духовки... Ах, как кружилась голова от всего происходящего. Каким образом выбраться наружу? Он хотел бы сейчас оказаться во дворе и постучаться оттуда, смиренно попросившись в этот гостеприимный дом.
Он ожидал, что все тотчас усядутся за стол, но не тут-то было. Кто-то забренчал на рояле, зазвучали мазурки Шопена, новогодние песенки. Какая-то малышка бегло сыграла кое-что из Детского альбома Чайковского и из легкой сонаты Моцарта. Гости хвалили её шутливо и с прибаутками, а затем стали уговаривать и Веру сыграть что-нибудь. Она долго не ломалась и с кем-то из гостей, если не с самим хозяином, — он не видел, с кем, — сыграла сонату Бетховена для скрипки и фортепиано. Он не знал, какую именно, но всё завершилось искромётной деревенской пляской в славянской духе. Он так и не понял, на чем играла Вера, — но решил, что на скрипке.
Потом начался ужин и гул многоголосья, множество тем переплетались за этим столом, подобно бесконечной причудливой фуге. В басах обсуждали строительный рынок и зимнюю резину, в верхнем регистре — учебу детей, обучение музыке малышей. Взвизгивающие девичьи интонации порхали с темы на тему, возвращаясь к главной — к «отношениям». Дети просто хохотали, напевали, болтали ни о чем. И всё это сливалось для него воедино, так что он не различал, о чем идет речь в этом культурном доме, где ухо его пока не уловило ни единого бранного слова, ни малейшего неудовольствия между людьми. Он понял, что все они — члены одной большой семьи: два брата с женами и детьми и пожилые родители. С болью он видел себя навеки отрезанным от этого общества, до слез ощущал невозможность оказаться рядом с ними и быть окруженным теплым, братским воздухом праздничного дома.
Проводив старый год, повеселевшее общество разбрелось по дому, ожидая боя курантов. Девочки-подростки устроились наверху, в детской, чтобы пообщаться по видеосвязи со своими друзьями. Хозяйские дети затеяли шумную игру в прятки.
И тут дверь в чулан распахнулась... Оставалось только импровизировать. Идея в награду за спасение вручить малышам коробку с дневниками их отца пришла неожиданно, — как наитие. Семилетняя Лиза, желая получить таинственный подарок, принесла не внушающему доверия Деду Морозу контейнер с праздничным угощением. Маленькие пошли к столу, отвлекать мать и тетку, а Лиза отперла заснеженную террасу и выпустила незнакомца, получив увесистый ящик в руки. Он почти бегом спустился в темный двор, вышел за калитку и побрел вдоль глухих изгородей. Долго идти ему не пришлось: шумная компания ряженых на небольшом пустыре в конце улицы уже запускала фейерверки, откупоривала бутылки с шампанским и разливала его в пластиковые фужерчики. Он примкнул к этой бесшабашной толпе, затем его увлекли в какой-то арендованный коттедж, где он в костюме Деда Мороза поужинал у камина с незнакомой компанией и заснул в высоком кресле до следующего вечера... О дальнейшей его судьбе поведаем в свое время.
4
Получив на пороге террасы коробку с тетрадями, Лиза позабыла запереть стеклянные двери. Незаметно пробралась она в свою комнату наверху и принялась бегло просматривать подарок. Тетради были густо исписаны папиным почерком, который она прекрасно знала и разбирала. Выхватив глазами несколько случайных строк из дневника, Лиза вспыхнула. Сердце гулко забилось, в нем появились жадные языки пламени. С жаждой принялась она читать отцовские рассказы о каждом его дне, о маме... Оторваться было невозможно.
Но снизу Лизу уже звали, всё громче и настойчивей. Лиза поставила коробку в ящик для игрушек, устроенный отцом для девочек под скатом крыши. Ящик этот можно было закрывать на ключик, который всегда торчал в замке. Лиза впервые в жизни повернула этот ключ и с трудом выдернула из скважины. Бегло оглядев комнату, она спрятала ключик под своей кроватью, за резной ножкой у плинтуса. Только тогда она спустилась к гостям.
Конечно, встреча этого года была для нее особенной. Рядом с родителями она старалась казаться такой же, как всегда. Она словно раздвоилась, — это было незнакомое ощущение. Болтала с дедом и бабушкой, поддразнивала младших, тянулась к старшим кузинам, — а душа её разделилась. Мыслями она была наверху, в детской. Там, где была заперта таинственная коробка, подаренная беспамятным ряженым «Дедом Морозом».
Рассказать ли родителям о том, что произошло в кладовке? Совесть говорила ей: да, да, обязательно! Но в свои семь лет Лиза была уже не столь простодушна. С одной стороны, любопытство побеждало все доводы рассудка, привитые воспитанием. А с другой — с некоторых пор в ней жила потребность взглянуть на жизнь гораздо глубже, чем позволял жизненный опыт, и приобрести новый угол зрения — сверху и со стороны.
Младшие Ярославичи — брат и сестренка — были слишком малы, чтобы помнить о приключении. Подарки от родных и ночной салют стерли из их памяти и странного Деда Мороза, и обещанную им награду. Лиза больше не напоминала им об этом секрете, чтобы наедине погрузиться в таинственный взрослый мир, на пороге которого она внезапно оказалась.
Наутро, когда весь дом спал после ночного веселья, Лиза достала ключ из-под кровати и вытащила заветный подарок. Она листала тетради, чтобы найти первую из них, самую раннюю.
Потом чтение тетрадей вошло в привычку. Слова и фразы отца, которые наиболее сильно волновали сердце Лизы, тотчас крепко врезались в память. Дословно запоминались целые абзацы. Она прокручивала их в голове и любила перечитывать, когда её никто не видел. Незаметно в ней развилась бурная, неудержимая внутренняя работа, которая исподволь меняла её. Внешне она держалась ребячливо и старалась казаться куда более веселой и легкой, чем прежде. Чем была на самом деле, от природы. Мама присматривалась к ней, но и представить себе не могла, отчего случилась такая глубокая перемена в семилетней девочке. Однажды Лиза случайно услышала, как мама сказала отцу:
— Наша старшая Ярославна становится философом. Замечаешь, какая у нее проснулась жажда к глубокомысленным умозаключениям?
— Она меня поражает! — отвечал отец. — Я думал, Лиза — папина дочь, но она иногда изъясняется совершенно твоими словами. Растет твоя единомышленница! И это изумительно
Лиза поняла, что она на грани провала, и с тех пор стала внимательнее относиться к своим словам, произносимым вслух. Заметила, что, забываясь и делаясь непосредственной и веселой, она нередко выдает мысли из дневника, врезавшиеся в её сознание. Теперь она очень боялась, что тайна её будет раскрыта... И тогда она может лишиться отцовских дневников, которые она читала запоем и перечитывала без конца. Ах, как опустеет и померкнет её жизнь без этого огня!
Вынужденное молчание и осмотрительная сосредоточенность заставляли искать пищу для внутреннего пламени. Всё чаще она подходила к роялю, и ей уже мало было удовольствия от беглости пальцев и гладкости клавиш. Два года училась она музыке, но до сих пор проявляла к ней лишь детский интерес почемучки, как и ко всем прочим явлениям природы и культуры. Только теперь Лиза увидела, что за звуками скрывается такая же чудесная, сияющая реальность, как за словами в речах отца и матери, которые она читала в заветных тетрадях. Одновременно музыка всё глубже поглощала её, приковывала к себе все её мысли и всё её время и раскрывалась ей в бесконечно волнующих образах. Тональности, созвучия и гаммы стали для нее многоликими, яркими вселенными, которые она пыталась постичь, нагнать и уловить. Очень быстро стала она продвигаться в игре на инструменте, и всем показалось, что путь жизни этого семилетнего ребенка уже определен.
Глава вторая
Дневник Ярослава. Рождение дома.
...20 марта.
Вчера звонил какой-то старик из Москвы, просил показать ему дом. Не знаю, зачем я ответил, что снег на участке почти растаял, что участок сейчас совершенно сухой, самое время для осмотра объекта. Он обещал приехать из Москвы через несколько дней.
Почему я согласился? Дважды я отказывал возможным покупателям. В первый раз сказал, что их опередили, что дом уже присмотрели и, возможно, согласятся на сделку, хотя приезжие вполне одобрили дом и хотели тут же внести задаток. Второй раз я вообще отказался приехать на осмотр дома, хотя люди настаивали. Что-то удерживает меня, я не хочу уступать этот дом первым попавшимся покупателям. Если старик приедет, — ему, конечно, дом придется показать. (Судя по голосу, он отнюдь не молод).
Именно этот дом почему-то очень дорог мне. Он стоит на высоком берегу среди дубов и березок, с видом на Озеро. Он такой воздушный, точно парусник, с эркерами и панорамными окнами. Он совершенно не вычурный, строгий, и чем-то напоминает русские усадьбы, хотя в его проекте нет нарочитых элементов усадебного стиля. Я сам вырезал кружевные наличники для его фасада. По этому проекту я больше не построил ни одного объекта и, наверно, повторять его больше не буду.
Просто я помню, с каким вдохновением создавал этот проект полтора года назад, осенью. Тогда из-за непогоды нам пришлось на несколько дней приостановить все стройки. Штормовой ветер бушевал несколько дней не затихая. И я, сидя у себя на антресолях, смотрел на высокий берег, на молодые березы и дубки, и мысленно вписывал дом в эту картинку. Помню, я слушал тогда оба тома ХТК, и дом словно рождался из звуков и мыслей Баха. Золотая осень была почти на исходе, стаи из сотен скворцов приготовились к отлету. А у меня в сердце было свежее весеннее дыхание, благоухание, как перед Пасхой. Так я рассчитал дом, и, когда мы воплотили его на приготовленном месте, видном с моих антресолей, — мне он показался совершенством. Конечно, этот пейзаж со временем будет испорчен. Вокруг построят дома, воздвигнут безобразные заборы из металлопрофиля. Но тут уж я ничего не могу поделать. Однако на крутом спуске не будут строить ничего, — я позаботился о том, чтобы вид на Озеро не исчез со временем для тех. кто поселится здесь по соседству со мной.
22 марта.
Сегодня вечером, когда шел к родителям, проходил мимо домика, который обычно посуточно сдается в аренду. Дом был сдан: за воротами я заметил небольшой белый «ситроен». Я просто застыл перед этим домом! Впервые со мной такое. За окнами слышались звуки скрипки, — играли довольно профессионально, насколько могу судить. Что-то до боли знакомое, в ля-миноре. Мне показалось сначала, это что-то из нашей русской классики, но я никак не мог вспомнить, что именно. Глубокая, надрывающая сердце жалоба, затем просветление надежды или доброго воспоминания, плач... Я стоял и слушал, как невидимый скрипач виртуозно играет свою партию. По памяти я словно домысливал всё остальное. Потом вспомнил, где я это слышал. Это один из «русских» квартетов Бетховена. Партия первой скрипки.
Музыка вдруг оборвалась, и я нехотя пошел дальше. В доме родителей я заметил, что главная тема всё ещё крутится у меня в голове. Среди обыденного разговора с родителями я напел маме эту тему, потом на пианино подобрал одной рукой.
— Что это крутится у меня в голове, никак не отвяжется?
Мама как истая учительница музыки тотчас начала изъясняться на своём птичьем языке:
— Это же Andante con moto quasi Allegretto a-moll, вторая часть Девятого квартета. Ну да, Бетховена, конечно. С чего это вдруг к тебе привязалось?
— Да вот тут, через дом от вас, кто-то играет партию первой скрипки, если я правильно понял. Причем так выразительно, что я застыл и не мог оторваться.
Вечером все окна того домика светились. Кого же занесло к нам сюда?
23 марта.
День сегодня был необычайный. Я бы назвал его знаковым. Похоже, он мне запомнится надолго. Начну по порядку. Утром тот старик позвонил снова и сказал, что готов посмотреть дом. В полдень я ждал его на объекте. Был мокрый снег, сыро и сумрачно. В доме изо рта валил пар. (Я заметил: в недостроенных домах, в которых ещё нет души, всегда жутко холодно, даже в жаркий день). Я увидел в окно, как к дому подъехал белый «ситроен». Старик сидел на пассажирском сиденье. Он вышел из машины — высокий, видный, по-своему красивый, в очках. Одет скромно, но стильно. Черное пальто хорошее, но очень старое. Клетчатый берет и благородные седины. Помню, я подумал: такого соседа иметь неплохо!
Тем более — белый «ситроен»... Не тот ли, который я видел вчера за воротами дома? Мы со стариком пожали друг другу руки. Он представился: Владимир Алексеевич. Я не сразу запомнил, так был взволнован (потом, при расставании, переспрашивал). Мы пошутили насчет мрачной ноябрьской погоды в конце марта. Я пригласил его в дом, но он замешкался:
— Моя дочурка ждет в машине, сейчас выйдет. Верочка!
За рулем «ситроена», действительно, кто-то сидел.
Она вышла из машины и направилась к нам. Сначала я внимательно не разглядел её, запомнил, что она была без пальто, лишь в черном свитере. Да и вся она была в черном. Она подошла и без улыбки приветствовала меня. Взяв отца под руку, осторожно повела его по размокшей грязи. Стайка пестрых куропаток села на проталину у них на пути и тотчас упорхнула с шумом и вскриками. Когда мы поднимались на крыльцо, вдруг что-то случилось в небе: густые тучи расступились, и, хотя продолжалась мокрая метель, вмиг всё озарилось ярым весенним солнцем. Я оглянулся, чтобы обратить их внимание на это «чудо», и оба они тоже обернулись к солнцу. Только тогда я рассмотрел её: фарфоровое лицо, черты, ещё сохраняющие что-то детское. Прозрачные, светящиеся (как мне показалось) светлые глаза, темные брови. Длинные вьющиеся пряди словно вытекали из-под черной шапочки золотистыми водопадами, — так я подумал, глядя на нее, освещенную солнечным светом. Мне трудно судить, похожа ли она на своего отца. Но высокий рост, худощавость — общая их черта.
Это было мимолётное впечатление, вызванное как будто случайным прояснением на небе. Я не слукавлю, если скажу, что мне не безразлично, кому достанется этот дом из лучшего бруса, с таким видом... Пока они ходили вдвоем, осматривая дом, я избегал их разглядывать, — старался собраться с мыслями и говорить о деле. Мы со стариком ненадолго задержались внизу, когда его дочь поднялась на второй этаж. И тот почти шепотом сообщил мне:
— Знаете, мы давно хотим сменить обстановку и весь образ жизни. Мы с Верочкой осиротели. Я ведь потерял жену два месяца назад. Это жена моя хотела здесь домик. Мы мечтали, как будем здесь жить... Но не успели. Она долго умирала. Рак... Верочке досталось... Несколько лет она никого не видела, нигде не бывала. Всю себя отдала матери. Может быть, если девочка возьмется устраивать дом, — она оттает и вернется к жизни.
Я молча кивнул, и мы тоже поднялись наверх. Она стояла у окна и любовалась Озером. Обернувшись к отцу, она взглядом пригласила его присоединиться к ней. И теперь, немного зная её историю, я мог понять, почему её глаза светятся не радостью, — какое-то иное содержание, иной свет. Я объяснял им, что пространство перед окнами не будет застраиваться, что этот вид не должен исчезнуть с течением времени. Вера была в одном свитере и, конечно, вскоре она дрожала от невозможного холода в доме. Я не выдержал, скинул с себя куртку и отдал ей. Внимательно, изумленно посмотрев на меня, Вера без улыбки поблагодарила и надела куртку.
Потом они ходили по комнатам, обсуждали дом. Я старался быть ненавязчивым и деликатным. Я слышал, как она сказала:
— Пап, этот дом слишком велик для нас с тобой...
На что он отвечал:
— Но мне нравится именно это место! Внизу есть комната и для меня. Да и лестница здесь для меня очень удобная. Не то что в тех домах. Лучшего дома мы ещё не видели. Разве тебе не по душе?.. И не всегда же мы будем вдвоем.
— Ну папа... — оборвала она. — Он и обойдется дороже тех.
— Да, те были за эту же цену, но уже со всеми коммуникациями, — подтвердил старичок.
Тут я зачем-то вмешался... Сам не знаю, почему я сказал:
— Коммуникации входят в цену дома. Подключение электричества, разведение проводки по дому, установка розеток — всё входит в цену. Бурение скважины или колодец, водопровод и септик, система отопления, — это тоже включено в цену дома! Всё будет сделано сразу после заключения сделки. Под вашим наблюдением! Это предусмотрено в договоре. Просто вы сами укажете, где и что вам угодно установить.
— Ну, это меняет дело! — воскликнул довольный В. А. — Верочка, тут и думать нечего.
— Конечно! Я согласна, — отвечала В.
Уф, точно гора упала с плеч. Они согласились!
Затем мы просмотрели документы, я дал им копию плана дома, предложив заранее обдумать расположение розеток и других коммуникаций. Скоро я их увижу здесь, уже завтра!
26 марта
Все эти дни общался со стариком и его дочерью. Кажется, они стали мне совершенно как родные. Точно я знал их всю жизнь. Не знаю, так ли это в их глазах. За эти дни они внесли задаток, мы с ребятами уже начали подключать дом и разводить проводку.
Я пристроил В. А. и Веру у своих родителей. В мезонине там всё равно пустуют две наши с Павлом комнаты. Третьего дня я спросил у родителей:
— Можно ли моих покупателей устроить у вас? Тех, что снимают домик на нашей улице, где я слышал это Andante Бетховена. Они здесь ищут жилье чуть подешевле, чтобы заключить сделку и проследить за тем, как мы делаем коммуникации.
Отец был согласен. Мама даже обрадовалась: Вера играет на скрипке. Как учительница музыки, мама этому только рада. В. А. поселился в бывшей комнате Паши, а Вера выбрала мою. Она сказала:
— Потому что на стене висят портреты Достоевского, Золя, Рахманинова, Бетховена.
Лицо её даже просияло, когда она их перечисляла. Но, кажется, последний вызвал у нее особенный энтузиазм. Я признался, что это — горячие увлечения моих отроческих лет. Я нарисовал их, когда был школьником.
Пасха только 11 апреля, а я уже переполнен этим весельем!..
...30 марта
Итак, дом продан, деньги за него перечислены. Сейчас мы роем колодец и прокладываем трубы. Владимир Алексеевич Судиславцев и В. уехали в Москву, однако им придется вернуться. Родители признаются, что дом без них опустел. Чем я стал жить? Надеждой на новую встречу.
Все минувшие дни казалось, что я несусь в какую-то новую реальность, что прежняя, размеренная и привычная, деятельная жизнь в душевном сне уже позади. Если бы было так! Пока нет ни единого признака этого, кроме моих желаний и моих надежд. На что я надеюсь? Что они окажутся рядом. Что смогу наладить с ними общение, которое даст мне что-то полезное, более глубокое и вдохновляющее, чем всё, что я видел прежде. Такая дружба всегда была предметом моих мечтаний. На большее претендовать не осмеливаюсь. Я всегда боялся, что сердце сгорит в каком-нибудь непрошенном пожаре, и всячески этого избегал.
Меня удостоил своим дружеством только Владимир Алексеевич. Вера умело уклоняется от посторонних разговоров. Особенно когда пытаюсь копнуть поглубже, — она как будто скучнеет и уводит разговор в сторону. Она избегает даже смотреть на меня. Однако вовсе не потому, что я ей особенно симпатичен или наоборот... Увы, когда надо, она смотрит на меня твердо и проницательно своими светлыми глазами... когда это нужно для дела. Я для нее простой строитель, дока в своем деле, не более. Она даже не представляет, как я жажду стать их другом.
Между тем, её отец рассказал мне об их прежней жизни много такого, что тронуло меня до глубины души. Когда я вспоминаю о них, какая-то сладостная теплота разливается в сердце, и именно потому, что я кое-что знаю о них. Он рассказал, как Верочка с пяти лет училась играть на скрипке: увлеклась музыкой, посмотрев фильм о маленьком Моцарте. Моцарта она видела даже во сне. В восемь лет победила в знаменитом конкурсе маленьких скрипачей «Кузнечик» и начала учиться на фортепиано. Рояль был в этой семье давно, от двоюродного деда, ещё трофейный, из Германии. Но Верочка сначала была «безраздельно влюблена в скрипку» (старик так и выразился), и только после победы в конкурсе слегка остыла и увлеклась фортепиано.
Вера от природы всегда была очень волевая, и какие-то неведомые внутренние импульсы вели её с детства. Родителям оставалось только присматриваться и с радостью покоряться её стремлениям, потому что эти стремления были всегда «восхитительны». Видно, что Владимир Алексеевич трепетно любит дочь, как дар свыше. Она у него поздний ребенок. Покойная жена была моложе его, она была филологом, специалистом по иностранной литературе, и работала в библиотеке иностранной литературы. Там они и познакомились. Мать для Веры была задушевным другом.
Но как же я удивился, когда узнал, что Вера так и не стала профессиональным музыкантом! Она в конце концов пошла по стопам матери и стала литературным переводчиком. Я выразил её отцу свое изумление: при таком ярком таланте избрать другой путь... Владимир Алексеевич ответил, что у Веры, опять же, были на то какие-то свои причины.
Когда она поступила в Гнесинку, Господь вдруг «посетил их семью». У его жены внезапно обнаружили рак на последней стадии. Операция по удалению почки была очень тяжелая, длилась несколько часов и осложнилась кровотечением. Шесть суток в реанимации больная не приходила в себя, — и Верочка как свеча стояла пред Богом, и в храме и дома. Вымаливала мать. Отец в эти дни тоже круто перевернул свою жизнь и обратился к Богу. И впервые Вера привела его на исповедь...
Нет. Лучше я допишу завтра, попробую заснуть. Сегодня очень устал после работы, а когда пишу всё это — словно заново переживаю то сильное впечатление, которое испытал после рассказа старика.
31 марта
Вечер. Сижу в своей бывшей комнате в доме родителей, решил продолжить прерванную запись. Вчера мама позвонила мне и сказала, что я совершенно о них забыл; пока мои покупатели жили у них, каждый вечер я коротал у родителей, и вот — снова пропал. Чтобы доказать, что это не совсем так, сегодня проведу вечер в своей детской, где жила Вера. Уезжая, она сказала, что оставит здесь что-то из своих вещей, потому что скоро им предстоит вернуться. Я зашел в комнату — полный порядок. Постель ровненько заправлена. В шкафу, действительно, кое-что оставлено из её одежды. Взял с полки её черный свитер и лишь на секунду прижался к нему лицом. Сердце бьется так, что готово вырваться наружу. Она в двух часах езды от меня, но я чувствую её присутствие так, точно она здесь — так близко и так далеко! Сижу за своим старым письменным столом и пытаюсь продолжить писать о том, что я узнал о них, но пока — не могу.
Душа горит огнем. Здесь я ощущаю какой-то тончайший аромат чистоты. Но благоухание это разлито не в воздухе. Оно нематериально.
По вечерам Владимир Алексеевич рассказывал нам о чем-нибудь. Вера же перед закатом в одиночестве уходила осматривать окрестности и возвращалась в глубоких сумерках. Только один раз мне удалось освободиться на объекте чуть пораньше; это было в последний их вечер здесь. Вера была не против увидеть закат над Озером в моем обществе.
Озеро не вскрылось и всё ещё представляет собой просторную снежную равнину. Впрочем, эта степь уже начала покрываться грозными темными пятнами. Вечер был ясный. Сеть облаков раскинулась по небосводу, как сиренево-золотая ажурная шаль. Малиновое солнце закатывалось за далекий берег на горизонте, озаряя рыжий лес. Птицы уже вовсю поют. Воздух напоен жизнью, и всё говорит о том, что через несколько дней наступит Пасха.
Вера глядела на тот берег Озера и с упоением вдыхала весенний ветер. Золотые лучи заката играли в её глазах и вьющихся прядях волос. Мы расставались с ней до Пасхи. Она почти ничего не говорила, только задавала вопросы. Больше говорил я. Рассказывал ей о нашем городе и об Озере. О том, как я отслужил, на полгода попав на войну. Об этом сказал только то, что первый приказ нам был — выгружать из машины двухсотых. Рассказал, как я выжил и вернулся в архитектурный, надеясь, что буду украшать нашу местность традиционными зданиями, а не портить её уродами, как стало принято в последние годы.
Вера слушала внимательно и, кажется, с одобрением. Хотя потом мне было стыдно за всё, что я говорил. По своей привычке я не мог ничего излагать без эмоций. И стоило мне коснуться своих чувств и впечатлений, Вера словно неуловимо отдалялась от меня. Не понимаю, то ли ей это неинтересно, то ли она чего-то боится и не готова говорить со мной более душевно. А я, я был точно пьян лишь от того, что наконец говорю с ней, хотя даже не смотрел на нее. Хватает и доли секунды, чтобы совершенно ослепнуть в её присутствии. Я словно вижу её, даже не глядя в её сторону. И здесь, в комнате моего детства и юности, она точно по-прежнему остается со мной.
1 апреля
Вчера я так и не сумел собраться с мыслями и изложить историю моих новых знакомых.
...Вера-старшая, покойная жена Владимира Алексеевича, шесть дней не приходила в себя после операции. Врачи не давали никаких обещаний. Всякий раз отвечали, что после потери крови она в крайне тяжелом состоянии. В реанимацию к ней доступа не было, и Вере ничего не оставалось, как молиться. Молилась она по-детски дерзновенно. Как сказал её отец: «Дочка от надежды и благодатного извещения падала в пропасти отчаяния и взлетала на крыльях молитвы». Моменты извещения укрепляли её веру в то, что Богу всё возможно. А в периоды отчаяния она набиралась мужества стоять в молитве до конца. Так пролетели эти дни, и в день седьмой им сообщили, что больная пришла в себя, однако находится «в неадекватном состоянии». Это тоже их пугало, но всё-таки не так, как кома. Дни шли за днями, спутанное сознание после наркоза прояснилось не сразу. Когда Веру-старшую перевели в обычную палату, она была истощена и бессильна, и у нее полностью пропала воля к жизни. К еде испытывала отвращение, двигаться не хотела. После причастия мгновенного чуда не совершилось. Больную приходилось кормить с ложки и долго уговаривать подкрепить силы. Это длилось несколько месяцев. Слишком медленно она восстанавливалась, а нужно было продолжать жестокую терапию. Верочка взяла на себя все заботы, всю ответственность за мать.
Ей пришлось совершенно оставить учебу, потом она и вовсе отчислилась из Гнесинки. Вера объясняла это тем, что утратила способность играть на публике! Для себя играла по-прежнему вдохновенно и виртуозно, подолгу занималась, — и было трудно поверить в то, что, оказавшись на людях, она отвлекается и думает совершенно о другом. Отец решил, что Вера, если и не принесла Богу обет отказаться от самого дорогого, то всё-таки решила принести эту большую жертву ради продления жизни матери. Мать, действительно, со временем совершенно оправилась и жила активной жизнью. Это были годы счастья.
Вера с детства обнаруживала очевидный талант к языкам и обладала способностью изучать их самостоятельно. Имея абсолютный слух, она говорила на любом иностранном языке почти без акцента. В эти счастливые годы она училась заочно в университете и за четыре года получила диплом. Чтобы проводить больше времени с мамой, на дому зарабатывала на жизнь переводами. И только для себя она переводила разговорные тетради Бетховена и воспоминания очевидцев о нем. Музыку она не оставляла. Её друзья приходили к ним каждую неделю и играли камерным составом.
Владимир Алексеевич вспоминал, как они с покойной женой любили помечтать о переезде за город и о жизни на природе, в своем доме. Но беда нагрянула вновь. У матери обнаружили метастазы в костях — и вновь молитвы, больницы, облучение. Пару лет покоя — и метастазы в лимфоузлах. Молитвы, молитвы; небольшая операция, химиотерапия — и выздоровление.
Но в четвертый раз Вере пришлось понять, что настало время уступить Богу. Это была опухоль мозга, и ничего нельзя было сделать. Все средства были исчерпаны. Ясность сознания у Веры-старшей угасала. Она становилась совершенно другой личностью и быстро уходила от них, ещё будучи во плоти. Месяцы расставания были самыми печальными для этой маленькой семьи. И вот после Нового года их любимой матери и жены не стало на земле. Вера призналась отцу:
— За это время я не просто уверовала в вечную жизнь. Я увидела её и узнала, что она есть. Я ощущала её дыхание уже здесь. Один человек помогал мне всё это пережить и это узнать. Бетховен.
7 апреля
Сегодня Благовещение и Страстная среда, вчера был последний день трудов. Мы прекратили работы на всех объектах до вторника Светлой недели. Так я поступаю уже четвертый год, после того как в Страстную Пятницу домкратом сильно ударило Шуру Балыбердина. Слава Богу, он выжил, но в больнице провалялся несколько недель. Ужасно было жалко Шурку, он — мой добрый друг с детства. Конечно, я выплатил ему огромную компенсацию. Все это для меня послужило жестоким уроком. С тех пор мы приостанавливаем все стройки и отделочные работы на объектах, вплоть до Светлой недели. Вообще, я все больше начинаю понимать, что деньги — мистическая вещь. Когда ты гонишься за ними как за целью, — невольно продаешь душу и начинаешь служить деньгам, а не они тебе.
Я тем более рад, что пасхальные каникулы слегка растянут работы на моем любимом объекте. Должен признаться себе, что нетерпеливо жду новых хозяев дома. Все эти дни обдумываю, что же произошло... Похоже, Владимир Алексеевич проникся симпатией к нашей семье, и к моим родителям, и ко мне лично. Мне иногда кажется, что он смотрит на меня с надеждой, или я выдаю желаемое за действительное. Его дочь стала мне очень близким человеком, но, увы, — только благодаря своему отцу, который поведал о ней то, что обжигает сердце. Сама она не готова подарить меня своей дружбой и доверчивостью.
Или она чувствует, как зажигает меня все, что её касается?.. Я называю это возгонкой. Впервые я начал физически, болезненно ощущать, что у меня есть сердце, — прежде я как будто и не знал о существовании этой невидимой реальности.
8 апреля
Чистый Четверг. Мы с родителями вернулись из церкви после причастия. Я думал, что буду долго отдыхать после этого, но куда там. Снова сижу в комнате Веры (как теперь называют её родители), и размышляю о своей жизни. Последние годы, в архитектурном и после, занявшись собственными проектами и строительством, я очень отдалился не только от Церкви, но и от веры моего детства. Где та простосердечная вера, когда тебя, малыша, так и тянет на службы, когда ты радуешься с трепетом своему аккуратно сложенному маленькому стихарю, прислуживая в алтаре батюшке, которого знаешь с рождения... Когда ещё видишь своими глазами ту неземную, незримую красоту, которой озарен престол нашего бедного храма. Или та окрыленная радость после причастия...
Когда-то была и у меня простая, живая вера. Но я рос, и всё превращалось для меня в обыденность и в обязанность. Я ходил в церковь с родителями, читал и алтарничал только потому, что это хорошо и правильно, потому что так положено и принято. Сердце же не чувствовало уже ничего, кроме повседневности. Потом армия, полгода на войне, где всё вновь ожило и загорелось. Но на гражданке, в архитектурном я отпал ещё дальше. Кроме нескольких месяцев военных действий, которые я поспешил начисто забыть, моя жизнь была благополучной, лишенной потрясений и даже глубоких переживаний.
Конечно, я всегда заполнял её то одним, то другим тепло-хладным увлечением. В свое время с интересом учился в музыкалке по классу фортепиано, отлично закончил её и увлекся рисованием. Но рисовать я любил не всё. Умел срисовывать портреты великих людей, и старые домишки в родном городке писал с увлечением. Математика была ещё большей любовью. И до, и особенно после армии стало понятно, что стать художником — непростительная глупость для меня. Я решил совместить физику и лирику, поступив в архитектурный. Потом небольшие лидерские качества помогли мне собрать команду в родном городке и стать здесь довольно известным застройщиком «в традиционном стиле». Заказов достаточно, всё идет своим чередом, без каких-то экзистенциальных волнений. Мне двадцать девять, и я ещё один. Хотя у младшего брата в Москве уже есть семья и две милейшие дочки... Каких-то любовных приключений за мной не водится. Та отвратительная история несколько лет назад, о которой сейчас не хочу и вспоминать, — не в счет, потому что она не о любви... Потому что я всего этого остерегался, и не зря.
Да, сейчас я понимаю, что всё, всё и всегда было лишено той силы и того огня, который бы позволил мне прорваться из этой суетной действительности туда, где человек может встретить вечность и уверовать в нее не понаслышке. Это образно называется «сердцем».
9 апреля
Страстная Пятница.
Писать особенно некогда. Однако хочется рассказать, что я не могу сидеть сложа руки и не сделать чего-нибудь для своих новых друзей (о, если бы я мог их так назвать с уверенностью! Я имею в виду Судиславцевых). Когда они ещё были здесь, я съездил в свою музыкальную школу и привез настройщика Арсена Айковича, которого знаю с детства, чтобы он настроил наш старый «Petroff». Одно дело — когда играют мамины ученики, другое дело — Вера... Теперь инструмент не узнать!
И ещё: когда они уехали, я и сам несколько часов провел за клавишами, вспоминая что-нибудь из... конечно, из того, о ком сказал Владимир Алексеевич. Кого особенно любит Вера... Руки мои всё ещё помнят и 14-ю, и 17-ю, и багатели. Пришлось немного заглядывать в ноты. Теперь смогу что-нибудь изобразить при ней и, может быть, не ударить в грязь лицом...
12 апреля.
Светлый понедельник. Христос воскресе!
Они приехали! Как малый ребенок, я с нетерпением ждал их с утра в доме родителей. Нарочно долго сидел за пианино, чтобы они меня застали за этим занятием. Трюк удался! Кажется, Вера была рада видеть меня, она так улыбалась, — точно встретилась с родным братом. Я как раз играл финал 14-й сонаты, когда заметил в окно, как чумазый, весенний белый «ситроен» въехал во двор. Окно было открыто, чтобы они сразу услышали... Они вошли, и Вера замерла в дверях, прижав палец к губам (я видел в зеркало). Все ждали, когда я завершу. Крылья выросли мгновенно, я постарался выложиться по полной. Без них у меня так не получалось! Отсутствие постоянной практики, конечно, сказывается, слишком редко я садился за инструмент. Во время паузы перед кодой я боковым зрением заметил, что мама и Вера стоят рядом со мной. Потом все аплодировали и кричали «браво!». А мама поцеловала меня в макушку. Казалось бы, такие мелочи, но я был счастлив так, как давно уже не бывал.
При старших я не мог показать Вере всю свою радость и напускал на себя суровость. Ведь старики всегда всё подмечают (даже там, где ничего нет), и могут повести себя так, что это может только оттолкнуть Веру и заставить пойти наперекор их чаяниям. Я и сам бы всячески сопротивлялся, если бы на мое сердце оказывалось хоть малейшее воздействие или давление со стороны родителей. Я обещал себе не подавать родителям повода строить иллюзии насчет меня и Веры, чтобы не спугнуть и не отсрочить то, что могло бы быть... Стоп! Лучше об этом не надо.
После того, как Вера немного отдохнула у себя, я сварил кофе и поднялся с подносом в её комнату. Она не дичилась. Впрочем, она и прежде вела себя естественно. Мы с ней до сих пор на «вы», и это мне ужасно нравится. Потому что это несовременно.
— Ваша мама сказала, что эти портреты нарисовали вы, когда были мальчиком, — сказала она, указывая на Достоевского, Золя, Бетховена и Рахманинова.
— Да, все они меня вдохновляли. Масштабами, грандиозностью, и при этом неисчерпаемой глубиной своих творений, — что-то в этом духе ответил я.
— А в углу, отдельно от всех, — Шуберт? — спросила она, указывая на миниатюрку у окна.
— Да! Я видел сон. Представьте себе, является мне Шуберт, такой маленький, скромненький, и робко просит: «Вы меня хотите нарисовать... Прошу вас, повесьте мое изображение где-нибудь в сторонке... Я так стесняюсь на виду...»
Она долго смеялась. Она умеет, умеет смеяться! Я уже точно знал от Владимира А., как много значит для нее Бетховен, поэтому завел речь о нем, но сморозил такую глупость... Зачем? Я сказал:
— Честно говоря, я сильно ревновал Бетховена из-за Моцарта, которого любил с детства. Как бы это объяснить? Я всё время решал задачу, кто из них гениальнее, и сравнивал их. Ревность очень мешала мне полюбить Бетховена более искренне, так, как он того заслуживает. — (Впрочем, я сказал ей чистую правду).
Она просияла, я это видел ясно, когда сказала:
— Понятно. Моцарт — моя первая любовь. Бетховен... это любовь моей жизни.
— Надеюсь, вы поможете мне преодолеть мое предубеждение, — сказал я. — Только вот зачем вы так?.. А как же ваша первая любовь?
Вера очень непосредственно и весело засмеялась:
— Но вы же не путаете эту любовь с любовью к женихам? Любя одного, любишь и другого ничуть не меньше. Одно другому не противоречит. Разве одна любовь страдает от другой? Тем более, я думаю, что в вечности они — друзья. Да и во времени, как в дереве, один вырастает из другого, стоит на его плечах, продолжает предначертанный ход высокого искусства. Если представить всю музыку как единый текст... Они оба — в одном потоке, их не надо сталкивать лбами. Можно просто им радоваться.
— Но глубина и мощь вашего любимца вызывает ревнивое сопротивление его воздействию... по крайней мере, у меня! — ершисто пошутил я.
Этот разговор расшевелил её. Мне показалось, ей не хотелось прерывать его, когда мы выпили свой кофе и спустились вниз. Я просто пьян от этого кофе!
Завтра мы выходим на объект и начнем разводить по дому систему отопления. Скоро там станет тепло, и можно будет жить.
Глава третья
Воспитание сердца
— ...Ну что, Ярославичи, пора и поужинать, — Лиза встала со ступеньки лестницы, ведущей наверх, и начала распаковывать переданные им московской теткой контейнеры с ужином. Разогрев гуляш и картофель, выложив салаты в миски, ребята уселись за круглый стол на террасе. Они закрылись белыми занавесями от закатного солнца, как когда-то... Без мамы было странно и одиноко. И о завтраке надо будет позаботиться самим.
— Так вот, значит, что происходит, — начала Лиза. — Маму ещё не выпускают из больницы. В лагерь вы больше не хотите. Придется нам пожить без мамули. Пока мы будем одни, бабушка с дедом помогут и присмотрят за вами.
— Что-то уж очень долго маму держат в этой кардиологии, — тихо сказал Глеб. — Неужели у нее что-то серьезное?
— Да, я на самом деле жутко боюсь! Вдруг мамуля тоже умрет? — подхватила Тая. — Что с нами будет? Нас же не отправят в детский дом? У нас же есть близкие родственники: и ты, и бабушка с дедом, и дядя...
Тая говорила со слезами в голосе. Лизе пришлось её остановить:
— Знаете, мама уже не в кардиологии. На самом деле, она... Короче, она сказала, что у нас будет ещё брат или сестра.
Тая и Глеб свистнули: вот так новости! Маме ведь уже за сорок...
— Так что мамуле придется полежать, чтобы сохранить ребеночка, — говорила Лиза. — А мы будем её ждать. Мы должны её поддерживать. Давайте думать, что будем делать для нее. Представляете, каково ей? Она так любила папу!
Все трое замолчали. Это известие ошарашило младших, и будущее открывалось им в новом свете.
Загрузив тарелки в посудомойку, дети зажгли на террасе свечи в фонариках и устроились в креслах-коконах, чтобы обсудить план действий.
— Слушайте, не пришло ли время предъявить мамуле папины тетради? — спросил Глеб.
— Не, не, не! Ей волноваться нельзя! — возразили сестры. — А вдруг это её убьет?
— Ну почему убьет? Разве такое убивает? Наоборот! Она вернется к жизни... воодушевится...
— Нет, все же давайте сперва всё обдумаем! Со всех сторон! Давайте сначала всё сами перечитаем и решим, какое впечатление это может на нее произвести. Помните: «Не навреди!»
— Всё, давайте! — согласился Глеб. — Начнем читать сегодня же.
...Младшие Ярославичи в свое время тоже познакомились с отцовским дневником. Конечно, это произошло далеко не сразу. Прошло года три с тех пор, как Лиза получила тетради в свои руки и начала изучать «подарок Деда Мороза». Около трех лет исподволь меняла её детскую жизнь эта жгучая тайна. Она молчала о ней даже на исповеди. Порою спрашивала себя: «Это грех или не грех?» Родители иной раз в шутку задавали этот расхожий вопрос церковных тётушек: «Ставить свечку левой рукой... это грех или не грех? Умываться после елеопомазания — это грех или не грех?» Но для Лизы этот вопрос встал ребром. Одни и те же сомнения возвращались к ней. Хорошо ли она делает, спрятав дневник у себя, скрывая это от папы? Что бы он сказал, если бы обнаружил, что дневник его теперь хранится не в захламленной кладовке, а в ящике для дочкиных игрушек, и она запоем читает его? Но у нее не было мужества признаться отцу. «Если бы это была его тайна, он бы хранил тетради в своем кабинете, в мансарде... в столе под замком, — оправдывала себя Лиза. — Ведь для чего-то папа это писал? Может быть, «для потомков»? Так я и есть — потомок. Значит, для меня!» На этом она и успокаивалась, в тишине мыслей стараясь извлечь из своей находки наибольшую пользу.
Однажды особое внимание Лизы привлекли уже знакомые ей слова: «воспитание сердца». Молодой папа записал разговор с юной подругой, который тогда поразил его воображение.
«Вера сегодня сказала:
— Не зря молодой Бетховен в одном из самых важных своих писем... важных и для истории, и для него самого... не зря написал другу своего детства о другом друге: «он обладает, как в большей или меньшей степени каждый из нас, чутким сердцем». Потом не раз говорил он о сердце. Когда уже воспитывал племянника — для него тоже было важно добраться, достучаться до его сердца.
— Но ему это не удалось, — съязвил я.
— Да, но речь не об этом. Среди молодежи его времени был культ сердца. Его культивировали сначала воспитанием, затем — каждый сам в себе, сердце искали, как клад, добирались до его глубин, не избегали того, что затрагивало и обнаруживало эти глубины. В их среде, в том культурном контексте, сердце было предметом почитания, уважения, источником самопознания и облагораживания... Не только культ разума и долга — литература, опера, музыка искали прекрасной гармонии между сердцем, разумом и долгом. Искал её и Бетховен. Другое дело, что далеко не все следуют доброму научению, как он, и легко обращаются вспять...
Я подхватил:
— По-моему, у него вся музыка извлекается из одного источника, начиная с первых же опусов, — ум, видящий всё, что происходит внутри сердца... изображение или даже точное отражение той невидимой жизни, которая протекает в сердце. Причем я не улавливаю того момента, когда он начинает видеть эту незримую реальность. Такое ощущение, что он всегда, изначально имел ум в сердце. Как ни странно, об этом я читал у святых отцов-исихастов как о великом духовном достижении.
Вера так обрадовалась моей смелой речи, просто просияла:
— Вам, правда, так кажется? Вы это действительно видите? И слышите? Для меня это несомненно! Судя по всему, Бетховен с детства обладал не только гениальностью в области своего искусства. Не в меньшей мере ему дана была гениальность нравственная. Даже, можно сказать, духовная в самом прямом смысле слова. То есть гениальность добродетели. Да, это образно называется — «ум в сердце». Это метафора цельного, собранного человеческого духа. Я считаю, он с детства был облагодатствованным человеком.
— Ну, если это так, — ответил я, — то почему-то в сердце он всегда видел… не гадов, — как любой бы из нас, доведись нам увидеть глубину собственного сердца!..
— А возвышенные и прекрасные образы, которые облекались в звуки, — заключила Вера. — Именно поэтому его импровизации с самого начала производили на всех необычайное впечатление.
Потом мы говорили, как эта одаренность дала ему возможность самостоятельно найти Божественный, истинный путь: «смирение», «терпение», «смиреннейшая покорность судьбе». Ещё я сказал Вере:
— Мне кажется, сейчас и нам очень не хватает культа сердца. Если бы сердце чтили и возделывали теперь, не было бы господства идеологии животных инстинктов и их культа... Почему стало столько детей с отклонениями? Не потому ли, что у таких, как мы, у поколения родителей, нет этого единства ума и сердца? Наше поколение — либо «животные с интеллектом», либо киборги, которые живут совершенно вне сердечной реальности... либо «трансчеловеки», которые не могут воспитать сердце в маленьком человеке...»
Лизе было около одиннадцати лет, когда она заострила внимание на этом пассаже из дневника. Из всего изложенного ей было понятно лишь маленькое зерно, — но именно то, что составляло ядро смысла. Она уже узнала по себе, что такое сердце, уже видела и чувствовала его. Да и Бетховен, по понятным причинам, всегда был для неё совершенно родным человеком. Прочитав рассуждения родителей о свойствах его одарённости, она сделала вывод, что, может быть, именно это — ощущение собственного сердца — так роднит и её с музыкой, которую она давно привыкла слышать в родном доме и играть.
Последние слова её отца, тогда ещё молодого человека, напомнили ей о младших брате и сестре. Она сравнила с ними себя в их возрасте, и после стала внимательно наблюдать за ними: «Добрались ли они уже до собственного сердца? Знают ли они вообще, что оно есть у них? Догадываются ли, насколько оно глубоко?»
По поведению Глеба и Таи она ничего этого не видела. «Воспитывают ли родители наши сердца? Или нам тоже придется стать животными с интеллектом... детьми с отклонениями... бессердечными киборгами?» Лиза подумала, что родители так давно обсуждали эти вопросы, что уже забыли о необходимости «воспитания сердца»... И решила взяться за это самостоятельно. Точно определив источник своего сердечного горения, она однажды пригласила брата и сестру в свою комнату и поставила перед ними коробку с тетрадями. Она вызвала в их памяти забытый новогодний эпизод с заблудшим «Дедом Морозом» и показала его подарок.
— Он подарил это нам всем! Нам троим. Теперь вы подросли, и я могу разделить с вами этот подарок. Будем изучать его вместе.
Дети сначала обиделись на то, что так долго она скрывала от них общую тайну. Но любопытство победило. Итак, вечерами они стали якобы послушно уходить спать, а сами собирались у Лизы и слушали её взволнованный шепот. Она читала им страницу за страницей, по-новому переживая давно известные ей события и беседы. Дело продвигалось очень медленно, потому что малыши многого не понимали. Доискиваться до смысла самостоятельно, как Лизе, им не приходилось: всё можно было спросить у старшей сестры и получить разъяснение. Иные непонятные страницы они хотели бы скорее пролистать и двигаться дальше, но Лиза настойчиво продолжала читать всё подряд.
Они так привыкли к этим чтениям, что уже скучали по ним среди дня и с нетерпением ждали своих посиделок. Пока родители внизу «калякали» — дискутировали, занимались музыкой, читали что-нибудь друг другу, ходили к деду с бабушкой, ездили в гости или гуляли, — их дети продолжали свое необычайное общение с ними — молодыми.
Из дневников они узнали отцовское любимое словечко: «возгонка». Так он обозначал то, что с ним происходило в результате разговоров с их мамой и прослушивания музыки. Однако уразуметь смысл этого слова дети не могли. Лиза нашла в энциклопедии определение этого термина и зачитала им:
— Возгонка — сублимация, от латинского sublimare – возносить, переход вещества из твердого состояния сразу в парообразное, минуя стадию плавления — перехода в жидкое состояние, — и кипения... Понимаете, это как если бы камень вдруг сразу стал огнем и исчез в воздухе... Или если бы лед сразу стал паром, а не водой.
Было ничего не понятно, но очень интересно. «Возгонка сердца»... При чем тут пар и огонь? А Лиза читала разъяснение дальше:
— Слушайте дальше! «На эффекте возгонки основан один из способов очистки твердых веществ. При определенной температуре одно из веществ смеси возгоняется с более высокой скоростью, чем другое...» Понимаете? Нет? Ну это же так просто! Это такой образ: тут папа сравнивает свое сердце с каким-то таким непростым твердым веществом, камнем... И всё ненужное куда-то испаряется из него, и оно становится чистым. Конечно, поэтому ему и больно...
— Но почему? — спрашивали малыши. — Отчего такое было?
— Ну он же тут всё объясняет! Эти разговоры с мамой, эта музыка, любовь к маме... он пишет: всё это было для него «как непрерывный огонь».
— Это как в печке?
— Ну, можно сказать, да, как в нашей печке... Только наша печка слишком маленькая для возгонки. В ней камень не станет огнем. Нужна куда более крутая печь... Огромная, мощная.
Им было и ясно, и неясно. Когда они начинали понимать о печке и о камне — уже забывали, при чем тут сердце. Когда до них доходила сила любви, они забывали, при чем тут очищение твердых веществ... Очень медленно в их сознании всё укладывалось на места, и у каждого — по-своему. Да, всё-таки им было далеко до маленькой Лизы. Та благодаря музыке научилась понимать необъяснимые вещи и теперь пыталась объяснять их человеческими словами. Без неё брат и сестра не уразумели бы совсем ничего. А с ней — неведомые пространства начали разворачиваться перед их воображением, хотели они того или не хотели.
В то время между детьми чуть реже стали случаться обычные детские споры, потасовки и ссоры. Оставаясь ребячливыми, как прежде, они стремительно потянулись за Лизой, нагоняя её в освоении их общего подарка. Едва успели они завершить первый круг чтения, как Лиза уехала в Москву учиться в школе при консерватории. Теперь она бывала дома только в выходные и в праздники. Хранение тетрадей она доверила Глебу как старшему, отдав ему заветный ключ. Однако скоро этот порядок изменился естественным образом. Глеб слишком увлекся своей мальчишеской жизнью в гимназии, стал заниматься борьбой и боксом, пропадать на тренировках. Тая же, когда пошла в школу, по-прежнему была домашней девочкой, полностью сосредоточенной на интересах своего детского мирка, устроенного ею в семье и в среде маленьких подружек. Поэтому, часто оставаясь одна, без сестры и брата, она начала тосковать по прежним посиделкам за тетрадями отца.
Папа был рядом, и ему доставляло удовольствие беседовать со своей любимицей, играть в спокойные настольные игры или подолгу сидеть и рисовать с ней придуманные истории в картинках.
Однако Тае нужна была ещё и прежняя тайная жизнь, с проникновением в его чувства и мысли, — жизнь, о которой она дала обещание ничего не говорить взрослым. Поэтому Тая убедила Глеба отдать ключ на хранение ей. Теперь уже, как когда-то Лиза, она устраивалась наедине и читала знакомую рукопись с упоением. Ей не были понятны разговоры родителей, описанные в дневнике. Но всё, что относилось к любви, Тае было ясно как день. Она любовалась любовью, её душа раскрывалась в каком-то безотчетном восторге всему, что касалось настоящей любви. Подрастая, она приохотилась к чтению книг, но в литературе, даже в самой высокой классике, она пока не нашла ничего столь для себя интересного, как в рукописи отца. Там были какие-то незнакомые, выдуманные люди, до которых ей прежде не было никакого дела. А здесь она погружалась в жизнь своей восхитительной матери и доброго отца. Она, девятилетняя, всё понимала и волновалась, когда читала…
…18 апреля.
Фомино воскресенье.
Всю неделю записывать было некогда, потому что на Светлой отдыхать не пришлось. Вместе с Судиславцевыми мы разводили по дому систему отопления. Покупка двухконтурного котла и радиаторов по размеру и прочее, долгие обсуждения, где и сколько их устанавливать, где удобно, а где они будут мешать. Я теперь знаю приблизительно планы Судиславцевых по расстановке мебели и планировке комнат. Послезавтра, как рассчитываю, включим котел: всё будет готово.
Если честно, я сначала прикидывался не совсем смышлёным, но вдумчивым, чтобы растягивать эти разговоры и обсуждения как можно дольше. Если я и управляю собой, то очень своеобразно. Совсем не так, как когда-либо прежде. Я делаю всё, что мне не было свойственно никогда. Прежде всего — никогда я так не терял свое «драгоценное» время в обществе приятных мне людей, ибо никто ещё не был мне приятен в такой степени, как эти двое. Ни с кем я ещё так подробно и пространно не обсуждал заказы, ибо мне не надо много времени, чтобы мгновенно уяснить что-либо в своей профессиональной сфере и исполнить блистательно (это не гордынька, просто констатация факта). Никогда я не увлекался в посторонние разговоры с заказчиками, лишь бы... не знаю, впрочем, зачем. Просто меня тянет к ним и хочется с ними общаться. Я отдыхаю с ними душой.
Отдыхаю ли? Большой вопрос. Так мало я не спал ещё никогда. Надо сказать себе начистоту: оба они милы мне. Но не одинаково. Если бы не дочь, я вел бы себя с отцом гораздо спокойнее. Гораздо спокойнее! Пора признаться себе во всем. Рядом с Верой начинается эта «возгонка» сердца, оно не справляется и просто болит от перегрузки. Даже если мы не ведем никакого разговора, само её присутствие оживляет все мои спавшие возможности и силы, а сознание расширяется. Даже когда её нет рядом. Она — кристалл, призма, через которую я теперь вижу мироздание. Я не могу сказать, что я «влюблен» в нее. Кажется, это слово не исчерпывает всего происходящего. Я не любуюсь ею, я не восхищаюсь ею, я не идеализирую её. Я просто захвачен, всё моё существо захвачено и вознесено в какие-то совершенно новые для меня области. Ведь я почти и не смотрю на нее, у меня нет времени и возможности рассматривать частности её облика. Я даже боюсь этого: слишком она своя и слишком ослепительна. Потому что я вижу её не как всех, внешними глазами, а как будто внутренними глазами сердца. Даже когда расстаюсь с ней до следующего дня. Меня не покидает чувство, будто бы я знал её, их обоих, всю жизнь. Эта любовь всегда жила во мне, только ждала своего часа и своего объекта. Я делаю всё — для нее.
Помимо Веры, ещё одна гигантская любовь врывается в мою жизнь. Просто до сих пор у меня не было времени написать, что я каждый день слушаю что-нибудь из её Бетховена. Методично беру и слушаю подряд — все сольные и скрипичные сонаты, все квартеты, все трио и квинтеты, вариации и т. п. Концерты и симфонии слушаю в машине (это то, что я знаю лучше всего). Но, надо сказать, какова же сила сопротивления внутри меня!.. Однако Бетховен её властно преодолевает.
Что бы ни начал я слушать из мало знакомых его вещей, — всё кажется мне сначала каким-то странным и непонятным, натянутым и даже, прости Господи, некрасивым... Это — как лохматая собака, грациозности который сначала не замечаешь, потому что видишь только шерсть и шерсть. Такая собака кажется нелепой, но присмотришься к ней — и она становится такой своей... Вот и тут нечто подобное. Из всего произведения, может быть, лишь несколько тактов заденут сердце, и всё целое становится таким манящим, что хочется слушать и слушать десятки раз подряд. И вдруг незаметно всё сочинение начинает проясняться — как фотобумага в ванночке с проявителем... Неожиданно, как чудо, проступают и смыслы, и красота, и совершенство, и мощь, и светоносная энергия его творений. Эта радость ни с чем не сравнима! Такая чистая, когда нечто непонятное вдруг на глазах становится ясным, своим, родным, прекрасным, совершенным, притягательным, глубоким, влекущим, завораживающим... У меня вырастают крылья, и возникает ощущение, что внутри и вокруг меня начинают носиться сияющие шаровые молнии — молнии радости. Ранние его сочинения, которые явно недооценены, несут в себе не меньше мощи и силовых зарядов, чем более поздние.
Много чего хотелось бы сказать. Бетховен побеждает меня! Я сдаюсь. Что же за человек он был? Мое сердце захвачено им тоже. Разум просыпается, пытаюсь во все это вникнуть и сформулировать. Придется погружаться в эту сферу, все равно она не отпустит меня уже ни за что.
Одно открытие потрясло меня так, что мне трудно опомниться. Вся его музыка, и ранняя, и поздняя, — это не умозрительные конструкты, не эмоции и не страсти. Всё гораздо круче и мощнее. Это какая-то живая и действующая реальность. Да, реальность, причем обращенная лично к тебе, сотворенная лично для тебя, властно взывающая лично к тебе. У меня нет сил этому сопротивляться. Бетховен точно говорит мне: Ты, ты, ты... Это — тебе, это — для тебя... Словно двести лет назад все сошлось в каком-то фокусе, и он точно знал и видел, как я буду через века думать о нем, живя здесь, на огромном Озере, среди плохо тающих снегов, — и он настигнет меня и схватит меня за руку... Вот он теперь и держит меня в тисках вдохновенной радости, как нежданный друг. Какой подарок!..
...Теперь, когда ситуация изменилась, все трое задумались: пойдет ли маме на пользу, если они поделятся и с нею живым, горящим словом отца? Не увеличит ли это мамину скорбь, не лишит ли высокого мужества и смиренной покорности Провидению?
— Может быть, пока не спешить?
— Дождаться, пока родится маленький? И тогда уже вручить ей...
Так спрашивали они друг у друга.
Они сидели на террасе в плетеных креслах-коконах, свечи в фонариках уже догорали. Солнце давно зашло, синие сумерки опускались на кроны берез и дубов. Кузнечики оглушительно звенели со всех сторон. Ночь была теплая, — просто рай. Даже комары исчезли. Вот раздался долгожданный звонок Лизиного телефона — это, наконец, звонила мама. Её голос был таким близким, таким теплым...
— Деточки, как доехали? Дома все в порядке? Вы не голодные? Не скучайте, я скоро буду дома. Буду делать для этого всё. Хорошо, хорошо, буду слушаться врачей. Обязательно, ради вас. Да... Я вот что хочу сказать. Сейчас у меня были телевизионщики, теперь поедут к вам. Снимать репортаж для новостей. Завтра они хотят быть у вас. Ну, как о чем? Папу представили к награде. Многодетная семья героя. Сын в кадетском корпусе. Будет четвертый малыш... Вам Лиза передала?.. Обо всем этом и репортаж. Они просят найти фотографии или видео из семейного архива. Я сказала, что вы это сделаете. Вы уж поищите, пусть покажут... Да, кстати... дома, наверно, не убрано? Они будут всё снимать. Вы уж наведите какой-никакой порядок. Они будут завтра в первой половине, так они сказали.
Не успели они пожелать матери спокойной ночи — раздался новый звонок. Очень вежливый и отстраненный голос торопливо возвестил:
— Добрый вечер. Меня зовут Юлия. Я представитель новостной съемочной группы ТВР-24. Прошу прощения за поздний звонок. Мы делаем репортаж о семье погибшего героя, старшего сержанта Пшеницына Ярослава Сергеевича. Мы уже встретились с вашей мамой, Пшеницыной Верой Владимировной, и получили её согласие на съемки в вашем доме. Если вы согласны, мы приедем завтра в первой половине дня.
— Да, хорошо, — отвечала Лиза. Раз об этом просила мама...
— Просим вас подготовить фото- или видеоматериалы, касающиеся вашего отца, из семейного архива. Да. Если есть возможность, скиньте мне, я вам пришлю контакты. Я заранее просмотрю, мы обсудим. Все, до завтра, на связи.
Ну вот... Совместное чтение папиных тетрадей откладывается. Почти до утра ребята просматривали фотографии и видео в телефонах. Больше всего было видео дуэтов папы и мамы: папа за роялем, мама со скрипкой рядом. Она так тонко, так снисходительно подстраивается к нему, что у них получается очень трогательно и в своем роде совершенно, — невзирая на столь разный уровень их дарования и исполнительского искусства. Вот папа с Лизой играют в четыре руки. Вот он играет с Глебом в шахматы. Вот Тая сидит над ним на спинке дивана и щеткой делает замысловатую прическу из его кудрявой шевелюры, — играет в парикмахера. Странно, неужели все это нужно показывать в новостях?
Отправив видео на указанный номер, в три часа ночи ребята разошлись по комнатам и ненадолго заснули. В десять часов Лиза разбудила их, чтобы быстро убрать в доме. Они ожидали съемочную группу в полдень, как им было обещано, но дождались только в третьем часу дня. Небольшой микроавтобус въехал в открытые ворота. Группа тотчас начала разворачивать оборудование. Корреспондент, особа неопределенного возраста с необычайно пышными губами, встала перед камерой на фоне фасада и произнесла с напористой подачей в большой красный микрофон:
— Недавно в сети широко распространилось видео с российским военным, играющим на старом расстроенном пианино сонату Бетховена, среди развалин в зоне специальной военной операции. Это видео набрало миллионы просмотров, лайков и восторженных комментариев. Российский боец был в маске, однако нам стало известно, что это командир артиллерийских расчетов, с позывным «Пианист». Недавно он героически погиб, выполняя боевое задание, и был награжден орденом Мужества — посмертно. Имя героя — старший сержант Пшеницын Ярослав Сергеевич. На гражданке он был архитектором в своем родном городке. Он украсил город и его окрестности множеством зданий в традиционном русском стиле. У погибшего российского военного осталось трое детей и супруга, ожидающая четвертого малыша.
Девица с микрофоном обернулась к окнам дома:
— Этот дом герой когда-то построил для собственной будущей семьи и поселился здесь с молодой женой почти двадцать лет назад.
Она говорила так громко, точно вокруг разрывались снаряды тяжелой артиллерии, хотя здесь стояла сельская тишина, лишь где-то вдали ревели газонокосилки. Дети стояли на крыльце и молча наблюдали за этой сценой. Не успели они дослушать текст репортажа, как другие члены группы завели их внутрь дома и начались суетливые поиски наилучшего места для съемки. Вот камера уже деловито ползала по дому, озирая фотографии на стенах, картины и мебель. Терраса сначала была отвергнута, «кабинет деда» с фоном из книжных шкафов — тоже. Решили посадить детей в эркере вокруг рояля, на фоне ажурной чугунной печи. Глеба заставили облачиться в его кадетскую форму, потом всех мучили гримом в августовскую жару. Лиза выставила из буфета парадный чайный сервиз. Поднос с чашками и медным чайником зачем-то поставили на крышку рояля. Пока суетились, эркер начал озаряться косыми лучами закатного солнца.
— Так, срочно придется переходить на террасу. Здесь всё! Освещение не пойдет. Срочно! Кто тут у вас пианистка? Нам сказали, что кто-то из вас играет. Так... Садитесь за рояль, мы это снимем.
Лиза села за рояль и одеревеневшими пальцами пробежалась по клавиатуре.
— Играйте что хотите, не смущайтесь.
Камера въедливо смотрела Лизе в лицо, скользила по рукам. Стараясь забыть обо всем, Лиза начала играть что-то из Искусства фуги Баха, так горячо и бурно, как никогда. Молодой оператор с гангреноподобными татуировками на руках долго снимал её, однако девица-корреспондент поспешно прервала съёмку и вывела их на террасу, где все уже сидели в плетеных коконах за накрытым чайным столиком. В знойный вечер Глеб и Тая изнывали из-за трима. Глебу в форме кадета было особенно душно. Юлия своим громким голосом как раз спрашивала: «Понравилось вам в лагере на море? Путевки были от Министерства обороны?» Ребятам надо было что-нибудь вспомнить о папе, но они сидели перед камерой, с чашками в руках, с глубокой печалью на лицах, и ждали, когда все это прекратится. Говорить пришлось только Лизе. Ей задавали множество вопросов, она совершенно забыла о камере и старалась говорить так, точно верила в искреннее участие посетивших их гостей. Но как раз в такой момент Юлия приказала сворачивать аппаратуру.
— У нас ещё одни сегодня... в Посаде, — сказала она оператору вполголоса. — Эти совсем дикие. А там вообще шестеро осталось!.. Блин... Дурка какая-то...
Можно было только догадываться, что она имела в виду, и Ярославичи переглянулись между собой. Солнце уже почти село, когда Глеб помогал грузить тяжелую аппаратуру в чехлах в микроавтобус с эмблемой телеканала. Он задержался на крыльце, где смазливый молодой оператор, с татуированными руками и с серьгой в ухе, остановился рядом с Лизой и попросил:
— Мне, как всегда, не досталось чаю. Страшно хочется пить. Не нальете мне покрепче?
Лиза подала ему почти остывшей заварки в парадной чашке. Он, отхлебывая, заговорил:
— Манифик! Извините за нескромный вопрос: кто там, среди фотографий вашей семьи? Этот портрет в овале? Тоже ваш родственник... в смысле — предок?
Лиза просто опешила.
— Ну да, можно сказать, — не глядя на него, смеясь глазами, ответила она. — Его фамилия Бетховен.
Оператор стукнул себя ладонью по лбу:
— Oh my God! Sorry!.. Ни за что б не догадался... Бетховен! Никогда не видал этого портрета. Сколько ему здесь лет? Лет девятнадцать?
— Тридцать один.
— Да быть не может! Такой ребячливый взгляд, как у умненького ребенка....
Оператор вдруг серьезно и горячо, почти ей на ухо, заговорил:
— Вы играли потрясающе. Я постараюсь... я сделаю все, чтобы они это не вырезали из репортажа... Но с ними не сладишь...
— Стас! Стас! Я жду! Некогда! — кричала Юлия из автобуса. Однако он продолжал:
— Знаете, я часто снимаю в разных концертных залах. Я никогда не слышал, чтобы фуги Баха играли так! Точно это фуги Бетховена! Это просто молнии, просто шторм, просто пожар! У вас какое-то совершенно свое видение! Своей игрой вы рассказали о вашем семье больше, чем в интервью.
За весь долгий день только теперь лицо Лизы вдруг потеплело, оживилось. Когда он говорил, она впервые взглянула на него.
Однако черты лица её постепенно каменели, пока она рассматривала его маслянистые глаза совсем рядом, красный рот на кромке с детства знакомой чашки. Когда он завершил свою льстивую речь, зеленые глаза Лизы уже приняли непроницаемое, леденящее русалочье выражение. Она не попрощалась с ним и словно оттолкнула его взглядом.
Наконец, они уехали. Ребята долго умывались все вместе, убирая ненавистный грим. Лиза сказала:
— На секунду мне даже показалось, что все это истинно... Но только на секунду. Какие же хитрые, умные бестии...
Глеб ответил ей:
— День пропал! Коту под хвост. А какой гадкий этот оператор. Смотри, сестра, не подари мне такого зятя.
Маленькая Тая засмеялась:
— Ну почему? Довольно хорошенький. Только эта серьга... А эти разрисованные руки... как какая-то грязь.
Лиза ответила брату:
— Твой зять будет нам очень родным, своим человеком! Только так. Или никаких зятьёв.
— Обещаешь? — строго спросил Глеб.
— Торжественно обещаю! А теперь окропи всё крещенской водой.
Глава четвертая
Дневник Ярослава. Наш общий друг.
На следующий день Ярославичи посетили маму в больнице, а вечером, вернувшись, поставили на рояль коробку с отцовскими тетрадями и начали по очереди читать их друг другу. Если бы не это — что было бы с ними? В доме всё напоминало о папе, а значит, и о бесконечной разлуке. Чтение спасало их от скорби и тоски по отцу...
...19 апреля.
Я не могу следовать в записях за тем быстрым потоком, который меня увлекает. Не представляю, когда я всё успеваю: время суток наполняется огромным внутренним давлением, напряжено до предела. Казалось бы, всё идет своим чередом. Скважина, септик, трубы, отопление, котел, сантехника, розетки и проводка, — всё готово. Сегодня я включил котел, — в доме становится тепло. На самом деле, там уже можно и жить, только не хватает мебели.
Я отважился предложить Судиславцевым свою помощь в отделке дома. Сначала Вера ответила, что сама с этим прекрасно справится. Но, когда я предложил помощь, она не была против!
Сказал ребятам, чтобы пока обходились на объекте в Троицком без меня. Буду появляться у них только вечерами. Они как-то тепло и понимающе на меня посмотрели: конечно, мол, какой разговор. Боюсь, моя тайна уже ни для кого не тайна. Лишь бы не потерпеть фиаско... Мне уже кажется, что для меня это было бы крупнейшей катастрофой в жизни.
Итак, займемся отделкой. Я не советовал Судиславцевым оставлять стены без покраски: древесина обшивки скоро пожелтеет, потемнеет и утратит свежесть. Я посоветовал им «разбелённый дуб» или белый, и Вера одобрила. Итак, надо красить стены, полы и потолки, чтобы, наконец, привезти какую-то мебель. Завтра мы с Верой поедем выбирать краску и все остальное. Жду, жду завтрашнего дня. Помимо разговоров о деле, мы успеваем ещё и много беседовать. Она садится на своего конька, и остановить нас невозможно. Думаю, только поэтому она и согласилась принять мои «услуги».
20 апреля.
Ездили сегодня в Москву за морилкой и красками. Выбрали для стен «разбеленный дуб», а для пола — бордо. Мы с Верой уже начали красить потолки. В шапочках из газет, мы стоим на стремянках и беседуем, полностью захваченные нашими излюбленными темами, которые нас зажигают. Поэтому дело идет медленно. Я говорю Вере:
— Мне кажется, или это на самом деле так, как вы думаете? Что Бетховен здесь третий? Всё время присутствует, и его не хочется выгонять?
Она ничего не отвечает, но так и сияет. И я счастлив!
Владимир Алексеевич остается дома (то есть у моих родителей). Ему там хорошо: родители в них обоих просто души не чают. И всё-таки он с нетерпением ждет переселения в новый дом.
А мне хочется, чтобы всё подольше оставалось так, как сейчас. Я как будто парю над обыденными делами. Странное ощущение! Эти дела теперь — лишь одна небольшая грань бытия, которая была когда-то главной. Теперь основная моя жизнь протекает в совсем ином русле. Едва ли моя душа справляется с этим так, как мне бы того хотелось.
Всё оставшееся от трудов праведных время я трачу на то, чтобы «быть рядом с Бетховеном», как я говорю Вере, когда ухожу вечером к себе из родительского дома. Тогда я слушаю Бетховена и читаю о нем всё, что только могу найти. Главный для меня, пока ещё не до конца прояснённый вопрос: что это за личность, которая оказалась для Веры столь значимой в её житейских невзгодах? Почему до сих пор она загорается, как лампа, когда я заговариваю о нём? Почему она говорит о нём, как о близком и родном человеке? Откуда в нём такая нечеловеческая мощь, которую я чувствую, когда слушаю музыку? Добрая ли это сила? Вера готова говорить о музыке, но не о нём самом, потому что я слишком напорист и слегка эпатирую. Она обижается за своего любимца (а я любуюсь ею). Но для меня последний вопрос — каков он как человек? — решающий. Только ответив на него, я смогу доверять ошеломляющему впечатлению от его музыки, или наоборот.
Пока что сопротивляюсь Бетховену изо всех сил. Я очень мало знал о нём, только расхожие мифы о том, что он любил Марсельезу и Бонапарта, был едва ли не революционером, но мечтал о графине, которая вышла за другого, и он посвятил ей Лунную сонату. Или что он оглох и писал, уже ничего не слыша, и, якобы желая покончить с собой, очень рано написал знаменитое завещание, которое знают все дети из музыкальных школ. Вот и всё, что было мне известно, хотя я увлекался им в юности.
Но, перечитав сейчас много всего из самых разных источников, я вижу, каков разброс мнений. Современники, знавшие Бетховена лично, вспоминали о нём как о благороднейшем, добром, простодушном, ребячливом, целомудренном, вспыльчивом, но отходчивом, диком, подозрительном, угрюмом, переменчивом в настроениях, рассеянном. Но, безусловно, это был мужественный герой, с неимоверной внутренней силой, Человек с большой буквы. Однако века через полтора после смерти Бетховена началось что-то ужасное. Его начали изображать как настоящего психа, эгоиста, мелочного, жадного, распущенного, гордого, совершенно ненормального во всём. Как будто на земле началась власть прокуроров дьявола, стремящихся «развенчать» и «вывести на чистую воду» чистый образ героя и гения.
Какой я могу сделать вывод? Что он — либо человек цельный, хоть и контрастный, либо раздвоенный и сложный, в смысле — цельности лишенный. Мне надо просто собрать и проанализировать как можно больше свидетельств, чтобы вынести свое суждение. Я высказал всё это Вере, и она ответила, что лучше всего чтение «начать с него самого» — с первоисточников. Оказывается, по-русски когда-то издали три тома его писем, и Вера всегда возит их с собой. По крайней мере, сейчас у нее оказался первый том этих писем, который она мне сегодня дала. Я прочитал первые несколько писем — и чем-то родным повеяло от них, невероятной чистотой, юностью, каким-то едва уловимым благоуханием. Что происходит? А ведь я сопротивляюсь ему! Буду понемногу изучать дальше. (Первое письмо 16-летнего отрока — о смерти матери — в моем представлении ещё крепче связало этого героя с Верой).
21 апреля
Вечер. Только что у меня был папа. Он вызвался проводить меня, когда я уходил к себе после ужина у них. Папа зашел ко мне, думал — ненадолго, но мы разговорились. О Вере, точнее — о нас... Я сначала было смутился и замкнулся в себе. Потом почувствовал волнение с его стороны и смягчился. Оказывается, пока мы с Верой занимаемся отделкой дома, наши родители вовсю обсуждают наше будущее. То есть для них всё очевидно, и они выдают желаемое за действительное.
И всё-таки. Надо признаться, когда я узнал, что Владимир Алексеевич не только не против, чтобы Вера выбрала меня, но очень даже желает этого... словно передо мною поставили прекрасную, благородную и видимую цель, к которой я могу стремиться. Я просто воспарил за облака. Владимир Алексеевич пережил уже два инфаркта, поэтому он очень рад, что встретил нас, нас всех. Мы стали ему родными. Он просит, чтобы мы не оставили Верочку в случае чего. Сейчас она ещё под впечатлением долгих лет угасания матери, — но она мужественный человек, она справится. Она начнет смотреть в будущее.
Мой папа просто хотел мне это сказать. Ещё он напомнил мне сейчас:
— Помни, сын, Пшеницыны женятся только один раз! Только один.
Эти слова я уже слышал. Сначала — когда был отроком. Мы праздновали годовщину свадьбы родителей, и папа, обняв маму, сказал нам с братом: «Запомните, Пшеницыны женятся только раз в жизни! Только раз!» Потом Павел, когда женился на подруге детства, накануне спросил меня:
— Помнишь, отец сказал нам: «Пшеницыны женятся только один раз»? Видимо, это у нас в крови. В меня это впечаталось навсегда.
Я ответил:
— В меня тоже. Потому торопиться не буду.
Подруги детства у меня не было.
Сегодня папа из деликатности не стал расспрашивать, как у меня обстоит на этом фронте. Слава Богу! Что бы я сказал? Пока мне нечем его и себя обнадежить. Больше всего на свете хотел бы я сейчас завоевать её доверие. Но Вера пока не то что держит меня на дистанции, но — не выделяет из всех остальных. Я, как уже говорил, даже смотреть на нее не решаюсь. Но не оттого, что я такой добродетельный. Мне кажется, я бы просто пожирал её глазами, если бы не боялся этим вовсе оттолкнуть от себя. Рассказ её отца о том, как она «принесла в жертву» Богу музыку, то есть своё призвание, не идёт у меня из головы. Что-то я чувствую в ней такое. Чувствую с ревностью и тревогой. Лишь бы не оказалось, что она и себя принесла в жертву... Что мне останется тогда? Забыть все надежды? И сделать то же самое?.. О Боже...
У нас с ней завязалась заинтересованная дружба, а остальное нужно предать воле Неба. Ей, кстати, очень понравилось, когда я рассказал ей, какое отрадное впечатление на меня произвели первые письма Бетховена. И чем дальше я читаю эти письма, тем больше вижу их сходство с его музыкой. На самом деле, в них та же сила, та же энергия, те же контрасты, что и в музыке. Сила его слова с самого начала совпадает с силой воздействия его музыки. По крайней мере — во мне эти письма вызывают не меньший резонанс! Уже из этого я могу сделать вывод, что это был человек контрастов, но цельный, — не многосоставный, не раздвоенный, каким его теперь пытаются изобразить.
22 апреля
Мы красим потолки, дышим краской и растворителем. Поэтому днем и вечером, после ужина Вера соглашается прогуляться к Озеру и полюбоваться им с нашего высокого берега. Вера говорит, что Озеро властно приковало их к себе, поэтому они и выбрали наш городок как тихое пристанище.
Озеро постоянно меняет свой цвет, в зависимости от высокого неба. Когда небо низкое и облачное — Озеро серое, серо-зеленое, при ясном небе оно синее, яркое, бирюзовое, всегда — радостное, иногда с барашками при сильном ветре. Леса на дальних берегах уже осенены зеленоватой дымкой. И на нашей стороне уже проклюнулись первые листочки. Только дубы пока стоят со строгим видом и как будто дремлют. Их время придет позднее.
Птицы поют изо всех своих птичьих сил. Вся душа стремится туда, вперед: что там будет? Какой-то огненный стремительный поток проснулся в моей душе месяц назад и носит меня по волнам, то вознося под самое небо, то низвергая в пропасти ничтожества и боли.
Эх, Людвиг, Людвиг, я хочу сказать тебе, как будто ты рядом... А ты, может быть, каким-то образом это слышишь? Хочу признаться, что ты стал мне близким человеком, как я ни сопротивлялся твоей братской любви. Я, на самом деле, легко прощаю тебе то, что вижу в твоих письмах ранней поры: эпатажный апломб, налет надменности, самодовольное сознание собственной силы, свойственное юности. В тебе даже это мне мило. Всё отзывается во мне как что-то до слёз родное, — и музыка, и эти письма твои... Как бы я хотел быть одним из твоих друзей, с которыми ты пил токайское и которым писал шутливые записочки. Какая-то тихая теплота в сердце, когда я думаю о тебе и о твоем горе.
Именно потому, что вчера я читал самые важные письма о глухоте, 1801 и 1802 года, в том числе — Гейлигенштадтское завещание. Что-то непостижимое происходило с ним тогда, в тех глубинах духа, куда он заглянул... Ведь годами этот ежедневный, ежечасный подвиг — преодоление мучительных болей, гула, глухоты, борьба с нападениями отчаяния и помыслов, даже о самоубийстве. Враг взялся за него с яростью, не на жизнь, а на смерть. Какой вывод я могу сделать из этого? Обычный человек без Бога и Его благодати не смог бы выйти из такой борьбы с победой! Кто угодно погиб бы в отчаянии, спился бы, пустился бы во все тяжкие. Но не Бетховен. Наоборот! Он собрался больше прежнего, он яснее увидел свое предназначение и тверже пошел по своему пути.
Когда мы слушаем что-то вместе с Верой, музыка производит на меня сугубое впечатление. Я говорил с Верой об этих письмах, о «кризисных» годах Бетховена. Спросил, что она думает об этом переломе в его творчестве. Она ответила парадоксально.
— Я не вижу перелома. Был не перелом, а попытка сломать его дух. Не зря он говорит о «завистливом демоне», поселившемся в его ушах. Он беседует с неумолимой слепой силой судьбы так, точно совершился «пролог на небе», как в книге Иова: «Но простри руку Твою, и коснись плоти его, — благословит ли он Тебя?» Творец попустил злой силе коснуться плоти Своего избранника и отнять самое ценное, самое прекрасное и благородное в его существе — его гениальный слух. В этом первом испытании Бетховен не просто устоял. Но именно тогда и стала совершаться в нем та сила Божия, которая в немощи совершается .
— Если не было перелома, почему же музыка становится совсем другой? — спросил я.
— Он анализирует все возможности музыкального языка, он просто ищет и находит способы более точного отражения невидимого мира. Того глубокого сердца, в котором всё это происходит, и о котором сказано: «кто из человеков знает, что в человеке, кроме духа человеческого, живущего в нем?»
— То есть меняется не человек? Не его музыка? Меняется лишь ступень самопознания, и находится адекватный язык высказывания? — спросил я.
— Мне кажется, да. Он, как утёс, — не меняется. Он только разворачивается, раскрывается. Для меня он подобен цветку или... дереву. Он — как пламенеющая ракета, выпущенная от рождения и хранимая в пути, пролетевшая по заданной траектории.
Я вспомнил тот настоящий аромат чистоты, который исходит для меня от многих его писем. Цветок... На расхожих портретах (не с натуры) — этот лохматый, угрюмый образ с оттопыренной челюстью, и — цветок!.. Ракета... Парадокс.
Потом мы вместе послушали подряд Вторую и Третью симфонию. Вера сказала, что здесь наглядно видны эти различия в способе изложения, которые она имела в виду. Спросила, ощущаю ли их я. Конечно. Меня поразило: насколько в самой Первой симфонии этот язык ещё органично подходит к содержанию, настолько во Второй — содержание уже вырывается из формы, как из тесного кафтана; этот язык используется на пределе его возможностей, и в двух серьёзных частях, и в двух скерцозных, или юмористических. Это так красиво, но так странно... как тигр, который играет в тесной клетке с кошками. А в Героической симфонии — такая отрадная свобода, простор для мыслей и спокойная, уверенная воля... Я не знаю, что он нашел в эти ужасные годы, но он — нашел. Вера ответила что-то... вроде того, что одна из находок — модуляции не в доминантовые или субдоминантовые тональности, а в медиантовые, — и именно это дает множество новых возможностей и ощущение такого бескрайнего пространства в первой части. Но мне, совершенному профану в музыковедении, это мало что говорит. Я даже не могу правильно изложить услышанное. Конечно, у меня просыпается неописуемая жажда узнать и вникнуть, как именно всё это делается. Этой музыкой нельзя просто так наслаждаться. Я хочу вникнуть во всё: и о чем, и как она создана. Но как всё понять, когда не хватает знаний?
23 апреля
Конечно, эти письма к друзьям о глухоте и Гейлигенштадтское завещание меня просто опалили. Отклик чрезвычайный. Бетховен сумел о себе сформулировать, только своими словами: сам искушен быв, может и искушаемым помощи . Более всего поражает его желание посвятить свои горести пользе других. «Несчастный же пусть утешится, найдя себе равно несчастного, который, вопреки всем препятствиям...» Он, таким образом, сам нашел высший смысл и оправдание своих страданий. Если лишения послужат равно несчастным, он согласен был жить дальше с несчастьями. И не просто жить, а жить достойно своего призвания и дарования! Конечно, Бог не мог не услышать, не увидеть такого намерения и протянуть камень вместо хлеба .
Бетховен был услышан! Вера считает, что Третья симфония — это, по большому счету, не «Бонапарт», а «Бетховен». Иначе он писать не умел. Поэтому я слушаю и слушаю Героическую. О чем она? О том, что жертва Героя не напрасна. После погребения Героя, в 3-й части воинственные силы ещё не побеждены, борьба продолжается. Но в вариациях финала созидается обновленное человечество, новые поколения, чтущие память Героя.
По мнению Веры, написав Героическую, Бетховен подвел итог всех этих лет борьбы в новой реальности, связанной с прогрессирующей глухотой. Бетховен повышал себе планку. В то время, когда отнимался слух, и ему казалось, что разлука с обществом и, возможно, с музыкой неизбежна, великие надежды рушились. При этом призвание изнутри ощущалось в прежней полноте, даже ещё более властно. Бетховен соглашался жить дальше только ради своего искусства и ради того, чтобы остаться с людьми в веках. Внутренней борьбой за жизнь он заслужил бессмертие среди человечества, а в Героической симфонии эта вечная жизнь на земле отразилась как обетованная реальность. Это бессмертие среди нас, живущих, было глубочайшей сокровенной потребностью его сердца. Но потребность эта порождалась не тщеславием, не честолюбием, а предназначением свыше. Так считает Вера. Впрочем, слова из Гейлигенштадтского завещания и из письма к Аменде это подтверждают. Он боялся не выполнить предназначенного: «Лучшие годы пролетят, а я не выполню того, что предначертано мне моим талантом и моими силами». Вера говорит, что вечная радость извещения о том, что музыка стала бессмертной и будет действовать в сердцах людей, пронизывает всю его музыку, как свет солнца пронизывает море. Конечно, Героической симфонией высокий путь ещё не завершился, впереди были иные вершины.
Как мне относиться к подобным мыслям Веры? Они пока для меня чрезмерны. У нее какой-то свой Бетховен. Я даже не могу определить, выдуманный он или настоящий, потому что, когда она об этом говорит, слова её наполнены такой уверенностью, такой внутренней правдой, что я невольно принимаю их на веру без анализа. Потом приходится обдумывать, но возразить мне нечего. Если я и возражаю ей, это — суд человеческий, какой-то более низкий, более постыдный, что ли. О котором сказано: Каким судом судите, таким и будете судимы . А Веру такой суд больно ранит, иногда до слёз. А для меня это просто катастрофа! Пока я решил как можно меньше дискутировать, возражать, но записывать по мере возможности всё, что услышу от неё и запомню. Потому что на самом деле — я хочу знать её, более всего хочу её знать.
Возможно, Бетховен — такая огромная величина, что он в полноте раскрывается — во всём человечестве, а отдельный индивид может это вместить лишь по мере своей вместимости. Поэтому Бетховен у всех — свой. Вера как человек веры (неслучайная тавтология!) носит в себе образ Бетховена как человека веры, непосредственно связанного с Богом, общавшегося с Ним.
Из этого я делаю много заключений о её нравственном облике. Что же ещё важнее для меня?.. Только это — фундамент всякой общности. Ведь, по сути, все последние недели я, нарочно почти не глядя на её красоту, постоянно созерцаю её душу, думая о ней. Сегодня дерзну написать о том, что я увидел в ней.
Она, на самом деле, очень открытая и простая, как ребёнок. Она сохранила очень много детских, непосредственных повадок. Как она сидит, встает, ходит, смеётся, поворачивает голову, поднимает глаза, ест, пьет, даже играет на скрипке, — во всём до сих пор сквозит особая, чисто детская грация. Её голос всё ещё имеет что-то от детского тембра, её речь, плавная, как реченька, проникает в душу, как чистая вода. Как дитя, она быстро зажигается и увлекается чем-то. В разговоре, в работе — она горит и полностью погружается в дело. Потом, когда остывает, она с огромным, заметным трудом продолжает начатое. Но — продолжает упорно, с сознанием долга всё доводить до конца.
Её неприступность для меня кроется не в манере держаться со мной, которая очень проста и дружественна, а в том, что у неё как будто напрочь отсутствует привычка говорить о себе. Она ни намеком, ни прямо не сводит темы разговора на своё прошлое, на свои чувства, на свою персону. Хотя мне этого весьма хотелось бы! И в её вопросах обо мне нет ничего, что могло бы вскользь коснуться её самой и моего отношения к ней. Это и делает её недосягаемой и неуловимой. Мне ни разу не удалось перехитрить её и заставить говорить о самой себе. Почему-то она уберегает себя от моего любопытства. Из всего, что я вижу, возникает образ хрустальной, прозрачной чистоты. Я вижу, что ей свойственны неизменная жертвенность, самоотречение, заботливость, терпение, надежда. У кого она научилась этому? Неужели у Бетховена? Да ну... Наверное, её предки были такими.
Как бы я ни восхищался ею, у меня есть опасение, что тут может крыться опасное и гордое сознание своей исключительности, обособленности. Призрак того, что она уже мысленно принесла себя в жертву Богу, стоит передо мной, как страшный сон.
24 апреля
Какой удивительный для меня день! Какой-то перелом... Хотя Веру я видел лишь кратко, и мы не красили сегодня вместе. С утра я пришел в дом, начал работать и ждать её. Но тут позвонила мама:
— Верочке что-то с утра нездоровится, она не придет. Она не вставала, позавтракала и лежит у себя. Не беспокойся, она просила передать, что все в порядке.
Конечно, я как ошпаренный понесся к родителям. Прибежал — мама с папой и Владимиром Алексеевичем спокойно завтракают! Я — сразу к Вере наверх. Она лежит, скрючившись, жутко бледная, хмурится и даже стонет от боли. С кровати свешивается тоненькая рука. Я мигом перед ней на колени, смотрю с ужасом — ни кровинки в лице, глаза какие-то темно-синие, измученные. Вьющиеся пряди — как будто медные, на белоснежной подушке. Я взял её руку, чтобы посчитать пульс, — рука совершенно холодная. И не говорит, что с ней происходит! Я, конечно, испугался так, что мне было не до тактичности. Стал настаивать на том, чтобы вызвать скорую.
— У нас, — говорю, — хорошие, душевные люди в скорой работают, и приезжают минут за пятнадцать-двадцать, это не Москва.
Она так сопротивлялась, хотя у нее и не было сил, а я настаивал. У меня даже голос дрожал от тревоги за нее. Её бледность меня потрясла. Сразу вспомнились мучения её мамы... Вера сказала, что выпила таблетку от боли и ждет, когда она подействует. Сейчас, мол, будет легче. А я — нет, я всё добиваюсь, что у нее болит.
— Ничего страшного. Спазмы, это не впервой. Я уже привычная. Сейчас таблетка поможет.
— Не впервой? Так это опасно, надо обратиться к врачу! — продолжаю я паниковать.
Тогда она вдруг так просто, доверчиво, с улыбкой мне говорит:
— К счастью, вам этого не понять! Не пугайтесь так. Пустяки, дело житейское! Виновата моя женская природа.
Что тут со мной сделалось! После паники вдруг стало тихо-тихо. Страх за нее тут же сменился каким-то благоговением. Я смотрел на нее, а сердце трепыхалось, как голубь. Её рука стала теплой. Лицо порозовело; как будто её бросало то в жар, то в холод. Трепет и жалость к ней охватили меня.
— Мне просто надо побыть одной. Если есть время, поиграйте что-нибудь для меня, пожалуйста, — попросила она.
Я всё ещё держал её за руку, и прижал её пальцы к губам. И — было это или не было? Но она провела рукой по моему подбородку, по щеке, по лбу, погладила мои волосы, и уже спрятала руку под подушку. Или мне всё только показалось? Лишь секунду, не больше, это продолжалось. Она закрыла глаза и уже не открывала, как будто хотела заснуть. Ничего не соображая, я спустился вниз, стал играть всё, что помнил. Но я был в такой эйфории, что никак не мог сосредоточиться и играл механически.
Потом пошел на Озеро и долго ходил по кромке воды, как пьяный. Такая бескрайняя любовь к моему родному Озеру бушевала во мне! Благодаря ему, Озеру, я встретил её здесь. Озеро своей красотой и силой привлекло её сюда. Она — моя, моя, моя. Я ощущаю это всем существом. Так должно быть! Я умолял Бога от всего сердца, до боли, чтобы Он не отнимал её у меня, чтобы Он дал её мне. Я просто настаивал, будто имел право. Никого, кроме нее, никогда не будет, не может быть.
Вера говорила своему отцу, что после смерти матери уже ни о чем не просит Господа, только полагается на Его волю, — а я всё-таки умоляю Его со слезами. Да! Дерзаю просить Его даровать её мне. Когда все сердце, и ум, и дух так сильно устремляются к человеку, всё существо захвачено им... И так будет всегда.
Потом я красил до ужина стены в кабинете на первом этаже. Со стенами покончил. Осталось только покрасить полы. И Вера с отцом уедут в Москву, чтобы собрать мебель, упаковать вещи и отправить сюда, в их дом. Я решил ужинать у себя, чтобы жить чудесным впечатлением этого утра как можно дольше.
Глава пятая
О «возгонке»
— Уф! Ну и накал! — воскликнул Глеб, прервав чтение. Он отложил тетрадь на рояль и спросил:
— Не рано ли маме такое читать? Мне кажется, сейчас ей будет слишком больно.
Девочки молчали: они тайком плакали. Глеб разговорился, чтобы подбодрить их:
— Для меня в детстве это была самая непонятная страница у папы. Я спрашивал Лизу. Но она так туманно изъяснялась, что толку не было. Мол, подрастешь — узнаешь. Потом уже Тайка мне всё нормально разложила по полочкам, без тумана.
— Я думаю, тебе и сейчас рановато... — улыбнулась Лиза.
— Ну, когда есть сестры, волей-неволей просвещаешься, — возразил Глеб. — Вон, у папы не было сестер, и он так опростоволосился.
— Папа у нас был самым порядочным человеком на свете! — воскликнула Тая. — Мама была его единственной любовью. Это я совершенно точно знаю! Так что не удивительно, что почти в тридцать лет он был такой простодушный.
Они замолчали: в их памяти возник облик отца, стройного витязя с русыми кудрями, в чистом сиянии доброты и силы. Как и мама, он всегда сохранял в себе что-то немеркнущее, молодое и свежее. Во всяком случае, в их глазах. Они полистали альбом с фотографиями родителей в молодости. Какими прекрасными они были! Но самые лучшие фотографии не могли в совершенстве передать самого главного: того самого сияния доброты и глубины взгляда.
Лиза спросила:
— Помните, когда папа уже был на войне, мы спросили маму: а ты помнишь момент, когда полюбила папу? Про папу-то нам уже всё было ясно...
Сироты стали вспоминать разговор в мае, когда уже начинали обедать и пить вечерний чай на террасе и засиживаться там, чтобы послушать оглушительные песни соловьев. Мама тогда разговорилась. Она поведала им, что сразу начала привязываться к нему, в тот же день, когда его увидела.
— Помню, я тогда совсем одичала после смерти мамы. Мне ни с кем не хотелось общаться. Отдалилась от всех друзей. Я так и ощущала себя — какой-то дикой, несуразной.
— Да ну! — возразили дети. — Ты же была такая красавица!
— Ну, это-то я поняла далеко не сразу. К тому времени я никакой своей красоты не сознавала. Мне было двадцать три года, а я оставалась каким-то нескладным подростком. Думала, что не гожусь для земного счастья, и надо искать только одинокого пути к Богу. Да никто так никогда и не смотрел на меня... Или я просто не замечала. Было у меня много хороших друзей, музыкантов, с которыми я училась. Да вы их знаете! Я так себя с ними вела, что никто и никогда не влюблялся в меня, ни тайно, ни явно. Правда-правда, что вы смеетесь? Даже наш папа долго на меня и смотреть-то не хотел. Мы с ним подружились, нам вместе было интересно. Говорили мы с ним бесконечно, но он иной раз и не взглянет на меня.
— Да? — лукаво спросил Глеб. — А тебе этого очень хотелось?
— Ой, и да, и нет. Ведь я его сначала дичилась. Серьезно! Он был такой приветливый, такой отзывчивый, такой добрый. И ваши дедушка с бабушкой мне так пришлись по душе... Но я его побаивалась. Думала: только бы он не затронул мне сердце... А то придется потом страдать. Слишком он был хорош собой. Потому я и боялась довериться ему. Даже когда поняла, что он ко мне неравнодушен, я все думала: не может быть! Что он во мне нашел? Такой человек! Умный, деятельный, талантливый, видный. А я — просто домашняя девочка. Привыкла сидеть в четырех стенах. Не верилось мне. Думала: у него таких, как я, наверное, было и будет много. Ведь у нас как? Если парень красивый, от девушек отбою нет. Вот и мне так казалось про него.
— Тебе казалось? А оказалось? — пошутила Тая.
— Ну, а оказалось, что ваш папа — просто чудо небесное, — мама светилась, когда это рассказывала.
— Расскажи, как ты это увидела?
— Не сразу! Долго пришлось бороться. Но любовь победила. Сначала я просто поняла, что попалась навсегда. Знаете, я, когда ещё жила у ваших бабушки и дедушки, мы с ним в этом доме красили. А я приболела. Он прибежал ко мне в комнату — такой испуганный... какой-то кипящий. У страха глаза велики. Я его пытаюсь успокоить, а он ни в какую. Вот тогда он как будто впервые на меня поглядел. Смотрит мне в глаза — с такой любовью, с чистейшей добротой... Мне казалось — ангел рядом со мной. Вот тогда я и начала постепенно оттаивать, как Снегурочка. Но очень постепенно! Бетховен помог растопить эти вечные ледники.
Мама замолчала, задумалась. Потом продолжила:
— Вот теперь — мы здесь сидим, в тишине. Соловьи поют. Всё благоухает. А он там, на войне... И ничего с ним не поделаешь. Если он что считает истинным и правильным, — он как утес. Его с пути не собьешь ничем, ни уговорами, ни слезами... Он... просто как Бетховен, правда.
...Вспомнив тот вечер, Ярославичи вздохнули:
— Вот как всё это было с точки зрения мамы. Как трудно людям друг друга понять, даже когда так любишь!
— Нет, со временем обязательно надо ей дать прочитать папины записки!
— Ну что, сестры, поехали дальше. Вспомним, как наш любимый Бетховен помог папочке растопить эти вечные ледники!..
...25 апреля
Вчера я, конечно, не мог заснуть из-за своей «эйфории» (то есть истинной радости). Включал Бетховена и жадно слушал. Всё, что было написано примерно в то же время, что и Героическая: Тройной концерт, сонату «Вальдштейн-Аврору», концерт для скрипки. Боже мой, в моем состоянии все это опять было для меня как откровение, и я не мог остановиться. Особенно поразил меня концерт для скрипки.
Вообще, что я тут отмечаю? Читаю в звуках неожиданные идеи. Соната 21-я, «Аврора», для меня — музыкальное подобие 103-го псалма, но совершенно самостоятельное, самопорождающееся. Душа благословляет Господа во всём Его творении: и при созерцании со стороны азартной охоты, и на закате, и в ночной темноте среди таинственной жизни природы, на заре и при ярком свете дня. А среди возвышенного гимна Творцу, среди хвалы Ему за Его величественное творение, — в финале вдруг — грубый мужицкий — настоящий русский — пляс?.. Что это? Откуда? Я бы ушам своим не поверил… «Изыдет человек на дело свое и на делание свое до вечера… Вино веселит сердце человека… и хлеб сердце человека укрепит» !
А когда речь идет о глубоких сердечных чувствах, во всех произведениях Бетховена, — ну какие же это сублимированные чувства! Настолько очищенные, облагороженные, одухотворенные, что просто немеешь.
Потом — так кстати пришлось — читал дальше его письма, которые написаны в то же время, и вот наткнулся на одно — непостижимо прекрасное, чистое, как кристалл, ясное, как воздух в высоком небе. Это письмо записано рукой графини Дейм — почему? То ли она сделала копию, то ли услышала от него. Но это — точно его слова, чьи же ещё они могут быть? Они сами собой врезались мне в память. «О ней — о единственной возлюбленной — почему нет языка, способного выразить то, что гораздо выше почитания, выше всего, что мы можем назвать... Только звуками — ах, не слишком ли я нескромен, если думаю, что звуки мне будут послушнее, чем слова. Вы, Вы для меня все, все мое блаженство — ах, нет — в моих звуках я тоже не смог бы это выразить, хотя ты, природа, не скупо меня тут одарила, для нее этого всё-таки слишком мало...» И тут, конечно, я вспомнил, как недавно Вера говорила о языке, который искал Бетховен для точного отражения невыразимой реальности. Какая же она всё-таки умница. Наверное, она много чего тут улавливает, потому что — я заметил — потом сам Бетховен тем или иным образом подтверждает для меня все её наблюдения.
Но кто о чем, — а я о чувствах. Какой же ты, Бетховен! Как брат родной для меня. Ну какой ещё человек в 34 года мог бы написать от чистого сердца такое письмо? Разве что какой-нибудь молоденький юноша. Досада берет на этих дамочек, которые отвергали такое сердце. Но какая радость, что такое на самом деле было на земле! Это не выдумка литераторов, это настоящий, живой человек! Конечно, я не мог пройти мимо таких слов: «О, Создатель, береги её — благослови её дни — все несчастья отведи от нее на меня. Только ей дай силы, ниспошли благодать и утешение и в том жалком и в то же время часто счастливом бытии смертных людей. — И даже не будь она тою, благодаря которой я снова вернулся к жизни, все равно она была бы мне дороже всего!» Снова этот аромат чистоты.
И опять я подумал: может, и не стоит возражать Вере, когда она говорит, что Бетховен изначально был избранником, облагодатствованным с детства, человеком Божиим, человеком веры? Человеком, который ходил пред Лицем Божиим, как она сказала недавно. Пусть она так считает. Может быть, именно она — права, а не все эти психиатры, фрейдисты, предвзятые ищейки и просто дураки, марающие его доброе имя? Ведь когда слушаешь эту музыку и читаешь такие слова — ну что значат все его человеческие недостатки по сравнению со всем этим?! Невольно поверишь, что и к нему имеют отношение слова апостола: «Душевный человек не принимает того, что от Духа Божия, потому что он почитает это безумием; и не может разуметь... Но духовный судит о всем, а о нем судить никто не может» . А моя Вера, мне кажется, может.
Я едва дождался утра, чтобы бежать к ней, поделиться своими впечатлениями от этого письма, и от другого, такого же восхитительного. Так долго тянулась ночь! Я открыл в книге портрет Бетховена — тот, где он с пламенным взором, с лирой в руке. Орфей наших веков. И стал говорить с ним, как с живым. О Людвиг, брат, когда-то ты ничего не слышал, но теперь, может быть, слышишь меня. О Людвиг, брат, ну помоги мне обрести счастье, которого Бог тебя лишил на земле! Мы с тобой так хорошо понимаем друг друга. Научи, как мне получить чудесное сердце моей возлюбленной и добиться её руки... Рассказал ему, как я опасаюсь, что она тоже, как и он, пожертвует всем на земле ради чего-нибудь высочайшего, сочтет, что я недостоин идти с ней рядом. Я даже стал вспоминать, как всё это сказать по-немецки, — вдруг по-русски он меня не понимает?..
Вот каким дураком становишься, когда находишь, наконец, любовь всей жизни.
26 апреля
Не успел вчера дописать. В последний день перед отъездом Веры мы с ней крепко поспорили. Утром мы красили пол цветом красного вина. (В нем очень эффектно отражаются высокие окна эркера и стеклянные двери на террасу). Я хотел было сразу поделиться с ней восхитительными словами из письма Бетховена к графине Дейм. Но Вера принесла свой ноутбук, и мы половину дня работали под фортепианные сонаты: наверно, чтобы поменьше со мной разговаривать после недавней моей неловкости. Она придумала такой порядок: включила «Патетическую», 14-ю, 17-ю и «Апассионату» друг за другом. Потом я спросил, почему она выбрала именно эти сонаты. Вера ответила:
— Мне кажется, в их содержании есть общая идея, «красная нить», которая развивается и углубляется от произведения к произведению. Однако в каждом из них она представлена в совершенной полноте.
— Что же за общая идея?
— Управление бурей, — сказала она и замолчала.
Трудно было её разговорить. Она не хотела раскрыть передо мной своей мысли. Или просто сердце её было закрыто для меня, и у нее язык не поворачивался говорить со мной о таких важных для нее вещах. Я изо всех сил старался понять её, связать этот намек с тем, что сам услышал в этой музыке. И я говорил ей:
— Согласен. Тут мы с вами единодушны. Это просто учебник по управлению бурями! Мне не раз приходилось читать, что у Бетховена музыка «страстная». Особенно наши «исихасты» любят так её обзывать. Но это совершенно не о том! Здесь абсолютно всё под контролем. Под контролем разума. Если это и огонь — то это огонь укрощенный. Силой разума и духом.
— Укрощенный огонь — это совершенная красота и добро, — согласилась Вера. — Укрощенный огонь — благо для людей. Кстати, я думаю, что здесь вот надо поставить печь, камин, какой-то очаг...
— Обязательно поставим! — обрадовался я. — Я уже думал об этом и кое-что присмотрел. Вот перевезем из Москвы ваши вещи и займемся этим.
Но мне хотелось продолжать прерванный разговор. Я видел, что ей по сердцу всё, что я говорю. Примерно так:
— ...Поэтому миф о «страстности» его музыки мне кажется несостоятельным. Если Бетховен отражает чувства сердца, то они совершенно не «чувственны», а осознанно возвышенны. То есть облагорожены силой разума, уравновешены высшим началом в потрясающую гармонию. В самых первых опусах это уже очевидно. Он ещё так молод, а это уже так! Вот что меня восхищает. Никак я не могу называть «страстями» равновесие жизненной силы и духовного начала. Я бы назвал это ясным отражением невидимой брани, где победа достается светлой силе. Всегда.
— Такое видение и суждение говорит о вас очень многое...
— Что именно? Делает мне честь? Или наоборот?
Увы, об этом она умолчала. Зато она была согласна со мной. Поэтому, наконец, слово её вырвалось наружу.
— Во всех этих сонатах «о буре» речь идет именно о такой войне не на жизнь а на смерть со злом. Сюда бы я отнесла и «Крейцерову» сонату, первую её часть. Сила судьбы, неумолимая и жестокая, — это образ того, что коснулось его и приносило ему чудовищные утраты, одну за другой. В «Патетической» эта схватка изображается в лицах. Удивительно, какая чистая, почти детская душа там вступает в жестокую брань! Но Высочайший, Третий всё-таки присутствует при этом, не только наблюдает, но и дает надежду и силу для борьбы. А борьба эта, конечно, не такого масштаба, но сродни... борьбе того, кто однажды ночью схватился с Незримым и вышел из борьбы хромым, но с новым именем. Все это получает развитие в других сонатах. И в «Апассионате» злу противостоит уже не мальчик, но муж.
Ну Вера... ну она дает, — подумал я. Пока я ещё не спорил с ней, сдерживался. Отвечал, что мне надо ещё не раз и не два переслушать сонаты, чтобы подумать. Потому что я не понимаю истоков, откуда бы в музыке Бетховена могла взяться такая нравственная зрелость, такое тонкое различение добра и зла: из законов ли собственно музыки, от врожденной ли нравственной одаренности, или свыше. Она ответила примерно так:
— Когда он воспитывался, разум и долг в высокой культуре чтили и ставили выше сердечных устремлений, а гармония того и другого считалась красотой души. Он черпал этот императив отовсюду: и в культурном пространстве, и в своем сердце. Но то, что произошло с ним... это, конечно, не только заслуга культуры, но и заслуга сокровенного Богообщения. Потому что подобных людей вообще мало!
Ладно, я обещал себе не вступать с ней в дискуссии и не противоречить, пока всё не взвешу. Решил подумать, выносить её мысли в себе. Потом мы так веселились, болтали обо всем на свете, о всякой ерунде... Увы, опять только не о ней и не о нас. И всё-таки нам было так хорошо вместе! Сели пить чай с мамиными оладьями на террасе — была райская солнечная погода. Я не выдержал: так хотелось свести всё к чувствам. А с какого краю? Опять получалось издалека. Но искренне.
— Ещё меня возмущает, — говорю, — что везде тиражируется один и тот же миф: о якобы свойственном Бетховену в молодости «легкомыслии», о каких-то там кратковременных любовных приключениях, чуть ли не интрижках. Откуда это пошло? Не можете подсказать? Ведь я же слышу, что музыка его и в то время имеет такое же глубокое измерение, что и потом. Конечно, в свою меру...
Она отвечала, что история не сохранила ни одного «приключения», «интрижки» или чего-либо подобного. И неспроста. Есть лишь воспоминания Риса о том, как тридцатилетний Бетховен ребячливо и по-отрочески дурашливо себя вел при нем, семнадцатилетнем. Ещё есть ироничное выражение из воспоминаний Вегелера о том, что в первые годы в Вене Бетховен всё время был в кого-нибудь влюблен, и все они были из высшего сословия, «и одержал за это время столько побед, что это оказалось бы не по плечу и нескольким Адонисам». Ведь внешность его тогда считалась едва ли не безобразной… Через век эта саркастическая шутка друга детства была воспринята более чем буквально! Причем в каком-то похабном смысле. Хотя тут же, говоря об отвращении Бетховена к сюжету и к персонажу «Дон Жуана», Вегелер — человек нравственный, авторитет для Бетховена и его единомышленник, — свидетельствует, что и Бетховен был человеком высокой нравственности. Вряд ли Вегелер так легко воспринимал бы то, что его друг детства в столице пустился во все тяжкие. Тем более. речь шла о девушках из высшего сословия, с которыми всякие безответственные штуки были просто немыслимы и жестоко наказуемы.
Потом, свидетели, знавшие Бетховена в конце жизни, слышали от него такие впечатляющие вещи: что ему всегда было довольно только платонических увлечений, кроме безуспешных случаев сватовства (Зейфрид). И даже в ещё более определенных выражениях: что он провел жизнь в девственной чистоте, и ему никогда не приходилось укорять себя в минутной слабости (Шиндлер). Или что женщинам он оказывает нежное внимание, но отношения его к ним девственно непорочны (Шпоршиль). Последнее Бетховен мог читать о себе даже в газетах за 1823 год, в панегирике своей личности; а его друзья переписывали это себе в дневник, как Тереза Брунсвик, например. Значит, сестра Йозефины Дейм была с этим согласна.
Что ж, Вера отвечала резонно и логично. Откуда, как не от него самого, те, кто свидетельствовал, могли бы такое узнать о нем? Он был естественным и совершенно не скрытным; какой смысл ему был обманывать их? Я решил поддакивать Вере, потому что согласился с ней. И потому что она сообщала мне всё это, разыгрывая равнодушие, но с великим благоговением, которым невольно заражаешься. Тем более, музыка мне говорит о том, что этот парень был всегда весьма серьёзным. Хотя и склонным к простонародным шуткам и грубоватому веселью.
— В самом деле... и вы же сами говорили, что тогда был культ сердца, — вспомнил я. — Сейчас вовсе упускают из виду, что все бури чувств и даже «победы» могут совершаться чисто в области сердца, невидимо, — как «воспитание чувств». Такое может быть даже и в наше время. Как, знаете, когда я после армии вернулся в архитектурный... Приехал как-то домой из Москвы, а отец меня спрашивает: «Ну что, Слава, у вас там, наверно, на курсе и девушек много?» «Да, говорю, пап, и девушки есть». «А может, какая-то из них тебе уже нравится?» Спрашивает в шутку, конечно: «Не влюблён ли ты?» А я в простоте ему отвечаю: «Ой, пап, да! Во всех сразу!» Ну как же папа хохотал надо мной, надо видеть! А ведь это была сущая правда. Я так радовался своей новой студенческой жизни — мирной жизни — после ада на войне... Все однокурсники казались мне чудесными, и всеми девушками я восхищался, каждой по-своему. Потом мои друзья переженились на них, мне никого не оставили.
Вера, как и мой папа, тоже искренне посмеялась надо мной. Сказала, что это очень похоже на Бетховена, особенно в первые годы в Вене. Ну что же, спасибо и на этом... На самом деле, в тот блаженный момент мне показалось, что она любит и меня точно так же, как своего Бетховена. Какая радость была мне дарована... И надо же было мне самому всё испортить! Опять ко мне подкрался этот вражий страх и смущение, что такой взгляд на всё может привести Веру к мысли об отречении от себя (если уже не привел). Какая-то ревность заговорила во мне. Я сказал с насмешкой:
— Да, вот откроются какие-нибудь документы через несколько лет! Какие-нибудь свидетельства, что всё не так просто с молодым Бетховеном, как вам кажется.
Вера ответила со смехом:
— Уже больше двухсот лет столько ищеек ищут, и ничегошеньки не нашли. Вряд ли вы дождетесь! Я думаю, они не найдут во веки веков. Потому что нечего скрывать, всё просто, и нет никакого двойного дна.
— Вера, вы так уверенно говорите, точно уполномоченный наместник Бетховена на земле. Откуда такая самоуверенность?
Тут Вере стало не до смеха, она ощутила, что мое настроение переменилось и я не шучу.
— Я просто говорю вам, что вижу, что думаю. У меня были годы, чтобы всё проанализировать и обдумать. Да и музыка на многое дает ответы. Знаете, я впервые делюсь своими мыслями. И то — только потому, что мне показалось, что мы на одной волне. Что мы мыслим одинаково...
Боже, тут бы мне обрадоваться её словам и искать с ней дальнейшего единомыслия. Но меня несло:
— Вера, милая, но всё-таки надо трезвиться. Вы Бетховена изображаете каким-то святым, чуть ли не преподобным Симеоном Новым Богословом. Ну это же совершенно другое дело! Неужели вы не видите разницы? Такие мысли могут завести далеко.
— Я, действительно, как-то говорила о гимнах преподобного Симеона. Но вы мне приписываете то, чего я никогда не думала и не говорила, — отвечала она.
— Но, следуя вашей логике, можно додуматься... до чего угодно. И необратимо сломать себе жизнь.
Эх, если бы Вера сказала мне в ту минуту: «А ты кто такой, чтобы поучать меня?» — я бы заткнулся. Но, похоже, ей и в голову не приходили подобные мысли, и она молчала. А я продолжал:
— Неужели вы не видите, что Бетховен тоже был обычным человеком? И он ел и пил вино ... А! Что я говорю? Этак я только лью воду на вашу мельницу. Но и он, судя по письмам, был вспыльчивым, гордым, расчетливым, и он мечтал о бюргерском счастье, и то и дело сватался — то к одной, то к другой, то к третьей... К четвертой, наконец, — которой никто не знает, кроме него... Правда, тут он нигде не преуспел, — потому что все они, наверно, испугались его нрава. А вам это, похоже, нравится... что он был весь такой несчастный...
Она смотрела на меня во все глаза, и в них был ужас, как будто она перестала меня узнавать. Я остановился, чтобы перевести дух, и она вставила:
— Знаете, всё, что вы говорите, уже давно написано в интернете и где угодно.
— Ну и что? Разве это неправда?
— Не вся правда! Это — суд человеческий.
— Но, Вера!.. Он был просто человеком в миру. Он мечтал о счастье на земле. И он жаловался и ныл — постоянно! В письмах, чем дальше, тем больше жалоб и нытья. И он ведь вполне себе конкретно любил конкретную женщину и желал быть с ней...
— Только в святом и законном союзе, — вставила она. Кстати, если всё так, — это важное дополнение. Но я не обратил на него внимания.
— Ну согласитесь!.. А вы ставите его почти на одну доску со святыми? Вера, он был обыкновенным человеком!
— Нет... не совсем обыкновенным... Даже совсем не обыкновенным, — твердо возразила она и набычилась совсем по-детски.
Я не смягчился:
— Да в то же самое время на земле — на нашей земле, у нас! — жил преподобный Серафим Саровский. Ну, поставьте их рядом... Неужели вы не видите...
Она, видимо, представила себе эту ситуацию и уверенно ответила:
— Вижу. Преподобный Серафим сказал бы ему ласково: Радость моя, да как же ты посреди мира прожил-то так? Без средств спасения? Не имея примеров? Радость моя, спаси тебя Христос, — ибо ты не раз терял самое дорогое в жизни, и находил всегда путь смиренный и терпение, покорялся Господу и возлюбил Его больше, чем в начале! Преподобный протянул бы ему руку и возлюбил бы его... а не судил бы судом человеческим, неправедным!
Ну, что сказать? Сейчас я вижу суть этого спора. Я судил — как законник-начетчик, по мертвящей букве закона. А она судила — как человек веры, знающий Христа... Но не сразу я это понял. И сказал ей:
— Бетховен вообще был нецерковным человеком, это совсем не в ту степь.
— И тут я могла бы вам многое возразить, — вставила она.
— Не надо. Он был ка-то-ли-ком. А у них опустошенная церковь, без благодати. И всё тут.
— На это нет возражений, — ответила она.
Парадоксальное у нее мышление... Не столь прямолинейное, как у меня. Что-то я вставил ещё, что из-за отступничества от Бога несчастная Европа будет гнить ментально с ускорением, если не одумается. Но на этом Вера разговор прекратила. Пошла мыть чашки, а я пошел красить пол. Потом мы говорили только о покраске пола, пока работали. Я был сыт этими разговорами по горло! Мне казалось, что я совершенно прав. Мне даже было жалко её! Иногда мне казалось, что она плачет, обиделась за своего «кумира». Взглядывал на нее мельком: нет, глаза сухие, лицо — разочарованное. Пусть подумает, — жёстко решил я, — куда её может занести.
Вечером не стал ужинать со всеми, не позвал её на Озеро. Ушел к себе. Даже музыку слушать не хочу. Ничего не могу... Завтра утром они с отцом отбывают в Москву. Если я прав, как мне кажется, — то отчего мне так плохо?
27 апреля
Если предыдущую ночь я не спал из-за избытка счастья, то эту ночь я спал, как в аду. Опять была какая-то «возгонка», сердце горело в черном огне, смрадная шелуха обгорала, как в новой печи. Утром было полное опустошение и скорбь. Как можно раньше побежал к родителям, чтобы успеть попрощаться с Судиславцевыми и как-то загладить свою вину. Владимир Алексеевич ещё и не собрался в дорогу. Оказалось, Вера решила выехать после обеда. Я снова бросился во двор. Вера садилась в машину и пригласила меня сесть рядом. Она была бледная, с тёмными кругами под глазами. Я видел, что ослепительное сияние радости, свойственное ей в моих глазах, как будто погасло в ней, и её сердце, как раненое, истекает кровью. В этом была моя вина! Ту же рану и боль я ощутил и в себе. Точно сердце у нас уже одно на двоих, и причиняя боль ей, я причиняю её и себе. Вера сказала, включив зажигание:
— Мы с папой уедем попозже. А сейчас я хочу познакомить вас здесь с одним человеком, которому нужна помощь. Там надо бы наладить систему отопления. Зимой она показала свои слабые стороны. Посмотрите?
Конечно, я согласился! Я уж думал, она меня и видеть не захочет, а тут такая радость. Говорила она мягко, как с больным:
— Даже если вам не удастся ничем тут помочь, ничего страшного... Тогда этот человек сможет помочь нам...
— Нам...
— Нам с вами.
— Нам с вами... В чем?
— Прийти к общему знаменателю.
Она выехала за ворота и направилась в сторону города. Я хотел как можно скорее просить у нее прощения.
— Нам с вами, может, и не нужна будет помощь этого человека, если вы сможете простить мое вчерашнее поведение... отвратительное! Мне жутко стыдно за себя. Есть у меня надежда? Я ведь на самом деле не такой тупой и кондовый, есть во мне ещё что-то живое.
— Это вы простите меня, — отвечала она, — я бываю упрямой.
— Вы не упрямая, вы — настоящая! — ответил я горячо. — Не знаю, что на меня нашло вчера. Это не мои мысли. Во мне говорила ревность...
— Ревность? — она наморщила лоб, не понимая.
— Ревность о Вере... не по разуму, — произнес я завуалированный каламбур. Она услышала в нем опять — не о себе, и улыбнулась слегка: ладно, мол, с кем не бывает. Всё это длилось минуты три. Но за это время у меня на глазах кровавая рана сердца затянулась и сменилась полнотой радости, которая просто распирала душу. «Ну и чудеса!» — подумал я. Вера молча смотрела на дорогу. Я заметил, что и она стала светлой, как прежде. Это чудо произошло так естественно, так незаметно! Вера стала мне ближе, чем когда-либо. Мы уже ехали по улочкам города к Озеру, и в одном из переулков у Озера Вера остановила свой «ситроен» у обычного русского домика в три окошка с резными наличниками, с мезонином на крыше.
— Нас уже ждут, — сказала она. Калитка была открыта. Миновали садик, где уже цвели нарциссы и тюльпаны. Взошли в сени, где дверь нам открыла бабулечка в клетчатом переднике и косынке. Вера назвала её «тёть Маша».
— Заходите чай пить, молодые люди, я как раз сырников напекла, — сказала бабулечка, провожая нас в горницу.
За ней скакала совершенно необузданная молодая собака, хватая её за ноги и за подол платья. И четыре кошки, поставив хвосты кверху, как свита следовали за ней. В горнице был красный угол с иконами, перед которыми хозяйка осенила себя широким крестом. И мы с Верой сделали так же. Вера представила меня бабулечке, и та энергично пожала мне руку, — чему я подивился.
— Мари Сайяр, — сказала она с идеальным французским произношением. А я принял её за нашу русскую бабушку! Но глаза у нее южные: черные виноградины, живые, блестящие. Я вспомнил, что я её уже видел... по телевизору в новостях. Она живет в нашем городке уже несколько лет и имеет вид на жительство. Купила здесь традиционный русский дом, сохранив его от преждевременной гибели. В доме неожиданно просторно и очень уютно. Иконы, акварели на стенах, керамика, дорожки, старинная резная фисгармония, гусли и диковинный инструмент, который оказался колёсной лирой. Осмотрев котел, я обещал завтра же с ребятами заняться ТЭНами, — пока Веры не будет здесь, буду что-то делать ради нее.
Потом мы пили душистый чай с мелиссой, с сырниками по-русски. Долго разговаривали обо всем. Мари при Вере делала мне комплименты, — возможно, умышленно. Сказала, что так же, наверное, выглядели князья Святой Руси — Ярослав Мудрый или Александр Невский, что она без ума от красоты многих русских молодых людей. «Если б не мои почти семьдесят, я бы пропала!» — пошутила она. Но, мне кажется, комплименты француженки Веру ко мне не приблизили...
— С Верочкой я была знакома ещё в Москве, — сказала Мари. — С ней и её друзьями-музыкантами... Мы с ней родственные души! Вот теперь она будет жить со мной в одном городе!
— И Миша с Аней тоже подыскивают здесь дом, — сообщила ей Вера. (Это скрипачка и виолончелист, муж и жена, однокурсники Веры).
Они поговорили об общих знакомых, о которых я до этого не слышал. За чаем Мари много размышляла о Святой Руси и о Франции. У нее богатейший словарный запас и легкий очаровательный акцент. Мари от природы уравновешенна, даже слегка медлительна. Но речь у нее горячая, убедительная и многословная. Плоть от плоти французской словесности. За пару часов, что я провел подле Мари Сайяр, я полюбил её, — в том числе за то, что она любит нас, русских, до такой степени, что переехала на старости лет «умирать на Святой Руси» и разделить нашу судьбу, какою бы она ни была.
Она рассказывала, как росла сиротой на прекрасном юге Франции, в солнечной деревне среди виноградников. Рано потеряв отца, она воспитывалась всем кланом — тетками, двоюродными дедами и бабушками, в деревенской патриархальной атмосфере, при этом проникнутой тонким интеллектуализмом. Детская любовь к Древней Греции привела её к Православию и любви к Святой Руси. Она рано начала учить наш язык и приняла Православие. Читала русскую литературу, мечтала о России, которой тогда не было, увы. Была страна с другим названием, которая её разочаровала... А теперь она ищет спасения здесь, в этом древнем русском городе. Она внутренне благочестива, хотя и жалуется, что с внешним благочестием у нее не все обстоит хорошо в силу лени... Но знает, что сюда её привел Бог. И, как бы ни было ей трудно в нашем климате и с нашими суровыми людьми, она считает, что нашла свое место. Она чувствует себя не современным, а древним, средневековым человеком... Святая Русь вечна, — говорит она. — Её отсвет я вижу здесь. Каждый таксист, сантехник, электрик, продавщица готовы говорить со мной о Боге и о всемирном Промысле Божием. Там, на Западе, такое немыслимо! Веру там вытравили гедонизмом и другими суррогатами... С глубокой печалью говорит она о судьбе европейской цивилизации, настроения у нее апокалиптические. Она ждет надвигающейся войны и готова погибнуть, но — здесь, с нами. Это то, что я запомнил из её монологов.
Чтобы утешить её, Вера сказала:
— Я знаю, что существует и вечная Святая Франция. Когда я была там в юности, проехала её насквозь до Нормандии, — сколько там населенных пунктов начинаются на «Sent». Впрочем, не только это доказывает, что Святая Франция не исчезла и никогда не исчезнет. Но и вы, Мари, — живое тому доказательство. Вы — посол той исконной Франции
— Спасибо, Верочка, ради таких слов стоило здесь поселиться, — отвечала Мари. — Мы называем ту, ушедшую Францию — Мягкая... Но я-то счастлива — тем, что обрела Православие. А представьте, сколько христиан в Европе живут вдали от этого океана благодати! Они — как в пустыне египетской Мария... без примеров, без средств к спасению... И тем не менее, эта закваска древнего, древнего христианства более тысячи лет жива в недрах христианских народов, вопреки расколу церквей и религиозным распрям. Хотя, я говорю, — этому малому стаду всегда немыслимо тяжело! И особенно теперь, когда наступила эпоха гигантского Содома. Но Господь веками бережет в глубинах семя христианского рода.
Мы с Верой переглянулись. Это было то, ради чего она привезла меня сюда. Я увидел живое доказательство её веры! Я дал ей это понять глазами. У нас было мало времени, а так бы мы сидели в этой стильной уютной избушке ещё несколько часов. Да, Мари под гусли спела нам свои любимые древние духовные стихи, и русские, и французские. Таким открытым голосом, каким испокон веков пели в наших деревнях... Ух, это погрузило мою душу в такие глубины веков, так много сказало мне, что можно было бы словами безрезультатно объяснять мне целые годы.
Однако нам надо было уезжать. Мари обещала спеть на днях специально для меня. Она тепло прощалась с нами, и я сказал ей:
— Мне сначала показалось, что вы — наша, русская. От вас исходит такая теплота!
— А я и есть ваша русская, хоть и французская, бабушка! — с огоньком воскликнула Мари, взяла нас за руки и, энергично соединив наши руки, подтолкнула нас вперед. А её необузданный щенок с визгом и подскоками бросился провожать нас. Так мы и дошли до машины, держась за руки. Там я сказал, глядя Вере в глаза, не выпуская её руки из своей:
— Спасибо вам за такое радостное утро, за такую чудесную встречу!
Вера так по-доброму посмотрела на меня. По пути в наш поселок она остановила машину у Озера, и мы сидели, глядя на его сине-зеленую гладь, и разговаривали душа в душу. В машине звучала самая первая соната Бетховена (это даже не середина — почти начало 1790-х годов), и вот, услышав её финал, я был потрясен. Вера спросила, что я вижу, слушая эту музыку. По бескрайним снегам мчится русская тройка. Здесь Пушкин, Гоголь, Чайковский, Рахманинов, Свиридов... Русская душа безошибочно это улавливает. А ведь они ещё не родились тогда.
— Как такое может быть, Вера?
Она сказала:
— Самое потрясающее: вот это глубинное, истинное зародилось в душе очень юного человека, гения, который никогда не был в России и не слышал наших древних напевов, нашей музыки... Она и бытовала-то тогда только в недрах народа и Церкви, ещё не была явлена всему миру, вовне... Причем такое у Бетховена можно найти ещё не раз. Правда, это чудо?
— Как же все это взаимосвязано! — поразился я. — И Мари Сайяр, глубинно связанная с нами, — тоже какое-то звено этой цепи? Звено единого рода христианского! И Бетховен из тех же недр?
— Да. Для меня Бетховен ещё и потому не может быть чужим, — ответила Вера, — что он исполнен «патриархального простодушия» — так он говорил о своем любимом друге Аменде. По-моему, как и Мари, Бетховен — носитель того же исконного народного духа. Судя по всему, с детства напрямую связанный с Богом. Откуда это в нем? Не знаю. Но это может быть — благодаря его кроткой матери, которую он называл своим лучшим другом. Не из гордыни он ощущал свое предназначение: не развлекать толпу, а открывать человечеству самые серьезные, глубокие истины и о роде человеческом, и о Боге. Причем на универсальном языке музыки. Ведь так и было: он был избран и, как мог, постарался быть достойным своего призвания.
Я так жадно впивал всё, что говорила Вера! Потому что сейчас мне это казалось сущей правдой. Ещё я сказал ей, что меня поражает дар силы его слова. Если бы он, как положено, ходил в школу и был обучен словесности, он мог бы стать гениальным поэтом. Но условия его жизни, — рассуждали мы с Верой, — всю высоту его гениальности определили в сфере музыки. Не поэзии, не науки. Именно универсальный, не нуждающийся в переводах, связующий язык музыки был дан ему для сохранения его опыта, для всех народов. Промыслительно, может быть, по предвидению того, что европейская цивилизация совершенно отречется от Христа. И это убьет развитие музыки христианской цивилизации.
Я сказал Вере:
— Ещё есть мнение, что Бетховен сделал огромный шаг вперед в секуляризации музыки... А ведь Бетховен с детства готов был служить Богу своим Божественным искусством. Он же сам об этом писал, и не раз. Это — не секуляризация, с этим я никогда не соглашусь!
— Наоборот, он по-своему возвращает музыке её Божественный статус, — согласилась она.
— Бетховен изначально столь серьезен, при всем своем юморе, — воскликнул я. — Настоящий, чистый... Как это у него получалось?
Вера сказала:
— Скорее всего, потому что гениальная одаренность и высшее мастерство в нем разворачивались рука об руку с постоянной внутренней работой и подвигом.
— Каким подвигом?
— Если подвигом назвать стойкое смирение и покорность перед лишениями и невзгодами. Вот и мне пришлось с этим столкнуться. Это невозможно трудно — лишаясь самого драгоценного в жизни, продолжать доверять Богу, любить Его не меньше, а больше, чем прежде... Бетховен, как брат или друг, меня и наставлял, и утешал. Не только музыкой, но и своим примером. Однако и этим всё не исчерпывается, впрочем, об этом потом как-нибудь.
Впервые Вера высказалась о себе самой. И пообещала впредь тоже не лишать меня своей откровенности!
Я теперь понимал, почему Вера всегда так возвышенно говорит о нем. Он стал ей таким своим. Мы гуляли вдоль Озера и говорили совершенно единодушно, никаких стен не было между нами. Я хотел взять её за руку, но всё ещё не решаюсь. Лучше набраться терпения и ждать, когда её рука сама, как магнитом, естественно притянется к моей.
...Глеб снова прервал чтение.
— Знаете, я запомню эти слова папы! Как вы считаете, когда я найду себе невесту, лучше ждать, как папа, или брать быка за рога?
Девочки стали смеяться и подтрунивать над ним, птенцом... На следующий день вслух читала Лиза.
Глава шестая
О сиротстве
...29 апреля
Позавчера не успел дописать. В тот день после обеда они уехали в Москву. Владимир Алексеевич крепко обнял меня и поцеловал в голову, как обычно делает мой отец. Я махал им рукой, и они отвечали мне, пока не скрылись из виду. Теперь моя задача — 4 мая с ребятами приехать к ним в Москву, погрузить вещи, перевезти, разгрузить и расставить. Изучаю правила транспортировки рояля, уже нашел все приспособления и чехлы. Надо все предусмотреть, чтобы перевезти их кабинетный рояль в целости и сохранности.
Вчера с Шурой Балыбердиным были у Мари Сайяр, обслужили ТЭНы котла. Договорились утеплить наружные углы дома, чтобы она не мерзла зимой. Впрочем, Мари восторженно сказала, что и без того в России её дом гораздо теплее, чем был на юге Франции, — и что, мол, в нем она мёрзла зимой меньше, чем на родине. Ей так уютно дома, что не хочется выходить...
— Увы, и на воскресные обедни тоже, — сказала она, — такая уж я прихожанка!..
Однако призналась, как ей у нас на севере не хватает солнца.
— Ох, эта ваша почти «полярная ночь»! Для меня это испытание! Вы суровы... Но вы все равно — теплее. Россия всех вмещает, всех согревает и приемлет.
— А вот Европа давится Россией! — вставил Шура.
— Поэтому жду беды... уже при моей жизни, — сказала Мари.
Посмотрим... Она, конечно, права. Мы с Шурой объяснили ей, что нагреватели очищены, котел не должен капризничать, а в углах уменьшится теплопотеря. Она же обещала хорошо отблагодарить. Отдам всё Шуре, у него трое детей.
Теперь все дни провожу с ребятами на объектах, работы у Судиславцевых пока приостановлены. Мои ребята не скрывают своего сочувствия мне, — всё видят, всё понимают. Не уклонишься от их бдительности. Все ребята уже женаты, у всех по нескольку детей. Все, кроме Арсения, но он и слишком молод ещё... Им не терпится съездить со мной в Москву к Судиславцевым, поближе познакомиться с Верой.
30 апреля
Когда её нет рядом, оглядываюсь назад. Не верится. Прошел месяц с небольшим, а как будто промчались годы — настолько изменился я, и вся моя жизнь потекла по новому руслу.
Как будто всё прежнее остается со мной. Но эта возгонка, которая непрестанно совершается в сердце, точно запустила токи жизни в неподвижное тело моего существования. Под большим давлением наполнило его огромным, невместимым содержанием. Я попал в силовое поле под высоким напряжением этих двух друзей-не-разлей-вода, Бетховена и Веры... Которых полюбил безмерно и навсегда. Так хочется многое узнать, всё, чего мне недостает для понимания этого Искусства. И Веры. Мне не хватает культурного багажа и гуманитарного образования. Стремительно пытаюсь наверстывать в любую свободную минуту. Поэтому я и пишу совсем не о том, о чем писал раньше. О чем было писать? Только о стройках, о сделках, о проектах домов или коммуникаций. О родителях, о брате и любимых племяшках. Иногда об одиноких впечатлениях от чтения и музыки, которые не с кем разделить. Иногда с мамой... Это она волей-неволей привила мне в детстве вкус к истинной музыке и вдохновила довести учебу на фортепиано до конца.
Я стал больше разговаривать с мамой. Проверил, совпадает ли её мнение о Вере с моим. Мама о ней очень высокого мнения. Она её почему-то жалеет, всё хочет её откормить, чтобы у Веры восстановились силы.
— Ты заметил, она у нас тут похорошела? Просто расцвела! — спросила мама.
Я глухо промолчал. А что сказать? Что я на нее до сих пор мало смотрю. Потому что и так её вижу везде и всюду. И не могу объективно оценить, когда она лучше выглядела, тогда или теперь.
Между прочим, мама сказала, что Вера — большая труженица. Мама заметила, что ночами она часто не спала, сидела за компьютером и занималась своими переводами, а утром шла красить со мной стены. Говорила маме: «Ничего, такая работа не в тягость. Главное — вовремя сдавать работу, а когда я работаю — никого не интересует. Это очень удобно».
— Верочке досталось! Столько лет напряжения с больной матерью! Да и такая утрата... Сама она молчит, но Владимир Алексеевич много рассказывал. Просто душа разрывается. Все лучшие годы, с шестнадцати лет, она совсем не думала о себе...
Между прочим, мама сказала мне:
— Она тебя немного дичится? Ничего, наберись терпения. Она осталась всё той же девочкой, какой была до болезни матери. Хотя и увидела много горя. Она с тобой обязательно освоится.
Я и сам уже стал верить в это! Мама ещё озадачила меня.
— Я хотела ей как-то сказать, что у тебя даже девушки не было никогда, но вовремя остановилась. Ты уж, если к слову придется, сам ей скажешь, что она первая и последняя у тебя.
Легко сказать! Как мама себе это представляет? Нет, думаю, всё-таки до таких разговоров ещё жить и жить.
1 мая
Сегодня, завтра мои ребята отдыхают. А я красил стены на втором этаже в доме Судиславцевых. Кое-где — отдельные участки под орех, махагон и дуб, очень красиво. Чтобы сделать Вере сюрприз, повешу белые занавески в эркере. Карниз уже прикрутил, а мама подшила шторы.
Потом мы делали с папой шашлыки, ужинали с родителями в беседке. Но душа томится без Веры. Как отличается этот их отъезд в Москву от первого! Она стала моим другом, и теперь я имею право звонить ей как друг. Придя вечером к себе, я позвонил. Ещё вчера мы договорились параллельно прослушать 31-ю сонату, она — там, а я — здесь, а потом обсудить. Но мне понадобилось так много времени для этого! Сначала я ничего не понял. Как будто я слышал только звуки, только материальную сторону сонаты. Мне пришлось включать её раз пять подряд, и сегодня я снова многократно её прослушал. Тогда она вдруг стала приоткрываться, и ключом послужило всего несколько тактов из Arioso dolente, которые зацепили сердце. От них потом ожила вся соната. Это было настоящее потрясение! В каком-то раже я позвонил Вере. Там — её такой спокойный, плавный голос, то с детским, то с чистым женственным тембром, а тут — мой, взволнованный и восторженный. Она как раз отдыхала после тяжелых и печальных трудов — упаковывала вещи, с которыми связана вся её жизнь. Я просил её, если у них отдельные книжные полки, — книги не упаковывать в коробки. Погрузим прямо в полках. Потом свел разговор к 31-ой сонате.
— Ну и ну! — сказал я. — Сначала я вообще не понял, почему вы решили послушать со мной именно эту сонату. Начало показалось довольно традиционным. Но третья часть... Это нечто. Не знаю, как вообще можно говорить о музыке. Это же особый язык. Как мне сказать о ней обычным языком? Я же не владею вашими музыковедческими терминами и понятиями, не слишком умею всё это описывать в частностях... Я бы лучше послушал, что думаете вы.
— И не надо никаких терминов, — отвечала она. — Мне интересно ваше собственное впечатление.
— Начну с самого общего. Соната зовёт! Я одно это могу сказать. Впрочем, как и всё прочее у Бетховена — зовёт. Эта соната сильно отличается от ранних. И она тоже отражает невидимую реальность, но на совершенно ином уровне. Мне кажется, что между ними всё-таки был какой-то перелом... или прорыв.
— Да, так и было, — сказала Вера. — Об этом подробнее поговорим при встрече.
(Боже мой, какая радость!)
— А почему не сейчас? — спрашиваю.
— Это долгий разговор. Роуминг... Вы столько наговорите!
— У меня безлимитный тариф, уже оплачено. Расскажите, что за перелом. Ну ладно, понятно, для вас это слишком сокровенно, чтобы говорить по телефону. Буду ждать!
— Скажите лучше вы, своими словами. Теперь о частностях.
— Вторая часть сонаты — это, мне кажется, земная действительность, но о ней теперь с горечью... чего не было раньше, даже в годы войн. Мир во зле лежит . А зло это — какая-то мелкая, неряшливая пошлость. Финал — это плач о смерти? Какая-то Страстная неделя, не возвышенно-гимническая, а очень человечная. Плач в таком вселенском обобщении — за всего Адама, о том, что смерть вошла в мир .
— Это не лишено оснований, — сказала Вера. — Потому что одновременно создавалась Торжественная месса. И там есть тексты, приводящие к этим мыслям. И Agnus Dei, и в Символе веры — и страдавша, и погребенна...
— ...И воскресшаго в третий день по Писанием! — подхватил я. — Вот это я и услышал! Это меня больше всего и поразило. Сразу не сформулируешь. Ликование. Пасхальный благовест, перезвон всех сорока сороков! И это после страшного набата. Где он такое мог слышать? Это — чисто наше...
— Эти колокола — фуга, когда она второй раз сменяет Arioso dolente.
— Да, я понял, что это полифония. И не простая фуга. Это подлинное свидетельство о Воскресении! Он знал о нем не понаслышке! Он абсолютно наш человек.
Примерно так я говорил ей. Мы распрощались на очень высокой ноте.
2 мая
Всё ещё довольно холодно, но мы с родителями снова обедали в беседке. Сидели в пальто, но в конце концов прохладный ветер загнал нас в дом. Потом я красил комнаты в доме у Веры и Владимира Алексеевича на втором этаже. Повесил белые занавески, сначала — в студии, в эркере, где будет стоять рояль. Потом — непромокаемые, с оттенком пудры, — на террасе, где скоро можно будет отдыхать. То-то Вера удивится! Обычно подбор текстиля — дело женское. Посмотрим, оценит ли она моё видение. Я жду её, не выразить как.
Еще я привез им на террасу чайный столик и три плетеных кресла со своего крыльца. Все равно, уже не хочу сидеть там в одиночестве. Для этого мне достаточно и пластикового стула.
Сижу у нее, то есть в своей бывшей детской. Тут много её вещичек. И вот что мне как будто открыто… что прежде я лишь смутно ощущал: всякий союз людей прочно основывается только на нравственной общности. Банальная мысль! Но её надо познать изнутри и опытно: никакие общие интересы, никакое влечение в чистом виде не могут быть прочной основой дружбы или любви. Только общая нравственность. Дал мне знать об этом опять же — все тот же наш общий друг, Бетховен. В знаменитом его последнем письме к Вегелеру, уважаемому им другу детства, которое было написано уже на смертном одре, сказано, что, мол, хоть я вам и мало писал, но «вековечные устои добродетели все это время поддерживали прочную связь между нами». Это не пустая формула, которую за кем-то повторил Бетховен. Кажется, это опытно усвоенное им понятие. Похоже, что только такую дружбу он и считал настоящей, и только такой любви искал (и, судя по всему, нашел!)
Постоянно вижу удивительную высоту и красоту этой личности. Такая — при всей властности — доброта, чистота сердца, благородство, простодушие. — Он как будто всегда со мной, я вижу его рядом. Раньше я не верил, что он именно таков. Мне казалось, Вера идеализирует своего друга, помощника в невзгодах. А сейчас он словно сам себя открывает мне, и я снова вдохновлен радостью. Даже не верится, что гений может быть таким! Впрочем, гений и должен быть именно таким. Однако мы привыкли к неблаговидным делам и порокам гениев — им, мол, всё позволено. Якобы бремя гениальности не дает им сил сладить с собой и влечет в бездну. Так я и думал прежде.
Поэтому в такого Бетховена верится с трудом! Но Бетховен — совершенно уникальный случай. Одна восторженная мысль: откуда вообще такое взялось? Он, действительно, не меньше своего искусства любил добродетель и жертвовал всем, чтобы быть достойным её, как и своего искусства. Как ни странно, это не отделяет его от меня. Наоборот, приближает его к обычным людям. Христианам, которым тоже дорога красота добродетели превыше всего, которых не привлекает мерзость века сего. Впрочем, у меня есть и неудобные вопросы к биографии Бетховена, и мне придется искать на них ответа у Веры. Как она может оправдать в своих глазах эту ужасную историю с племянником Карлом? При случае я озадачу её.
...Тая остановила Лизу восклицанием:
— Слушайте! А почему папа всё время повторяет как будто одно и то же? Он что, забывал, что писал выше о том же самом?
— Я тоже так думала раньше, — ответила Лиза. — Но потом мне стало ясно, что Бетховен взял его мышление в плен музыкальных форм. (Такие шутки бытовали среди этих детей). Папа словно водит идеи по проведениям главной темы, побочной, вынуждаясь глубоко их разрабатывать. И эти разработки, варьирования и проведения в разных тональностях встречаются у папы всё чаще. Он с того времени начинает мыслить как-то глубже и вдохновеннее. Потому меня и не удивляет, что он часто рефреном повторяет одни и те же слова или рассматривает одни и те же идеи в разных ракурсах.
— Девчонки, ну давайте продолжать, — попросил Глеб. — Там сейчас такое начнется...
...5 мая
Вчера утром я и мои ребята на грузовой «газели» прибыли в квартиру Судиславцевых. Поехали вчетвером. Хотел ехать и Шура Балыбердин, но у него заболела дочка, и я принудил его остаться. Обещал, что Судиславцевы обязательно пригласят его на новоселье, там он и познакомится с ними подробнее. Ещё подъехал брат Паша.
В Москве уже почти лето, молодежь, смотрю, ходит с короткими рукавами. А у нас ещё довольно прохладно и часто штормит.
Вера сразу вручила мне оставшиеся два тома писем Бетховена, — очень вовремя, потому что первый я почти весь проглотил.
Мы сначала быстренько погрузили часть вещей и отвезли в однокомнатную квартиру покойной Вериной бабушки со стороны матери. (Будут сдавать в аренду). Потом быстро-быстро погрузили основную мебель. Книжные полки носили прямо с книгами, так и поставили их в доме, как они были в квартире. Самое трудное было — грузить рояль. Но и с этим мы, в конец концов, справились. Инструкции нам помогли, хотя никогда прежде не занимались подобными вещами. Тут столько тонкостей! Наконец, ближе к вечеру уже всё выгружали, ставили по местам. Мы с Верой заранее обдумали, где что будет.
Никогда не забуду её глаз, когда она окинула взглядом пустую квартиру, в которой жила с рождения. Я посмотрел на нее с жалостью.
— Ну что же, — сказала она. — Без мамы отсюда ушла душа. Находиться здесь было слишком больно. Жизнь продолжается!
Как отрадно было опять ощущать её так близко. Но на два часа пути я с ними расстался. Всё время видел впереди её белый «ситроен». А когда она вошла в дом и заметила занавески в эркере и на террасе — как же она радовалась. Смотрела на меня долгим восхищенным взглядом. Господи, научи, чем ещё я могу быть ей полезен! Так хочется приносить ей счастье и утешение.
Утром мы решили, по просьбе Владимира Алексеевича, пойти в наш храм — завтра праздник Георгия Победоносца. В. А. хочет исповедоваться и причаститься. И мы все трое — усталые, но довольные — разошлись готовиться к Причастию.
Засыпаю сегодня с мыслями, что мне надо много потрудиться, чтобы стать достойным её. Ведь я не превосхожу её ни в чем. Горькое сожаление о том, что долгие годы мой разум спал, не покидает меня. Я смогу заговорить с ней об общем будущем тогда, когда оно уже придет или будет на пороге. Сейчас, к счастью, нет тупика. Все стремительно развивается и несется вперед. Это какая-то горящая река, в потоке которой мы вместе пребываем.
7 мая
Вчера удар судьбы вместо безоблачного счастья обрушился на нас. Моя Вера осталась круглой сиротой. Внезапно умер её папа, которого я очень полюбил. Завтра похороны, сейчас много дел. После отпевания повезем в Москву, хоронить рядом с покойной Верой Николаевной. Я всюду — с моей Верой.
9 мая
День Победы. Были сегодня в храме, поминали новопреставленного Владимира и наших погибших дедов.
Я так потрясен всем происшедшим, а дел и мыслей так много, что было совершенно не до записей здесь. Вчера были похороны В. А.
Казалось, в последнее его утро на земле ничто не предвещало беды. Мы встретились в нашем храме перед службой. О. Петр, который меня крестил и у которого я алтарничал, уже там не служит. Служил молодой о. М. Мы причастились, потом отправились домой радостные. Когда сели обедать, Владимир Алексеевич ещё шутил и собирался идти с нами в новый дом, разбирать вещи. За обедом не было вина... Но вдруг с ним случился сердечный приступ. Пока ждали скорую, он подозвал меня к себе и тихо сказал: «Слава, ты мне, как сын... не оставь мою Верочку. У нее есть ещё старшая сестра, моя дочь от первого брака. Я сделал всё, чтобы обезопасить Верочку, но боюсь, что та вмешается... Я её не воспитывал, мать её увезла в Германию ещё в детстве. Ох, не успели мы с Верочкой продать мою квартиру. Ты уж потерпи, если Вера не сразу сможет заплатить за отделку и обустройство дома». Я стал пламенно заверять В. А., что это я сделал бы в любом случае: вы же знаете, как я и к вам, и к Вере отношусь. Никаких видимых благословений и соединения наших рук не было. Но он заметно успокоился, посмотрел на меня с благодарностью. Ему становилось всё хуже, и скорая уже ничего не смогла сделать. Потом оказалось, что это уже третий инфаркт. Пока он был ещё жив, я всё твердил Вере: Молись, молись, молись, прошу тебя. А она только с какой-то нежностью повторяла:
— Господи, Твоя воля!.. Господи, Твоя воля.
И эта воля свершилась. Настолько неожиданный удар! Внезапно ушел такой ещё бодрый, умный, красивый человек! Столь родственный и милый моему сердцу. Что сказать о Вере? Она ведь любила своих родителей, как сумасшедшая (это её слова).
Но как же она по-христиански держится. Никаких истерик, воплей, расслабленности и уныния. Делает всё четко, хотя видно, что сердце её далеко-далеко. Во время отпевания сама по памяти пела с клиросными тётеньками всю службу, и я подпевал, чтобы стало легче на душе. Поминки были у нас, то есть у моих родителей. Так получилось, что у Веры никого не осталось, кроме той единокровной сестры в Германии, но о ней она даже рассказывать не стала, обещала — потом. Уже не в первый раз она откладывает что-то поведать. Когда же настанет это потом?
Мы пришли с Верой в её новый дом. Она в растерянности опустилась на банкетку около рояля и долго смотрела на синее-синее майское Озеро на горизонте. Она встала, подошла к окну и сказала задумчиво:
— Вот и нет у меня больше никого... Честно говоря, ещё не понимаю, как теперь жить дальше. И зачем мне такой большой дом?..
— Вера, ты не одна, — сказал я как можно сердечнее. — Считай нас своей семьей. Хотя бы знай, что мы-то тебя считаем своей.
Вера мне улыбнулась и ответила, что и мы ей родные, но она хочет скорее перебраться в этот дом. Мы обнялись совершенно по-братски, она так естественно спрятала лицо у меня на груди. У меня были к ней только истинно братские чувства в тот миг. Я хотел ей сказать, как в русских сказках: Будь мне названой сестрицей, или суженой... кем сама знаешь. Но я так боюсь говорить об этом. Чего боюсь? Скорее всего, ужасающей боли, если последует отказ или отчуждение. Когда её нет рядом, я начинаю мечтать о ней совсем не по-братски, и справляться с этим слишком трудно, когда ощущаешь такое единение душ. Лишь радостная надежда на будущий дар взаимности сдерживает меня.
Потом она в раздумье начала ходить по студии и повторять недоуменно:
— Одна в таком большом доме... Почему Господь всё так устроил?
— Вера, ты не будешь одна. Этого не может быть. И твоя семья будет расти, будут дети... — зачем-то уверенно начал я.
Она так странно посмотрела на меня... И словно солнце выглянуло. С той минуты её подавленная растерянность прошла, она по-прежнему — деятельная, разумная Вера.
И да, в тот момент, когда случилось несчастье с Владимиром Алексеевичем, мы, не сговариваясь, перешли с ней на ты. Как бы ни было восхитительно это старомодно-благородное вы, наши отношения переросли его: слишком мы с ней сроднились.
Мы разговаривали о её папе.
— Меня очень утешает, что это случилось с папой сразу после причастия, — сказала Вера. — Вообще, после смерти мамы я стала всё принимать от Бога как должное. Случилось самое ужасное, чего я боялась на земле. И все земное прониклось отблеском вечности, стало как будто её преддверием и продолжением. Раньше я по-детски ждала чуда... Считала, что могла умолить Небесного Отца о чем угодно. И ведь получала! И не раз. Но потом пришлось повзрослеть и научиться покоряться.
— Поэтому ты и не стала молиться о здравии папы? — спросил я.
— Я видела, что Господь решил забрать его. Когда нет земной надежды — это сразу ощущается. Когда уже пора, когда вечность зримо побеждает время в человеке, — нельзя упросить оставить его на земле.
Удивительный у нее опыт. Я не могу судить, потому что ничего подобного в жизни ещё не испытывал. Никогда я не терял самых дорогих мне людей, да и вообще, по сравнению с ней я ещё мал. Она продолжала:
— Папа тоже это ощутил. Когда мы разбирали квартиру — я не позволяла ему физически перетруждаться, поднимать тяжести. Но, понимаешь, само разорение гнезда, когда-то устроенного вместе с любимой женой, в котором было столько и счастья, и горя... Психологически опустошение квартиры повлияло на него. Он не смог... Кажется, глядя на пустую квартиру, он и услышал зов. Он думал только о маме, будущее уже не играло для него никакой роли. Он стал отрываться от меня, в земном смысле. Я не могла этого не заметить. Потому я и отпустила его, покоряясь... И все равно больно от этой временной разлуки.
Потом мы бродили по городу. Везде были гуляния в честь дня Победы, всем хотелось быть ближе друг к другу в день всенародного праздника. Наконец-то тепло из столицы добралось и до нас, почти как летом, и улицы были полны народа. Мы пообедали в ресторане, потом купили гвоздики и, встречая ветеранов, дарили им цветы. С каждым годом их всё меньше.
Когда я привез Веру домой и собрался к себе, она вдруг сказала:
— Удивительно... Я должна скорбеть, кажется. А отчего-то такая радость, что и не высказать.
Глава седьмая
Хранительница очага
10 мая
Понедельник — день тяжелый. Сегодня утром Вера покинула мой родной дом и перебралась в свой, новый, расцеловав моих родителей и обещав часто бывать у них. Мама даже прослезилась — точно Вера уезжала в другой город, а не в соседний дом на нашей улице. А я рад этому. Мой дом должен, наконец, оживать, одушевляться, и оживить его может только она.
Вчера, когда гуляли по берегу Озера, я спросил её, почему она оставила музыку. Она ответила так:
— Я оставила учебу. А музыку не покидала. Или, скажем так, — она не покидала меня. Каждый день я занималась, иногда встречалась с педагогом, друзья приходили ко мне, и мы играли квартеты или трио. Может быть, они приходили из сочувствия ко мне, но ведь не покидали. — Нас было пятеро, лучших друзей. Две девчонки и два парня, ну и я в придачу. Сейчас мои друзья уже — две молодые семьи. Миша с Аней скоро часто будут здесь появляться, они ищут дом. Я им дала твой телефон. Твои проекты самые удачные. Даже просто изумительные!
— Спасибо на добром слове, — сказал я. — У нас сейчас три дома полностью готовы. Причем недалеко.
Оказывается, Вера хотела поскорее перебраться в дом, чтобы вернуться к музыке. Ей желательно уединение, чтобы полностью восстановиться. Придется упражняться по нескольку часов в день. Все события последних месяцев, в том числе труды в новом доме, выбили её из колеи.
Пока мы разговаривали, стая холеных уток подплыла к нашим ногам и вышла на берег. Утки смотрели на нас и ждали лакомства. Но у нас не было ничего. Подошел отец с маленьким сыном, тоже с пустыми руками. Рассматривая уток, мальчик закричал:
— Папа, смотри, какая жирная утка! Ничего себе, отъелась! Прямо как депутат! Папа, а эта утка — депутат? Ну папа!
Молодой отец сначала просто молчал, потом начал беспокойно оглядываться и шикать:
— Тихо! Тихо. Потише, я сказал!
Но мальчик разошелся. Он уже просто гоготал во все горло и выкрикивал без конца:
— Утка — депутат! Понятно! Утка — депутат! Утка — депутат!
Потом мы с Верой в машине всё время выкрикивали: «Утка — депутат» и хохотали. Ах, Вера, если ты захочешь навеки стать моей, у нас будет много подобных радостей... Об этом я промолчал, а вслух сказал:
— Взрослые тоже, как этот малыш, цепляются за свои мысли и любуются ими до бесконечности. Не раз ещё придется вспомнить эту утку-депутата.
— Да, будем учиться на этом примере, — засмеялась Вера.
И вот она осваивается в доме. Я этому несказанно рад. Завтра мы поедем в «Кровлю и дымоходы» смотреть чугунную печь-камин, которую я присмотрел для студии. У Веры должен быть очаг…
...Лиза прекратила читать, потому что Глеб воскликнул:
— Вот откуда эта наша «утка-депутат»!
— Не совсем, — пояснила Лиза. — Мама с папой, может, и забыли бы про эту утку. Но однажды я им напомнила... Когда я уже начала читать эти папины записки, тайком даже от вас, — родители при мне устроили такую шумную дискуссию! Помните, у них всё время вспыхивали стихийные диспуты, то об одном, то о другом. И вот они поспорили... Точно уже не вспомню — о чем, но что-то было о классиках и романтиках. Они спорили и спорили, всё громче и громче, забыли про всё, и про меня в том числе. Идут уже по седьмому кругу — об одном и том же. А я возьми да и крикни: «Утка — депутат! Утка — депутат!» Они так и застыли с открытыми ртами. Такая вдруг тишина... До меня дошло, что я себя выдала... Сейчас папа догадается про эти тетради... И говорю: «Пап, помнишь, ты рассказывал про эту утку? У вас тоже — утка — депутат!» Ах, как же они хохотали. С тех пор эта утка у нас и начала фигурировать.
— Ясненько, — сказала Тая. — Ну давайте дальше, про нашу милую печку читать!
...11 мая
Сегодня я показал Вере красивую печь, которую давно присмотрел для студии. Это ажурное чугунное чудо в стиле ретро, с панорамными стеклами, да ещё и с чугунным узором на стеклах. Вид у печи эстетски-утонченный. К тому же на конфорке можно будет кипятить чайник, кофейник или печь оладьи. Печь Вере очень понравилась, но, когда мы вышли из «Кровли и дымоходов», Вера грустно сказала:
— Да., печь классная. Я просто влюбилась в нее. Но она теперь для меня слишком дорогая. Видишь, со смертью папы обстоятельства совершенно изменились. Квартира ещё не продана, придется ждать вступления в наследство... и я не смогу тебе скоро вернуть долги...
Бедная моя девочка, у меня душа плавилась, когда я смотрел на нее. Хотел сказать: «Зачем мне эти деньги, сокровище мое, Вера! Лучше поцелуй меня по-настоящему, и вернешь все долги!» Но вовремя одумался: представил, как пошло могут прозвучать слова, сказанные преждевременно, когда её чувства не отзываются на мои, пока она не знает о моих намерениях и надеждах. Будет ли она рада о них узнать? — вот вопрос.
— Вера, разве я банк, который дает под проценты и выбивает долги? Не можешь ты думать обо мне так. Я же — твой Ярослав... Никакого ограничения срока нет! Не возвращай — хоть всю жизнь.
Я говорил властно и как можно убедительнее, и она перестала колебаться. По-братски взял её за плечи и отвел в машину. Поехали в её дом, делать расчет для дымохода. Просто беда с ней. Я ехал в огне; вообще, становится все труднее держать чувства в узде и ждать, когда её взаимность дозволит мне открыться ей. Однако я буду делать все, чтобы заслужить это, а там — как Бог даст.
Мы выбрали место для печи — я предложил между двумя окнами у западной стены, подальше от рояля. Она согласилась. (Когда-то и она указала примерно это место). Я все посчитал, завтра днем привезем печь и установим. Как раз обещают резкое похолодание, как всегда в мае, — холода «цветущей черемухи».
Но пока ещё тепло. Мы пили кофе на террасе, и я сказал Вере:
— Что-то мы с тобой давно вместе не слушали музыку, не говорили о нашем общем друге... Я так соскучился по Бетховену!
— Он же все равно где-то рядом, — улыбнулась Вера, приложив руку к сердцу. — Праздник, который всегда с тобой.
— Да уж, его не выгонишь, если уж он кого-то полюбил... Такое постоянство! Я тут тоже времени даром не терял, много почитал, послушал и подумал.
Вера тут же зажглась своим радостным, светлым огнем, не терпелось узнать, о чем же я тут думал.
— Всего и не перескажешь. С чего начать? Я тут созерцал самого Бетховена, от земли до небес. Такой великанище, утес. Потрясающий монолит! У меня его письма и воспоминания о нем начинают складываться с музыкой в единую мозаику. В мозаике этой нет противоречия. Удивляет не только её масштаб, но и контрастность. Как в одной цельной личности уживаются столь различные облики — внешний и внутренний? Внешний человек какой? Простой, грубоватый, прямодушный, горячий, властный, резкий, вспыльчивый, нетерпимый, насмешливый, рассеянный, неряшливый, нередко необязательный, словом, довольно неотёсанный. Человек в полном смысле слова, со всевозможными недостатками. А внутренний...
— Ну-ка, это уже будет характеризовать не только его, но и тебя! — сказала Вера.
— Ну... Внутренний — прежде всего невероятно разумный, у него всё под контролем. С высокой степенью самопознания и самоконтроля. Целеустремленный и стремящийся ко всему возвышенному и доброму. Твердый в своих принципах. Серьезный. У него все — всерьёз и глубоко, даже когда он шутит. Утонченно и возвышенно чувствующий, простодушный, преисполненный доброты, сочувствия к несчастным, умеющий дружить, быть благодарным. По отношению к тем, кого любит, — всегда благородный, чистосердечный, необычайно целомудренный, верный, преданный.
Я видел, что ей — как елей на сердце всё, что я говорю.
— Я ничего не упустил? Не назвал недостатков больше, чем достоинств? И все эти неприятные и великолепные черты уживаются в одном человеке. Причем в дивном единстве. Как, как такое может быть? В этом — величие? Я, конечно, вижу, что ты предпочитаешь закрывать глаза на первые...
— Потому что он их больше не может проявлять, он лишен этой возможности, — вставила она. — А возвышенные черты он проявляет до сих пор. Это ему дано.
— Ну, понятно, ты всё время созерцаешь его возвышенное величие и говоришь о нем, как о мифологическом герое,
— Потому что он и есть мифологический герой! — подтвердила она. — Он это заслужил при жизни.
Вот так поворот!
— Я уже говорила, что в годы, предшествующие созданию «Героической», он это выстрадал и заслужил, а потом сохранил и преумножил. Именно тогда проявляется вся творческая мощь, открывается такой масштаб гениальности, — это, оказывается, уже не просто музыка, а ядро, которое определит развитие музыки на века вперед. Примерно тогда его изображают в образе современного Орфея, с лирой в руке, и он пишет Четвертый «орфический» концерт, который открывает солист... Как Орфей определил путь искусства на тысячелетия вперед, и путь всей христианской, то есть всей европейской музыки, — так и Бетховен заключил в себе все грани того, что развернется как единый текст, — по крайней мере, в течение двухсот лет определенно.
— Вот так поворот! Ты хочешь сказать, что и Орфей существовал на самом деле?
— Да, Орфей — был. Огромное наследие связано с его именем, и древнейшая философская школа. Это был, несомненно, тоже величайший гений времен и народов. Можно даже приблизительно определить века, когда он жил, фракийский царевич...
— И Эвридика была?
— Возможно, да. По крайней мере, миф о неудачной попытке её воскрешения очень устойчив.
— И Орфей тоже... отказался после утраты Эвридики от любви, и посвятил себя своему служению? Ну и ну, как это похоже на нашего Орфея.
Вера кивнула в знак согласия, но говорить об этом в таком легковесном ключе не захотела, что мне чрезвычайно понравилось.
У меня от масштабов всего этого закружилась голова. Снова началась привычная возгонка, от которой болит сердце. Но сладостно болит! Прощаясь до завтра, я сказал Вере:
— Будет, о чем подумать... Боюсь, что и не засну. Пока не могу всё это вместить. Орфей — существовал, с ума сойти. Для технаря это легкий шок. Ну и ну! Бетховен — Орфей... Нет, по себе я одно могу сказать: у него не просто музыка и не просто жизнь. Все это зовет. Услышав о таких вещах, уже невозможно жить в полусне, неосознанно. Надо просыпаться и что-то делать, чтобы раскрылись все заложенные в тебе возможности! Я надеюсь, что в моем случае теперь так и будет.
12 мая
Ну и денек! Студёный, как раз для установки печи. Ночью было около 0°, да и днем не выше +6. К тому же довольно промозгло и ветрено. После работ в Короткове, мы с ребятами привезли Вере печь, защитные панели для стены и пола, огнеупорный утеплитель, все детали дымохода, немного дров (моих). Всё сделали часа за два. Когда проделали дыру для дымохода в стене, пока ходили туда-сюда, в доме стало очень холодно. Наконец, затопили кусками бруса из стены: тяга отличная. Печь и дымоход обгорали и страшно воняли. Шура рад был поближе познакомиться с моей Верой — его мечта сбылась. Я представил его как друга детства, с которым мы вместе удили рыбу здесь, на нашем берегу, у зарослей камыша.
Поставили диван напротив печи, и ребята уехали. У нас с Верой был целый вечер впереди. Дом ещё не согрелся. Смотрю — у моей Веры зуб на зуб не попадает. Она села рядом на диван с чашкой горячего чая, и мы смотрели на огонь. Я накинул ей на плечи шерстяной плед и задержал руку на плече. Она так трогательно отбивала дробь зубами! Может, от волнения. Потом был очень поучительный для меня момент. Я должен его помнить. Когда мы так сидели и смотрели на огонь, у меня мысль была — поцеловать её и согреть своим дыханием, открыть ей всё сердце и надежды. Но вдруг что-то сильно остановило: нет! Не буди её чувства не с того конца. Не будет того счастья, которое должно быть, даже если сейчас она ответит тебе и не сможет оторваться от тебя. И как какая-то молния, — что-то липкое и мутное, предупреждение в мгновение ока.
Она как что-то почувствовала. Высвободилась непосредственным, детским движением, села на пол у печи, стала ворошить бруски кочергой. И с той минуты уже не садилась рядом. Золотистые пряди, обычно распущенные, она собрала на затылке, и теперь они, как два крыла, обрамляли чистое лицо в отсветах пламени. Я весь вечер любовался, как она деловито поддерживала огонь — настоящая древняя хранительница очага. Такой чистый, возвышенный дух витал над ней. Я подумал: какой сильный ангел-хранитель её. нас бережет! Ведь есть у меня несомненная уверенность, что где-то у Бога — она уже моя, что у нас с ней становится одно сердце, один дух. Значит, я могу не впадать в панику и нетерпение, не делать непоправимых движений: Таинство рано или поздно совершится. И я прекрасно знал, через какую светлую призму я так посмотрел на всё. Это был он — наш общий друг Бетховен.
— Ты явно не впервые топишь печь? — спросил я её. — Где ты этому научилась, москвичка?
И она стала рассказывать:
— У маминой тетки Лены, здесь, в Ярославской губернии. Когда? Я ещё была ребенком, потом подростком. Мы гостили в родовом доме моей бабушки. Там родилась она и десять её сестер и братьев. Одна из сестер оставалась в этом доме. Северный русский дом, — в три окна, со старинным зеркалом в простенке... С летней холодной горницей и «двором», где держали поросенка. Денег на дом дал моему прадеду тамошний великий фабрикант Понизовкин. До сих пор этого Понизовкина помнят там как доброго благотворителя. Дом и сейчас стоит, но уже продан чужим людям. Там печь настоящая — русская, ей было без малого сто лет. И я училась её топить. Под присмотром, конечно. Так и наловчилась управлять и тягой, и огнем. И вот исполнилось желание собственного очага...
— Помнишь, ты сказала, когда мечтала о печке, что укрощенный огонь — это совершенная красота? И добро?
— А ты всё запоминаешь? — удивилась она.
— Конечно! Я даже знаю, кого ты подразумевала. Бетховена.
— Ну конечно. Везде он, он такой.
— Я уже понял. Как ты думаешь, кто же укротил такой огнище и превратил его в такую красоту и в добро? Он сам укротил себя, или без высшей Силы тут не обошлось?
— Ты сам это знаешь! Думаю, это синергия. Обязательно должно быть встречное движение. Промысл против воли никого не направит и не возвысит. А тут было произволение несгибаемое, неимоверное. Всей душой, всем существом Бетховен желал выполнить свое предназначение, которое понимал как будто изначально. Сам Гайдн с изумлением о нем писал, через год после начала их занятий: «добрую сотню раз я имел случай наблюдать его полную готовность пожертвовать решительно всем ради искусства, что при наличии столь многих соблазнов достойно удивления».
Вера эти слова помнила дословно (как и многое другое, касающееся её любимца). Я же их нашел в «Письмах». Это письмо Гайдна от 1793 года. Ещё она процитировала слова самого Людвига, записанные им в тетради для занятий по контрапункту, примерно тогда же: «Пусть же делает каждый то, что ему надлежит, пусть стремится всеми силами к цели, которой никогда невозможно достичь, развивает до последнего вздоха талант, что дарован ему Творцом, и никогда не прекращает учиться. Ибо жизнь коротка, а искусство вечно».
— Похоже, тут он высказал то, что вынашивал с детства! Об этом бесконечном стремлении он говорил не раз до самого конца.
Я ответил ей:
— У Максима Исповедника, кажется, сказано, что в будущем веке ожидает не спокойная неподвижность, а бесконечное, радостное стремление в любви к Благому. Я передаю эту мысль не буквально, своими словами. Но в последнее время мне стало это ясно как день... Вот к чему лично меня зовет Бетховен. Проснуться! За обыденностью я уже перестал было чувствовать всякую устремленность к высшей цели. Никаких особых соблазнов, конечно, на меня не нашлось. Впрочем, и сытая повседневность — убийственный и незаметный соблазн для живой души... У этого же юноши в развеселой столице было их побольше.
— Потому и удивляет, как действует Промысл Божий, сохраняющий своего избранника! — воскликнула Вера. — Если события расставить по хронологии — всё становится «видно глазами». Когда Людвигу было 16 лет, появилась возможность учиться композиции у Моцарта в Вене, и весной он туда отправился. Приехав в Вену 7 апреля 1787 года и, возможно, попав к Моцарту в ученики, 20 апреля он срывается и едет обратно в Бонн. Отец прислал письмо: маменька слегла в чахотке и уже безнадежна. Вернувшись в Бонн, Людвиг ухаживает за умирающей матерью, трудится, воспитывает и кормит братьев, дает уроки, возится с пьющим отцом, — жертвует собой и живет для других. Но все равно идет колоссальная работа внутри, в этом смиренном положении, когда долг стоит на первом месте. И все это в идеальных условиях маленького городка, приличного, образованного общества и хорошей, нравственной молодежи. Представь: шестнадцать лет, Вена... Моцарт, у которого абсолютно иное мышление и такая же гениальность... Что бы это было? Просто гибель. Этот небесный дар Творец выращивал под бременем долга и как бы подневольно, но вдали от соблазнов. Конечно, в 1792 году в Вену приехал уже совершенно сформировавшийся, нравственно устойчивый человек, который все силы сконцентрировал и направил в русло призвания.
Я просто впивал то, что она говорит, потому что кому ещё понятно всё, что касается долга и терпения, как не ей? Я её спросил:
— Слушай, почему он так себя берег, так трепетал о своей добродетели, так упорно отстаивал свое доброе имя и репутацию? Это так необычно для молодого человека.
— Его кодекс и вся система взглядов тому причиной, — предположила она. — Есть внешние причины и внутренние. Он хотел безупречной репутации, прославления себя не только как гения в искусстве, но и как добродетельного, кристально честного человека. Думаю, это входило в его представления о гармонии мироздания. Летом 1822 года он писал издателю Петерсу в Лейпциг: «Ручаюсь своей честью, которая мне после Бога милее всего…» С другой стороны, — сила — его мораль. Коль скоро он хотел влиять на сердца людей, он хотел сконцентрировать все свои силы и направить их на благо, то есть на свое служение и призвание. Он представлял тождество нравственности творца и качества его творения. В первой разговорной тетради, уже будучи весьма взрослым человеком, Бетховен записал: «Сила, собранная воедино, может сделать все с большинством, не являющимся таковым». Влияние на бесконечное множество сердец — какая ответственность! Аккумуляция всех жизненных сил — вот что это было с самого начала. И сохраненная, приумноженная сила эта до сих пор не ослабевает и не ослабеет. Думаю, в этом Бог ему всячески помогал. Между прочим, и Шиллер в одном из эстетических трактатов писал, что «красота есть сама себя обуздывающая сила, самоограничение собственной силой»
— Ракета... — сказал я. — Я тут прочитал, как Бетховен отзывался о доме Лихновских, куда попал в первые годы в Вене. Мол, с истинно материнской любовью и заботливостью относились ко мне в этом доме, княгиня желала бы поместить меня под стеклянный колпак, чтобы ничто недостойное не могло коснуться меня. Представляю, какое удивление он вызывал у Лихновских и у всего их клана — этакая комета прилетела! И ведь его могло беречь и то, что он считал себя моложе, чем был на самом деле. Не знал, сколько ему лет. Самые опасные годы юности можно так пройти вполне спокойно.
— Да, он сильно запутался — то на два года, то на четыре уменьшал свой возраст. Потому что в свое время отец его хотел показывать вундеркинда и занижал его возраст. Но и это — идея хранящего Провидения.
— Я тоже вижу, — сказал я, — что у него есть какой-то четко осмысленный моральный кодекс, от которого он упорно не отступал. Всё время он повторяет слова: сила, добродетель, мои правила, мои принципы, благородство, стремление к доброму и прекрасному... Ведь за всем этим стоят какие-то его незыблемые понятия.
Было уже поздно. Мне пришлось уйти, хотя этот разговор очень важен для меня! Мы договорились обсудить это в другой раз. Завтра я не увижу её, буду занят весь день. Вера так была счастлива сегодня, когда горела печь! Её печь.
Глава восьмая
Друг человечества и друг человека
14 мая.
Сегодня девятый день со дня смерти раба Божия Владимира. Моего дорогого Владимира Алексеевича, прекрасного, доброго, родного. Я был занят на стройке, потом съездил за дровами для Веры, привез ей в прицепе три куба. А сегодня уже резкое потепление.
Я знал, что она ждет меня на террасе: испекла пирог в электрической печке, привезенной из московской квартиры. Не выгрузив дров, я прошел на террасу. Вера с горячим кофейником и с пирогом на блюде сидела за плетеным столиком, — а рядом с ней какое-то чудо-юдо. Худющий ирландский сеттер напряженно смотрел ей в глаза и в рот, наклонял голову то в одну сторону, то в другую, и требовательно взвизгивал. Когда я поднялся на террасу, сеттер и ухом не повел, глядя на пирог с капустой.
— Это что за новости? — спросил я. Оказалось, уже целый час собака (это девочка), прибежавшая из перелеска, просит и просит есть без конца. Как будто бы на запах съестного, вынырнула она из прозрачных зарослей свежей майской зелени — и прямиком на ступеньки террасы. Сначала Вера не на шутку испугалась, но сразу заметила, что собака пуглива и безобидна, хотя истощена и голодна. За ней тянулась перегрызенная веревка, обвязанная вокруг грудной клетки в виде шлейки. Ни телефона, ни адреса. Вера уже кормила собаку несколько раз, но той все было мало.
— Её же, вроде, нельзя кормить не в меру? — сказала Вера. — Видно же, что собака не ела много дней. Откуда бежит? Кого ищет?
— Её надо срочно к ветеринару. Проверят, нет ли у нее чипа, осмотрят. Поедем сейчас? — предложил я.
Вера согласилась охотно.
— Но я оставлю её у себя, покуда не найдутся хозяева. Никому её не отдам.
Прежде, чем ехать к ветклинику, Вера предложила мне отведать теплого ещё пирога и кофе. Это было просто счастье! На свежем воздухе, в её присутствии, пирог показался мне самым вкусным в мире. Она вполне его пропекла.
— Пироги печь умеешь! — сказал я ей. — В этом я убедился.
Бедная собака сидела теперь около меня и заглядывала в глаза с каким-то страданием. Слюна тянулась из пасти до земли. Очень красивая, благородная псина — красная, с коричневым носом и выразительными карими глазами.
— Надо же, я с детства мечтала о красном сеттере! — сказала Вера. — И вдруг, в девятый день... такое явление. Похоже, собаку предали. Может быть, хозяева не найдутся? Тогда я оставлю её себе!
— А как её назовешь?
— Сеттер — очень преданная порода. Это Фиделька.
— Фиделька! Как ещё могут назвать собаку друзья Бетховена? — расхохотался я. Она замахнулась на меня Фиделькиной веревкой, — хорошо, что я уже выпил свой кофе!
Нам было не до дров. Я оставил невыгруженный прицеп у Веры на участке, мы посадили псину в машину и успели к ветеринару перед самым закрытием. Осмотрев её, тот сказал, что Фиделька не чипирована, ей лет семь или восемь. Дал таблетку для дегельминтизации и пригласил через неделю явиться на прививку. Теперь у Фидельки есть новый паспорт, и хозяйкой записана Вера... Я купил собаке бархатистую лежанку, поводок, миски и корм. Потом дома мыли собаку в ванне. Вера выделила ей старое банное полотенце, которое помнит с раннего детства, — это поступок. Мокрая Фиделька улеглась у ног Веры в эркере под кустом цветущего гибискуса, — и совершенно слилась по цвету с винно-красными досками пола.
— Даже собаку ты подбираешь по колориту, эстетка, — сказал я.
— Лишь бы она осталась со мной! — жалобно ответила Вера.
Опять сегодня было не до Бетховена. Я соскучился! Впрочем... Печка, собака, скрипка, рояль... Мой любимый дом оживотворяется и одухотворяется с каждым днем!
15 мая
Сегодня я съездил в свою музыкальную школу и забрал там настройщика Арсена Айковича. Вере нужно срочно настроить рояль после перевозки, она стала очень много заниматься. Этот интеллигентный старичок очень рад, что в городе появилась ещё одна музыкантша: его клиентура растет.
Привез настройщика: собака тут же напрыгнула на него приветственным скоком и порвала рукав рубахи. Ах, какой был конфуз! Ну и чума! Вера показала корзинку для газет на растопку: ночью её изглодала Фиделька, скучая в одиночестве. Понятно, что собака находится в стрессе. Но, чтобы оставить её у себя, надо начинать её строго воспитывать. Вера обещала мне быть с ней построже и уже отчиталась кое о каких успехах. Вера, судя по всему, хоть и добра, но совершенно не мягкотела и умеет прибирать к рукам своих подопечных.
Завтра привезут плитку и бетон. Пора у Веры заняться парковкой и дорожками, пока не начались сильные дожди. Иначе в дом не войдешь без резиновых сапог, а машины придется выталкивать. Пока Айкович занимался настройкой, мы с Верой вышли на участок делать замер будущей парковки. Выбрали место, я показал Вере габариты по ширине, но она стала просить увеличить — причём существенно.
— Зачем? — спрашиваю.
— Я... плохо паркуюсь задом. Нужны и ворота пошире.
— Этого вполне достаточно, — говорю, — даже для самых неопытных блондинок!
А Вера пристально смотрит мне в глаза и говорит:
— Но у нас же две машины. Нужна парковка для двух.
Признаться, от неожиданности я смутился. Не нашёлся, что ответить, засуетился с колышками. И она это заметила. Пошла в дом, а я уже сам расставлял колышки. Потом отошел — и со стороны смотрел на этот прекрасный дом, на березу под окном, на весенний перелесок, опоясывающий участок, на бездонное небо над крышей. Из открытых окон доносились разрозненные звуки рояля. Соловьи трещали и свистели со всех сторон. Предвечернее солнце золотило крышу и горело, как в зеркале, в новом дымоходе. А там, под крышей, — та единственная, в которой сошлись все мои надежды и все мои мысли. Я хранил их только для нее, и поэтому всецело, нераздвоенным сердцем — я здесь и сейчас с ней. Она всё это знает! Без слов она узнала об этом и живет этим, как и я. Получается, так?
Когда я отвез Айковича в город и вернулся, Вера всё ещё не могла оторваться от рояля. Сказала:
— Как стало хорошо! В этом городе столько истинных мастеров своего дела.
Хозяева Фидельки пока не нашлись, хотя я дал объявления и в интернете, и в местных газетах. Возможно, эта собака «ниспослана» Вере. Будет у нас ещё один общий друг. Друг человека.
...Ярославичи читали эту запись, приехав из больницы, от мамы. Через три дня она должна вернуться домой.
— Слушайте! — воскликнула Тая. — У меня идея! Я ещё вчера знала, что сегодня будем читать про собаку. И смотрите, кого я нашла!
Она показала в смартфоне объявление из собачьего приюта: «Принцесса ищет свой дом!» И фотографии двухлетнего красного сеттера в разных ракурсах.
— Видите? Мы должны её срочно спасти! Просто срочно. Пока её не забрали другие! Я облазала весь интернет, она одна такая. Такая же, как Фиделька.
— А ты разве помнишь Фидельку? — спросила Лиза. Фидельки не стало, когда Лизе было пять лет, остальные были слишком малы, чтобы у них сохранились воспоминания о ней.
— Пф! Когда столько фоток и видео, память ни к чему, — фыркнула Тая.
Портрет Фидельки уже много лет висел в спальне родителей среди других фотографий. Неизвестная Принцесса, действительно, была Фидельке под стать.
— Эта «Принцесса» тоже якобы не нашла своих хозяев, и теперь ей ищут новых. Смотрите, как её тут расхваливают. И к выгулу она приучена, и на поводке гуляет, и спит на своей лежанке, и здоровье хорошее. Просто идеал. Надеюсь, она не окажется такой же чумой, как та Фиделька?
— А что, это разумная идея, — авторитетно заявил Глеб. — Мы спасаем собаку. Мы называем её Фиделькой. (Принцесса — какая-то ерунда!) Приезжает мама, её встречает Фиделька... Я считаю, этот сценарий не лишён достоинств. Если события будут развиваться по нему... думаю, папа бы одобрил!
Девочки молчали. Потом у Таи задрожали губы, она перестала сдерживать слезы. Глядя на нее, остальные тоже разревелись. Так они сидели и плакали, как маленькие, не стыдясь, пока Глеб не поднял всех:
— Ну, хватит!
И они отыскали в знаменитом чулане всё Фиделькино приданое, которое уже тринадцать лет лежало без дела: и лежанку, и миски, и шлейку с рулеткой, даже гамак для автомобиля. Последний они заранее установили в маленьком «пежо» Лизы и отправились в собачий приют по указанному адресу. По пути они купили пакетики с собачьими лакомствами.
— Если собака окажется доброй, она наша. Но если мы ей не понравимся, забирать не будем. Пусть ждет своих хозяев, — решили они.
И вот они увидели рыжую ирландскую Принцессу, которую вывели им навстречу. Никакой девичьей застенчивости в Принцессе не оказалось. Как шквал, налетела она на приезжих, лапы её тут же побывали у них на плечах, на груди, на животе, — сдержать её порывистые прыжки было невозможно. В первую же минуту она поцарапала когтями стекло на смартфоне Таи, сделала затяжки на футболке Глеба, порвала у Лизы цепочку медальона. Такова была их любовь с первого взгляда. Больше всего новую Фидельку заинтересовали пакеты с угощением. Пока ребята гуляли с ней, Лиза уладила формальности, и обратно отправились уже с собакой. В машину та запрыгнула без возражений, с видимой охотой, и казалось, что для нее это — дело привычное. Но до дому было около часа езды, и дети вскоре убедились, что Фиделька не приучена к машине, и во время движения её отчаянно рвет.
— Вот это да, хорошо, что у нас был этот гамак, иначе пришлось бы делать химчистку, — восклицали Ярославичи.
— Господи! Ну и подарочек мы приготовили мамуле!
— Да уж. Но уже ничего не поделаешь. Мы в ответе за тех, кого приручили...
А в доме собака была какой-то робкой. Долго не решалась войти в студию, отдергивала лапку от пола, как от слишком горячей воды. Уговорить её было просто невозможно! Заманить лакомствами получалось лишь ненадолго — сразу бежала она к порогу и сидела, прижавшись к входной двери. Ей поставили миску с чистой водой на коврик для обуви. Пила и ела она с жадностью.
— Да... — сказал Глеб. — Такое гипертрофированное смирение обличает её нервозность. Эта Фиделька ещё задаст нам жару.
— Но мы её уже любим!
— И жалеем! — добавили сестры.
В тот день собака так и не вошла в комнаты, так и просидела у дверей. После прогулки она сразу напрудила на пол. Одним словом, собака выказала все признаки шока сразу. Однако без возражений улеглась на предложенную ей собачью лежанку: понятно было, что когда-то она жила в семье. Она понимала по-русски! Это больше всего удивило детей. Она умела подавать лапу, одну — другую, лежать, сидеть и лаять по команде.
— Чудно! — восклицала Тая. — Чужая собака, а понимает по-русски! Сколько слов знает! Это русская собака.
— Просто с ней занимались первые хозяева, — отозвался Глеб.
— Да уж... Где они? — спросила Лиза. — Она или потерялась, или её предали и выбросили. На «Фидельку» она откликается так же, как на «Принцессу». Первая её кличка неизвестна. В приюте она пробыла четыре месяца.
— Бедная моя девочка! — Тая обняла собаку, которая чутко спала на лежанке у порога, свернувшись тугим кольцом. Фиделька подняла мордочку и лизнула Таю в лоб.
Наутро после прогулки Фиделька осмелела и прошла в студию. Более того — она запрыгнула на диван и улеглась рядом с Глебом, чтобы вместе со всеми послушать чтение заветных тетрадей. Читала в этот день Тая.
— Наконец-то дело дошло и до Бессмертной возлюбленной! — воскликнула она.
— Да не совсем, — возразила Лиза, — мама ещё долго говорила, что о Возлюбленной никто ничего не знает, поэтому и говорить тут не о чем.
Но Тая потерла ладони и принялась читать:
Глава девятая
Следы Бессмертной возлюбленной
...16 мая
Вчера, когда я принес от мамы оладьи для Веры, после чая она начала играть нечто бравурное. Я сразу узнал — «Hammerklavier». Она сыграла три части, а фугу с вступлением ещё не выучила. Она обрадовалась, что я знаю не только номер опуса, условное название, но и количество частей сонаты. Глаза у нее сияли.
— Хоть я и знаю всё это, — сказал я. — но не могу утверждать, что эта соната относится к числу любимых и что она мне понятна. Мне бы что попроще, к травке поближе. А эта соната меня совершенно подавляет. Мне кажется, от неё веет безлюдным холодом вселенной: Бетховену там люди уже не нужны...
— Adagio тоже не нравится и кажется непонятным? — спросила она.
— Наверно, я слишком мало его слушал. Это великая вещь, сразу её не понять. Какая-то гора. Вера, но что для тебя эта соната? Зачем ты её взялась осваивать? И именно сейчас?
— Чтобы тоже вырваться, — и я вырвусь...
— Ты — обязательно вырвешься, — сказал я уверенно. И Вера разговорилась:
— Эта соната — нечеловеческое усилие для прорыва к своему Искусству. Портал к новому, «Богоцентричному» этапу творчества... Это предстояние в полном уединении пред Лицом Божиим. Сквозь годы почти молчания — по его-то меркам! — он прорывается не столько к новому, свободному языку в музыке, к слому жёстких форм, но и к новому содержанию. Если угодно, к новому этапу отношений с Богом, которые упрощались и теплели с годами по мере утрат.
— Так! Интересно. Поподробнее!
Мне показалось, это имело отношение и к Вере.
— Эта соната — выход из зловещей реальности, затянувшей в болото, — на новый уровень, новую ступень духа. Это 1818 год, после долгих шести лет кризиса и почти молчания. Соната зовет. С самого начала этот призыв, exclamatio, слышишь? Пробудиться и действовать. Вот скерцо — это, мне кажется, ужасная реальность. А это Adagio — открытая беседа с Богом. Понимаешь, на глазах у нас человек общается с Богом. Largo Седьмой сонаты, которое ты так любишь, — подобно этому Adagio.
— По-моему, ничуть не похоже, — возразил я.
— Подобно, а не похоже, — пояснила Вера. — Поскольку это тоже «псалом». Тут и человек взывает к Богу, и Бог отвечает человеку, нисходит свет утешения, даже обетования... происходит врачевание. Или это подобие беседы пророка Иеремии с Господом, помнишь: «Не сидел я в собрании смеющихся, и не веселился: под тяготеющею на мне рукою Твоею я сидел одиноко, ибо Ты исполнил меня негодования. За что так упорна болезнь моя и рана моя так неисцельна, что отвергает врачевание? Неужели Ты будешь для меня как бы обманчивым источником, неверною водою? На сие так сказал Господь: если ты обратишься, то Я восставлю тебя и будешь предстоять пред лицем Моим; и если извлечешь драгоценное из ничтожного, то будешь как Мои уста. Они сами будут обращаться к тебе, а не ты будешь обращаться к ним» . Эта соната тоже прорыв — прямая дорога к Торжественной мессе.
— А фуга? — спросил я. — Она какая-то чудовищная, космическим холодом веет от нее. Просто сквозняк. Как будто в душе Бетховена произошел какой-то надлом, и кажется, что ему стало не до людишек... и что у него ничего не получилось на земле... что он писал не для человечества.
— О! Там зримо изображается вселенская незримая война, брань добра и зла. И зло в конце концов повержено, — просто на глазах, так и видно это. Как гадина, как дракон на иконах...
— Ну и ну, — сказал я. — Чтобы рассудить о твоих словах, мне надо ещё раз десять прослушать все части. Ты лучше расскажи мне об этом ужасном кризисе Бетховена. Ты же мне обещала, помнишь, по телефону, когда была в Москве? Что это за «зловещая реальность, затянувшая в болото»? Она тебя так трогает, что тебе и говорить об этом непросто. Но попробуй!
— Если это так важно для тебя, — придется говорить, — ответила Вера. — Кризис начинается после 1812 года. Это был год гигантского перелома космических масштабов, исторического и глубоко личного — для Бетховена.
Вера начала откуда-то издалека, рисуя большую картину сгущения грозы, с появления в небе Европы кометы 1811 года... Насчет исторического перелома у нас знает каждый школьник. Год 1812, когда непобедимая мощь впервые получает сокрушительный урок, и в двадцатилетней европейской войне начинается изменение баланса сил. После этого года многие начнут переходить на сторону сильного. А некоторые друзья Бетховена уже, можно сказать, почти перешли, — с началом вторжения французов в Россию, его друзья-офицеры поехали в Пруссию, чтобы навербовать военных и присоединиться каким-то образом к русской армии. Бетховен успел встретиться с ними в Праге, где они были свидетелями и помощниками в улаживании его финансовых отношений с одним из трех меценатов. Это было крайне важно для Бетховена. Почему? Нужно было срочно налаживать земную сторону жизни, потому что он вновь собирался жениться. Это было далеко не в первый раз, но зато — в последний. Ничего определенного никому не известно об этом великом счастье...
— Хотя оно, как «вино кометы», переполняет Седьмую симфонию, — вставил я.
Вера продолжала:
— Точно! И вряд ли о нем будет известно, если не найдут ту, которой Бетховен написал письмо из Теплица в Карлсбад в июле 1812 года. А её так и не нашли... Увы, потому что думают, что — уже нашли. Между тем разлука с ней стала для него даже большим несчастьем, чем глухота — лет за 10-15 до этого. Письма и дневниковые записи свидетельствуют о подавленности, которую вызвала разлука и невозможность брака с ней. Только — с ней, и ни с кем больше. Сердце было разбито, и это преодолеть было труднее, чем прежние удары судьбы! Хотя, конечно, именно глухота тогда и принесла все свои жуткие плоды, и всё сошлось в одном: и невозможность выступать публично, и надвигающиеся материальные трудности, и неутолимая любовь, и вынужденный отказ от мечты о семье, и изоляция от глубокого и дружеского общения, и угроза скоро абсолютно оглохнуть. Такая ежедневная, ежечасная придавленность на сей раз сказалась и на творческой интенсивности. При всем трудолюбии гения.
— Да уж, — согласился я, — стойкий герой в те годы стал много плакать: он так часто жалуется и плачется в письмах. Пришлось ему стать смиряющимся, покоряющимся человеком. Вера, ну расскажи, что привело к такому надлому.
— Для этого надо повнимательнее прочитать то самое письмо. К Бессмертной возлюбленной.
— Читал я это письмо, — сказал я, — уже дошел до него. Да и раньше читал. Оно впечатляет и накалом чувства, и силой слова. Но главное — тем, что это написано настоящим человеком, который жил на самом деле, а не вымышленным персонажем. Но — ощущение, что таких людей нет, не было и быть не может!
— Каких же? — спросила Вера.
— Таких, которые на деле следуют своим самым возвышенным представлениям о жизни. Благородство всей этой истории заставляет просто онеметь. Он жертвует ради добродетели счастьем всей жизни. Вера, я это оценил! Хотя сначала, когда я читал это письмо... ещё не зная, каким был на самом деле Бетховен, я ужасался! Каково любой женщине получить такое письмо? Это просто убийственно. Если его не знать... Мол, это же просто отказ. Это может казаться эгоистическим отстранением любящей женщины. Мол, люби на расстоянии, мне так удобнее.
— А если — знать его?
— О, совершенно другое дело. Тогда всё понимается иначе. Он просто безупречен и неимоверно высок. Это какое-то Божественное деяние! Великая жертва ради Божественной совершенной любви. Но это лишь общие и пафосные слова! Всё не то... Вера, ну скажи ты сама: что думаешь ты об этом? Столько времени я боялся тебя спросить! (Я упрашивал её, но ей как-то трудно было об этом говорить). Вся эта история не дает мне покоя. Отчего так безнадежна была эта взаимная любовь? Я не верю, что это была одна из замужних дамочек из его окружения. Тем более, все версии взаимоисключающие!.. Ведь он объяснял Биго, что одно и важнейших его правил — с женщинами, имеющими мужа, не позволять себе никаких отношений, кроме дружеских. Причем обоснованное правило: ради неомраченного будущего счастья с той, которая разделит его судьбу. Он был скала в своих нравственных устоях, у меня нет сомнений. Конечно, это была девица или вдова. Почему же она отказалась? Испугалась?
Нет, Вера не считала, что Возлюбленная испугалась. Она, судя по его письму, сама так же этого хотела и была готова, но понимала, что законный союз невозможен скорее всего — из-за пропасти неравенства. Да и его дневниковые записи тех лет говорят только об одном: о необходимости преодолеть эту пропасть. Надо было бы скитаться, зарабатывать, найти место, доход, прочное положение. Иначе получить законное разрешение на брак при такой разнице положений было невозможно. Ни о каких других препятствиях нигде не говорится.
— Значит, ты думаешь, она была свободна, но — опять это была какая-то титулованная особа, аристократка, как прочие... — сказал я. — Однако он так запросто обращается к ней на ты. Для нее, похоже, эта разница положений значения не имела.
Вера сказала, что Бетховен всегда знал, кому пишет письма, в тоне его писем сразу видна степень короткости отношений или дистанция. А это письмо — из ряда вон, потому что он пишет ей, как своему самому ближайшему, родному человеку. И подписывается только именем, — так он писал только родным братьям. Эта степень короткости, скорее всего, заключалась в её откровенном письме, на которое он так спешил дать ответ.
— Но почему, Вера? Ведь из письма не следует, что это была какая-нибудь любовница, да и сам он потом говорил, что никогда он не желал тратить свои жизненные силы на такое, чтобы оставить их для лучшего, для благородного. Само содержание и раскалённость письма говорят о невозможности этого. Он хочет её сберечь, как святыню.
— Конечно, она была ему такой родной, потому что была в его глазах святыней, и никак — иначе, — согласилась Вера. — Он и расстается с нею, чтобы не причинить ей никакого зла. Почти через пять лет, в мае 1816 года, он написал Рису в Лондон: «Я нашел единственную, но обладать ею, похоже, не буду никогда». В письме же к ней он образно, очень возвышенно говорит о возможности только истинного святого союза. Только с ней, или никакого другого. «Моя бессмертная возлюбленная… Жить я могу, либо находясь вместе с тобой всецело, либо никак. Да, я решил скитаться вдали до тех пор, пока не смогу прилететь в твои объятия и, найдя у тебя безраздельно родной очаг, послать свою душу, обвитую тобою, в царство духов». Потому он и обещает ей верность. Помнишь? «Ты совладаешь с собой, тем более, ты знаешь мою верность тебе; никогда ни одна другая не сможет завладеть моим сердцем, никогда — никогда!» И при этом он просит верности у нее: «Оставайся моим верным единственным сокровищем, моим всем, как я твоим… моя жизнь, мое всё, о, продолжай меня любить». Думаю, нравственно она была такая же, как он, — и в этом вся суть истории. На сей раз не было ошибки. Это, наконец, была единственная родственная душа, которой он ждал всю жизнь. Поэтому он и обращается к ней, как и к родным братьям, — как к самой близкой, и подписывается только именем. Видимо, письмо было ответом на очень откровенное её письмо, прямо по пунктам. Именно в письме она могла бы раскрыть ему свое сердце. Если бы это был ответ после устной беседы... Сомневаюсь. Иначе ей пришлось бы слишком громко говорить ему о таких сокровенных вещах.
Мне надо было уходить, а я, как всегда, не мог с ней наговориться. Хитренькая Вера умудрилась, говоря о чем угодно, почти ничего не сказать о самой таинственной незнакомке. Хотя видно же, что, исходя из текста одного лишь письма, Вера смогла сделать о ней какие-то выводы. Или мне всё кажется мало? Потому что имя её не названо…
Прежде чем идти домой, я бродил по Озеру и думал: почему он мне такой родной? Озеро — майское, тихое, закат над ним — фантастически бескрайний. Золотые чайки парят к далёкому берегу на запад... И в душе парит какая-то поистине братская любовь к Бетховену. Чувствую, как опять происходит эта возгонка, пережигающая мое ветхое сердце. Я спрашиваю Бетховена, когда он приобрел свою нравственную твёрдость и безупречность? И каким образом? Если бы — когда обрёл Бессмертную возлюбленную, это было бы по-человечески объяснимо. Но он встретил её только в 41 год. А его благородство проявлялось и прежде. Где же я читал, в какой-то из книжечек, что Бетховен сделал запись дневникового характера: «Лишь любовь может облегчить невзгоды моей жизни!.. Боже, внуши ко мне сочувствие той, чья любовь способна сохранить мою добродетель!» Как раз незадолго до встречи с Бессмертной возлюбленной! Неужели Бог так услышал его? Добродетель!.. Значит — это какое-то чудо, одарённость с самого детства. «Я с детства люблю добродетель... или: всё — прекрасное и возвышенное...» — так он не раз свидетельствует о себе, и нет оснований ему не верить. И музыку ведь не обманешь — не подделаешь. Она с самого начала полна возвышенности — что детская вторая соната «Курфюрст», что «Патетическая» (написанная в 27 лет) — словно продолжение тех же детских серьёзных мыслей, попытка помочь себе под ударами судьбы. При такой уже искусности языка — все тот же тонкий, непорочный, сознательно возвышенный ребенок, вступивший в схватку с роковой силой.
Однако этот источник — музыка — неисчерпаем. Сколько слушателей — сколько личных опытов, столько и интерпретаций. Просто я нахожусь именно под впечатлением от опыта самого автора и от всех этапов его жизни. Это мне близко и необходимо. И в моё восприятие его музыки всегда внедряются его собственные слова или другие произведения. Это формирует моё понимание, увы, весьма далекое от всякого музыковедения. Если даже я нахожусь в плену собственного воображения, — всё равно, картина пути этого гения складывается цельная, логичная и реалистичная. Если синоптически рассматривать всё, что он написал словами или нотами, — восстаёт совершенно живой человек, в котором, при этом, нет лукавства .
17 мая
На участке Веры сегодня начали работы по бетонированию и укладке плитки на дорожках и на парковке. Сделали отливы вокруг дома. Завтра утром, Бог даст, всё будет закончено, тогда начну установку ограды вокруг участка. Вера против забора из металлопрофиля (я, конечно, тоже). «Чтобы не ощущать себя в консервной банке». Точно. Я показал ей деревянный изящный штакетник, который выбрал для ограды, и краску в тон усадьбы. Ей очень понравилось, с радостью согласилась. Пока мы работали, я слышал, как Вера разучивает свою фугу из «Хаммерклавира». Чувствуется, что ей не так легко, но она настойчива. Совершает свое нечеловеческое усилие. Прорыв к своему искусству и к новой жизни.
...Глеб сказал:
— Я всё-таки склоняюсь к тому, что тетради надо отдать маме. Причём обязательно.
— И мне кажется, — согласилась Лиза, — здесь она найдет не только боль воспоминаний. Скорее — огонь нового вдохновения. Ей опять приходится начинать жизнь заново... Теперь уже — без него, как тогда — без родителей. Зато с нами и с маленьким. А великий бессмертный друг — как всегда верен и неизменно рядом.
— Отдадим маме! Ведь не зря папочка всё это писал каждый вечер, каждую ночь. Спать не мог, пока не запишет, — подтвердила Тая.
...18 мая
Вчера ничего толком записать не успел. Из Москвы приезжал Паша. Был у родителей, а ночевать пришел ко мне. Проговорили до часу ночи. Он почему-то завёл речь о войне. О том, что только теперь, когда у него растут дочки, он в полной мере понимает, почему в войну наши деды шли добровольцами на фронт, хотя знали, что, скорее всего, обречены на смерть. Паша сказал, что, если будет надо, он тоже пойдет. Сейчас эти слова могут показаться безумием. Но, если окинуть взором всю русскую историю... Тысячу лет на каждое поколение выпадало по две, по три войны, по одной — как минимум. Таково условие нашего существования — либо так, либо никак. Иногда эта брань достигает такого накала, что под вопросом само физическое выживание народа. Я согласился, что такой жребий может выпасть нам ещё раз.
Паша спросил о Вере. Он же в день переезда приходил помогать нам грузить вещи. Вера произвела на него светлое и доброе впечатление. Он не прочь иметь такую сестру, точнее — невестку.
— Ах, Паша... Твоими молитвами это будет, — сказал я ему.
Признался, что с того часа, как я знаю Веру, моя жизнь неузнаваемо изменилась, не внешне, — изнутри. Что я попал в такое силовое поле... под такое напряжение, будто проживаю две, три жизни сразу. Мне с ней так интересно, что я никогда не могу с ней вдоволь наговориться. (Про Бетховена я умолчал). Причем всё вращается не вокруг неё... Нет. Мы вместе вращаемся на какой-то высокой орбите, а все, наоборот, совершается ради нас. Это я вижу точно.
— Потому что это — настоящее, — сказал Павел. — Береги! Не утрать, смотри.
Когда мы, наконец, наговорились, я долго не мог заснуть.
Эта история, о которой говорили с Верой третьего дня, всё-таки меня слишком задевает. Эта невидимка, эта Возлюбленная Бетховена, которую он обессмертил... Где она? Нет, мне всё равно, кто она такая. Меня возмущает другое. Чем дальше, тем больше слёз в его письмах. И болезни, и неурядицы со злыми служанками, и племянничек... А где — она? Такой человек живёт один, глухой, беспомощный, в Вене, — а где все они? Почему я через двести лет хочу бежать — куда? — чтобы принести ему еды, или хоть тряпок для пыли, которые он теряет, навести порядок, вынести горшки, растопить печи, — ну хоть что-то сделать для такого человека, чтобы он меньше страдал и больше творил. А где эта, Бессмертная? Почему не рядом, почему ничем не помогает?..
Итак, всё кипело во мне после чтения его горьких писем конца 1810-х годов. Да была ли она вообще? Не может же такого быть, чтобы личность бесследно исчезла в истории. Как ему удалось так надежно её спрятать, что за двести лет ни исследователи, ни праздные ищейки не выдвинули ни одной безукоризненной версии? И зачем он её так спрятал? Для чего тогда оставил последующим поколениям своё письмо, которое почему-то оказалось у него? Одним словом, с таким водопадом эмоциональных вопросов не до сна.
Утром, проводив Павла, я ещё раз открыл письмо Бетховена. Перечитал и перевод, и расшифровку оригинала. Опять прожгло! Нет, то, что он её не выдумал, это несомненно. Не какой-то он безумный романтик, чтобы гоняться за химерами. Слишком он трезвомыслящий, разумный человек. И чувства очень конкретные, реальные. Не только духовные, хотя и очень возвышенные, и чрезвычайно интенсивные. Он мечтает о ней, он ощущает её рядом, но тут же возводит ум к возвышенному и вечному, — это объясняет вообще всё, и это урок мне. Зачеркнуты слова: «О, иди со мной, иди со мной!» (я бы тоже зачеркнул такое)... А потом сразу: «Не является ли наша любовь поистине небесным строением, столь же прочным, однако, как небесная твердь...» Это не фантазия, это действительность. Такие небесные «храмы» он видел и в вечной дружбе. Вегелеру он писал в юности нечто подобное об их дружбе. А перед кончиной ему писал: «вековечные устои добродетели поддерживали связь между нами». Всё это — образы незыблемой системы мироздания, которая у него была. Категорический императив. «Звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас» ...
Меня возмущает, почему даже эта Бессмертная возлюбленная не смогла оценить такое сердце и скрылась без следов, оставив человека мучиться в «жалкой жизни»?
Как жаль! Сегодня мы не увидимся с Верой: не спавши ночь, еду до вечера в Москву по делам стройки. Хочу успеть до Вознесения.
20 мая
Вознесение Господне. Сегодня мы все были в нашей церкви, где всё ещё вспоминают, как я пономарил. Потом Вера обедала у нас. Рассказала, что Фиделька проглодала в новой белой занавеске огромную дыру, когда Вера поехала в город за покупками. Занавеску удалось незаметно заштопать, за лёгким креслом не будет видно. Это ещё не все собачьи проделки. Фиделька перегрызла провод у торшера. Хорошо, что шнур был вытащен из розетки. И всё-таки Вера жалеет эту чумовую собаку и втайне не хочет, чтобы нашлись её прежние хозяева... А они до сих пор не нашлись. (Эта черта мне очень нравится в Вере. Такое терпение, снисходительность и верность сулят и мне прочное счастье). Мои родители долго смеялись и предложили оставлять собаку у них, когда Вере придется отлучаться. При людях Фиделька не позволяет себе так хулиганить.
Потом я пошел провожать Веру домой, но мы свернули к Озеру и сделали большой крюк. Я спросил Веру, возможно ли ей вернуться к музыке профессионально? Почему она оставила учёбу?
— Увидела, что я не музыкант.
— Что? Вера, кто же тогда музыкант, если не ты?
— Ну, или не совсем музыкант, не только музыкант... Мне тогда так показалось.
Я ничего не понял!
— Я, на самом деле, могу выступать на публике только в полном покое. Это действительно так. Когда заболела мама, это стало для меня совершенно невозможно...
— Ты жалеешь, что не продолжила учиться?
Она не ответила. Думаю, тогда она не могла думать о себе. Я спросил:
— Ты как-то сказала, что только со мной делишься какими-то соображениями насчет того же Бетховена... потому что тебе кажется, что мы на одной волне.
— Ах, ты это помнишь, — улыбнулась она.
— Вера, я помню всё, что ты мне говоришь. Тем более — это! Скажи, ведь у тебя же есть друзья, с которыми вы до сих пор вместе играете. Неужели ты им ничего не говорила? Из того, что сказала мне?
— Почти ничего, — подтвердила она.
— Но вы же, считай, коллеги. Им было бы интересно с тобой об этом поговорить.
— Видишь ли, тут сердце должно само раскрываться. Может быть — когда-нибудь... Это же — всего лишь мысли, порожденные уединением. Мне нужно было их подтверждение... что это не мои выдумки и фантазии. Ведь любые фантазии ничего не стоят перед лицом действительности, которая всегда более интересна и прекрасна. А теперь у меня есть свидетель этой действительности... Это — ты.
Вот это да... Нечаянная радость. Я, получается, первый свидетель её сокровенных мыслей.
Однако во мне всё кипит и бродит, я не так спокоен, как она, когда думаю о Бетховене. И я начал бурно одолевать Веру своими «неудобными» вопросами, которые одолели меня самого. Обрушил на нее всё свое возмущение. Возмущение отсутствием в жизни Бетховена этой якобы любящей и родственной души. Вера молчала, давая мне выговориться полностью. Чего я только не нёс! Наконец, всё свёл к тому, что несчастье этой вечной разлуки — результат эгоизма, либо с его стороны, либо с её. Кто-то из них явно вытолкнул из своей жизни другого.
— Всё, что ты говоришь, в корне противоречит всему, что о нём известно, — сказала Вера наконец. — Десятки лет он жил и дышал мечтой о подруге жизни и о семье, это определенно. Он готов был заботиться о жене и о детях и жаждал этого. А потом хотел, чтобы заботились о нём.
— Да он, по твоим словам, просто рыцарь без страха и упрека. Ладно, я допускаю, и даже в это верю. К нему вообще никаких претензий нет. А вот где она? Почему её не было рядом, когда ему нужна была забота?
— Он знал, где она. Она была на своём месте, как он — на своём, где ему определил Бог. Она просто ничего не могла бы изменить.
— Ну понятно! Наша Вера всё знает о ней... И всё равно, от этого не легче. Стоила ли эта Бессмертная такой верности, таких жертв и страданий? Ведь были шансы жениться на другой, которая хотела заботиться о нем. Не ошибся ли он опять?
— Я ему доверяю! — горячо возразила она. — Раз он считал, что так нужно, значит, она того стоила. Никого в мире он больше не называл «mein ich» — «моё я». По какой-то причине он до конца выполнил обещание верности ей. В прочих случаях он не считал себя связанным никаким словом.
— Да уж! Письма к графине Йозефине Дейм столь же возвышенны и полны обещаний любви до гроба. Наверно, он писал такие письма то одной, то другой... Как семинарист срочно ищет себе жену, делая предложение одной, другой, третьей...
Вера насупилась и молчала.
— Не обижайся, Вера! Я говорю пошлости о твоём герое... Но мне это действительно непонятно! У меня такого опыта нет. Я вот, например, никогда и никому не признавался в любви. А он — направо и налево.
Это я сказал с какой-то гордостью и даже с чувством превосходства. Горе мне!
— Потому что не в чем было и признаваться! — ответила она. — Как можно сравнивать...
— Себя с ним? Ну да! Где уж мне. Я опять сужу судом человеческим, по плоти, а не по духу. Нет, я понимаю, что у него каждый раз всё было предельно серьезно...
Я посмотрел на Веру — у неё глаза покраснели. Я затронул, видимо, её сердце очень болезненно и грубо. Она уже не хотела, не могла говорить об этом.
— Вера, ну прости меня. Я не хотел ничего худого говорить о нём... Но меня это так жжёт, так будоражит. Мне его жалко так, что я — я готов быть ему слугой. И мне не понятно, почему его участь не трогала — её! Вот скажи мне, как бы ты поступила на её месте? Видя такого человека, — с такой душой, с таким сердцем, с таким даром, — и такого беспомощного, больного и несчастного? Что бы сделала ты на её месте?
Она, ни минуты не думая, твёрдо сказала:
— Хорошо, я скажу за неё, как умею. Я поступила бы так, как он считает правильным! Потому что я абсолютно доверяю его нравственному чутью, его зрению, его различению добра и зла. Он — Божий, и если я хочу быть с Богом, я должна послушаться его слов. Эти потрясающие слова!.. — «Да, к сожалению, так должно быть». Если он говорит: Es muss sein ! — значит, действительно, должно быть только так, и по-другому нельзя. И в этом моё счастье! Даже так я разделяю его судьбу. Он — на своём месте, а я — на своём. Почему бы не допустить, что она думала так?.. Помнишь про «вековечные устои добродетели»? Так вот, только они связывают людей навеки. А грех разделяет и приносит несчастье и бесчестье. Может быть, так рассуждала Бессмертная возлюбленная.
— Ну, опять я остался в дураках. Конечно, у тебя всегда есть твой козырный туз — сам Бетховен. Сдаюсь! Он победил. Знаешь, ведь когда я слушаю музыку, у меня затихают все вихри вопросов. Он высекает высокий огонь, где разрешаются все эти диссонансы, где по большому счету — всё исполнено высшего смысла. Этот огонь радостен и прохладен, как тот пасхальных огонь, который не обжигает. Огонь вечности...
Она попросила шутливо и доверчиво одновременно:
— Пожалуйста, не суди о ней столь жёстко. Ты же ничего не знаешь. Мне кажется, он был бы не рад этому.
Я обещал обуздывать язык. Но думать по-своему мне никто не запретит, — решил я.
Мы шли с ней по берегу Озера. Сегодня был сильный ветер, и на ряби было много кружевных барашков. Над водой реяли пестрые парашюты кейтсёрферов. Мы шли рядышком, и какой-то радостный, прохладный и светлый дух связывал нас воедино. Я заглядывал ей в глаза и думал: не пора ли сказать ей о нашей любви, которая связывает нас прямо сейчас, которую я вижу так ясно? Нет. Все слова мне кажутся слишком пошлыми и не отражающими моих чувств к ней. Да и разволновал я её сегодня своим беспокойным духом. Ей удалось укротить мое возмущение, но я видел, что она затратила слишком много душевных сил. Нет, не сегодня. Сегодня мне для полноты счастья хватает того, что она легко взяла меня под руку и так прошлась со мной несколько минут.
21 мая
С утра вокруг участка Веры возводили ограду. Сделали металлический каркас, потом я ставил на него штакетник, а она тут же красила его в цвет дома. Я подарил ей красивую табличку с адресом в стиле ретро, и мы прикрутили её у калитки. Участок со стороны перелеска останется без ограды. Там естественная защита в виде зарослей, оврага и протекающего по его дну ручейка. Успел я навесить штакетник только на треть забора. Вера предложила мне сделать передышку. Мы ходили по краю участка и слушали «Пасторальную симфонию», которую включили на террасе. Птицы пели громче музыки. Вера, стоя у оврага, показала на ручей:
— Смотри: это же Szene am dem Bach . Здесь есть всё, как в симфонии: весна, птицы, ручей, юная зелень... Вон и тучи сгущаются. Нет только «веселого сборища поселян»... Если нас не считать таковыми.
Мы хохотали, радуясь этому чуду, между тем собиралась гроза. Когда налетел ветер, мы бросились в дом и по дороге увидели на участке крохотную ёлочку. Она ещё не выросла выше майской травы, но мы поставили колышек, чтобы случайно не скосить её косилкой. И тут хлынул ливень. Всё — как в «Пасторальной симфонии». Мы вбежали на террасу, держась за руки. Уже совсем мокрые. Она вытерла себе лицо и золотые волосы полотенцем. Потом протянула полотенце и мне:
— Вытри кудри, простудишься!
Я стал было отнекиваться, мол, этот дождь — ерунда, и не такие видал. Тогда она усадила меня и сама стала вытирать мне волосы — полминуты блаженства.
— Я у тебя — вторая Фиделька, — сказал я. От смущения.
— Похоже, — засмеялась она, — такой же элегантный и кудрявый. Только ты ничего не грызёшь и не рвёшь, наоборот... созидаешь и творишь.
Она так радостно смотрела на меня, такой свет был в её глазах... Надо было мне заговорить! Но нет. Я слишком волновался. Мне кажется, она сама всё понимает и видит. В эту же минуту стихла короткая гроза, вновь начали оживать птичьи голоса... посветлело. И именно тогда звучал финал симфонии, «Благодарственная песнь Божеству». Мы смотрели с террасы на перелесок: частые капли, как алмазы, падали с мокрых деревьев под парящую небесную музыку финала. А мы просто немели от этого зрелища и изумленно переглядывались.
— Ну Людвиг даёт! — сказал я.
Потом Вера сменила промокшую рабочую одежду на лёгкое длинное платье с вышитым воротом. Она была изящной, как березка. Я не мог наглядеться на её плавные движения, когда она принесли кофейник и разливала кофе по чашкам. Эти тонкие руки, и эти распущенные волны волос, пушистые после дождя. Чистое юное лицо, праздничная радость в светлых глазах.
Вышло после непогоды вечернее солнце и озарило её. Боже мой! Как она прекрасна. Самое необычное в ней то, что она пока и не думает об этом. Я не могу больше отводить глаз от её красоты, это выше моих сил. Всё время она перед глазами.
Был день Иоанна Богослова. Вера перекрестила стол и спела тропарь и кондак «Величия твоя, девственниче, кто повесть...» Потом я ушел к себе. С трудом заставил себя. Никогда не забуду этот фантастический день.
Завтра будет выходной — уж тогда я найду время атаковать Веру вопросами про Бессмертную возлюбленную. Заставлю её разговориться.
22 мая
После праздничной службы мы с отцом жарили шашлыки, Веру тоже пригласили. За обедом в беседке мы подробно рассказывали моим родителям о всех новшествах в её доме и о ближайших планах. Я собираюсь обставить дом, — негоже ему стоять почти пустым. Вера пока не соглашается, отговариваясь тем, что свободных денег нет, а квартиру продать в ближайшее время она не сможет.
Тем не менее, надежда моя не угасает. Находятся новые и новые подтверждения моих чаяний. После обеда в беседке у родителей мы с Верой сорвались за город — в Tobias-Garten, смотреть сосны. Это большой питомник саженцев садовых деревьев, у них много сосенок и елочек. Пока мы бродили между голубыми елями и пушистыми соснами, я присмотрел пару сосен и купил их для Веры. Так я и планировал, когда вез её туда. Она была поражена. Когда мы ехали, я то и дело ловил её пристальный, недоумевающий взгляд. Мы привезли сосны и подыскали им место на участке. Когда мы посадили их перед фасадом, и я засыпал ямки землей, Вера сказала:
— Ты построил дом, и не один. Ты посадил дерево, и не одно. Осталось только...
— Родить сына, и не одного, — продолжил я. Мы с ней долго-долго смотрели друг на друга и молчали, просто из глубины. Невозможно было разговаривать. У меня дыхание перехватывало. Она, определенно, всё знает, всё видит, всё понимает. Мне не надо ничего говорить. Неужели я на правильном пути? Это молчание о чувствах дороже золота. Может, я крупно ошибаюсь, и я для неё только дорогой друг и брат? При этой мысли продирает холодом. Насильно мил не будешь!
Затем она, как и вчера, сварила кофе, принесла кофейник на террасу. И тут опять началось! Я заявил:
— Я погорячился, когда сказал, что мне всё равно, кем была эта Бессмертная возлюбленная. Ты же понимаешь: на самом деле я сгораю от любопытства. Иногда просто невыносимо — то, что моя... любознательность, скажем так, не может быть удовлетворена.
— Честно? Я точно так же мучаюсь, — засмеялась она.
— Почему же, почему её не ищут? — спросил я.
— Ну как это не ищут! Не все могут принять существующие версии. Я думаю, многие видят их уязвимость, не верят в них и пытаются найти её. Но пока она не является.
— Почему так, как ты думаешь? Понятно, что сейчас мы все — всё мировое сообщество — не стоим того, чтобы узнать эту тайну. Но клевету терпеть дальше нельзя. Уж очень пошлые версии придумывают! Адюльтеры и даже «бастарды» (это его же словечко!) — вот всё, на что они способны. Самое главное, все эти лживые истории исключают одна другую. Это надо прекращать.
— Может, это и прекратится. Дело продвигается... Хотя и медленно — для нас, живущих. Но ты же сам говоришь, что сейчас — время прокуроров дьявола. А если бы на самом деле хотели истины — могли бы найти... Начали искать не те и не там. Я бы пригласила настоящих уголовных следователей, которые не чуждаются методов дедукции и принимают во внимание только вещдоки. Недостаточно одних лишь исследователей, которые подгоняют версии и факты под свои фантазии. Они прицепились, например, к неким инициалам Возлюбленной. А где автограф, с которого копировали Фишгофский манускрипт? Нет его. Я работаю с рукописями и знаю: инициалы — камень преткновения для расшифровщика. Чаще всего неправильно расшифровываются именно они — фамилии и инициалы. Потому и в данном случае никак нельзя ориентироваться на инициалы, которые невозможно перепроверить и уточнить. Потом — незнакомку ищут среди известного окружения Бетховена. Неужели нельзя допустить, что он мог в конце 1811 — начале 1812 года встретить новую знакомую и общаться с ней автономно от своего привычного окружения?
— Ты же говоришь, что она могла быть очень высокопоставленной особой. Где Бетховен мог встретить такую?..
— Как раз — вполне мог. Например, как учитель эрцгерцога Рудольфа он бывал в императорских резиденциях — и в Шёнбрунне, и в Хофбурге. Эрцгерцог любил с ним общаться и часто призывал к себе. Иногда приходилось проводить в резиденции довольно много времени; это известно из письма к Цмескалю (примерно за год до встречи с ней): «...я — наполовину в Шёнбрунне, наполовину — здесь». Однако, похоже, незнакомка была гостьей, была не венской жительницей. Пробыла в Вене не так долго и как раз летом уехала оттуда, через Карлсбад. Поэтому потом, видимо, расстояние между ними было весьма неблизком. Основная мысль песен «К далёкой возлюбленной» — как раз пространственная удалённость... А мысль 28-й сонаты, написанной тогда же, в 1816 году? Помнишь её начало? Зов сердца, эхо. «Ach Gott – so nah! so weit!» О Боже! Так близко, так далеко...
Я хорошенько разговорил Веру о содержании этой 28-й сонаты. Она считает, что, если скерцо — это снова преодоление «зловещей реальности», то финал её — это мечта о семье с единственной подругой сердца. Как будто там полная гармония и понимание между отцом, матерью, веселыми детьми; а когда семью постигает удар судьбы — всё горе переносится совместно, всё преодолевается, всё вновь приходит к счастью и гармонии. Мы с Верой послушали эту 28-ю сонату. Я был опять потрясен, просто прослезился. Вера отвернулась — но я видел, что она тоже плачет и что сердце её переполнено. То ли сочувствие и благодарность своему утешителю и другу тяжелых дней, то ли воспоминания о пережитых горестях, то ли радость о нас — её новой семье, то ли всё это вместе?..
Ну да, может быть, её толкование финала допустимо. Эта соната — как и предыдущая, как и цикл песен, — тоже след Бессмертной возлюбленной.
— Значит, музыка подтверждает, что тогда, в 1816 году, Возлюбленная была ещё жива и чувства его по-прежнему не остывали? — спросил я.
— Это подтверждается не только музыкой, но и документами. Примерно в апреле 1816 года он пишет песни «К далёкой возлюбленной», в мае — письмо Рису в Лондон: «Я нашел единственную...» Эта соната создаётся вскоре после песен... Летом он едет в Баден, и, видимо, думает о ней. Возможно, всё воскресло потому, что он взял под опеку сироту-племянника, вопрос о доме и о семье встал ещё острее. Видя беспомощность Бетховена в быту, его друзья-приятели и помощники не раз советовали ему решить эту проблему при помощи женитьбы на какой-нибудь хозяйственной особе...
— А он выбрал тесный путь и узкие врата , — вставил я.
— Точно. Наверное, он сопротивлялся этим советам и мыслям, как мог. Тому есть подтверждение. В сентябре того же 16-го года Джаннатазио дель Рио, хозяин института, в котором воспитывался племянник Карл, приехал в Баден погостить у Бетховена. Да не один, а с дочками, одна из которых полюбила Бетховена, привязалась к нему так, что готова была посвятить ему свою жизнь, то есть выйти за него. Её не пугала ни его глухота, ни тяжелый нрав, ни прочие странности. Она оценила его сердце и восхищалась его нравственным обликом. Всё это она подробно описывала в дневнике. Они с сестрой ночевали в комнате, где Бетховен работал, и решили залезть в его бумаги. Случайно увидели в записной книжке примерно такие слова: «Душа моя переполнена красотами природы, хотя рядом нет Её». Бедная Фанни начала понимать, что он любит другую, и надежды у неё нет. Она ещё больше восхищалась им, и так разволновалась, что не спала почти до утра. А утром гости стали свидетелями скандала и чуть ли не драки нерадивого слуги с хозяином... Удивительно, что эта бесхозяйственность и беспомощность Бетховена вызвали в гостях ещё большее сочувствие к глухому композитору и ничуть не отвратили их от него. Бетховен, похоже, догадался, что неспроста отец привёз своих дочерей. Любовь одной из них не была тайной для его проницательности. Поэтому за обедом он начал отвлечённый разговор о том, как он ценит свободу, и что та, которая свяжет с ним свою жизнь, может раскаяться в этом, потеряв свою свободу... о том, как он сам счастлив, что ни одно его сватовство не увенчалось успехом! Но этот педагогический приём не подействовал. Отец во время прогулки всё-таки заговорил о том, что в таком окружении глухому человеку жить невозможно, что тут могла бы помочь хорошая, добрая жена, которая готова переносить все тяготы, связанные с его глухотой... То есть открыто заговорил о своей дочери. Она всё это слышала, идя поодаль: говорили громко. И Бетховену пришлось признаться, что пять лет назад он повстречал особу, соединить свою жизнь с которой было бы величайшим счастьем для него, но это совершенно невозможно... Однако эта любовь живет в нём так же, как в первый день. Когда подошла Фанни, Бетховен только горестно сказал ей: «Этой гармонии я ещё не обрёл!» И никакого объяснения не последовало, как пишет она с болью. Он мог стремиться только к высшей гармонии. Так он отказался от брака по расчёту, который принес бы ему житейский комфорт в семье, которая души в нем не чаяла. Он уже узнал, что значит слияние душ, а брак… скажем так, без такого совершенного единения душ считал «скотством», убивающим все благородные, возвышенные чувства. По крайней мере, такая запись в его дневнике тех дней имеется. Из этих соображений, я думаю, он и остался один на один со всеми невзгодами одинокой жизни глухого человека, да ещё и с сиротой на руках.
— Я бы поступил на его месте точно так же! — воскликнул я. — Когда есть глубочайшее стремление к одной-единственной личности, — невыносимо связаться с кем-то другим! Это сущее несчастье для всех. Он сделал совершенно евангельский выбор, как всегда...
Мне хотелось, чтобы Вера приняла мои слова и на свой счёт, но, скорее всего, она ничего не заметила и продолжала:
— И ещё он держал своё слово. Он пообещал Возлюбленной верность навеки. И скорее всего, я так думаю, — он знал, насколько это важно для нее. Никакие уговоры друзей не могли его сбить с этого вынужденного узкого пути. Потом ещё, похоже, Штрейхер заводил с ним разговор на тему женитьбы, — пришлось отвечать, что только Бог знает, чему должно быть.
— Так мог прожить только совершенно непорочный человек! — сказал я горячо. — Как же я его всё-таки люблю! (Вера всегда очень радуется, когда я говорю что-либо подобное.) Он настолько свой! Ну приезжай в Россию, Людвиг! Мы тебя окружим заботой!.. Люблю об этом помечтать. Слушай-ка... Значит, эти слова из дневника Фанни — «пять лет назад повстречал особу...» — напрочь опровергают две самые расхожие «адюльтерные» версии? Той особой не могли быть обе эти замужние дамы, Йозефина Дейм или Антония Брентано! Их он повстречал гораздо раньше, особенно Йозефину, которую знал к тому моменту уже лет 17!.. А Антонию — как минимум лет семь! Если не знал её ещё до замужества. А Фанни не могла перепутать насчет пяти лет: эти слова были для неё жизненно важными. Да и датировка письма к Бессмертной возлюбленной совпадает с её свидетельством, хотя Фанни и не знала об этом письме. Почему же обе эти странные версии настолько живучи? Они не только слишком пошлы для такого... кремня, как Бетховен, но и опровергаются документально.
— Я вообще не понимаю, отчего такое происходит! — ответила Вера. — Похоже на коллективное безумие. Такое ощущение, что все в каком-то дурмане и тиражируют в массах... нет, даже не мифы, а клевету и гнусные сплетни. О человеке, который понимал, что значит беречь честь смолоду, и всеми силами стремился к достойной жизни, заботился о своем добром имени. И за что они его так?.. Представляю, как было бы ему больно... Ведь осенью 1812 года, побывав в Карлсбаде и Францесбрунне, видимо, повидавшись с ней, Бетховен вернулся в Теплиц очень несчастным, больным, в Теплице заболел ещё сильнее и слёг надолго. Там одна милая девушка из берлинской певческой академии, ученица Цельтера, думая, что она ему симпатична, надеялась на что-то большее, чем дружба. Но напрасно! Ничего, кроме локона, срезанного с его головы на прощание, Амалия Зебальд не дождалась. А он, едва выздоровев, поехал в Линц к брату, чтобы отвратить его от незаконного сожительства с женщиной, имеющей дурную репутацию. Он считал себя по-прежнему старшим братом, который должен заботиться о младших и уберегать их от зла. Всячески пытался он удалить эту особу из Линца... (Вера рассказала много интересных подробностей!) Внушения и потасовки привели к тому, что брат согласился не расстаться с ней, а узаконить отношения. Потом он об этом не раз пожалел! Как и другой брат, не послушавший Людвига... Таким кондово строгим был Бетховен в своих взглядах на любовь, на брак и семью. И конечно, он мог требовать от братьев только того, что исполнил сам. Для него любовь и брак были величайшей святыней, которой ничто скверное не должно касаться.
Мне это так было по сердцу, что я попросил её ещё раз повторить эту фразу. Он повторила.
— Откуда у него было такое понимание? — спросил я на прощание.
Вера предположила, что в народе христианство было ещё живо. Бетховен, видимо, изначально взял представление о незыблемых устоях от матери, от фламандского деда, которого чтил, от учителя — кальвиниста Нефе, который был весьма строгих взглядов, от интеллигентного окружения в Бонне. Отовсюду, в том числе и из литературы, которую читал с детства.
— И что же он читал? — спросил я.
Она назвала «Бурю» Шекспира и «Дон Карлоса» Шиллера, например. Жаль, что было уже поздно!.. Я, распрощавшись до завтра, получил от неё и то, и другое. К счастью, всё это нашлось в её библиотеке. Сгораю от любопытства. Завтра начну читать!
Глава десятая
Удар единорога
...— Таюшка! Чтение этого детектива придётся прервать! — сказал Глеб. — Дед и бабушка пожаловали к нам собственной персоной!
Он сидел в эркере под деревцем гибискуса и видел в окно, как во двор входят бабушка с дедом. Дедушка нес корзину со всякой всячиной. Как оказалось, там были баночки с мёдом, с малосольными огурцами, с грибочками и со сливовым вареньем.
— Ребятушки, это соседи к нам пожаловали — все сразу, и с нашей улицы, и с соседних. Принесли всего-всего. Гаврилыч медку с пасеки, Ульяна Ивановна и Татьяна — огурцов, Маша — грибов солёных. Чего только нет... Просили вам, деточкам, передать гостинцы и спросить, не против ли вы, если и они заглянут к вам. Мамуле, наверное, сейчас такого захочется. Завтра же вы за ней поедете.
Когда все вместе сидели за чаем на террасе, Лизе позвонили с незнакомого номера. По громкой связи раздался голос с причудливыми, чуждыми интонациями:
— Алло, Лиза, это Стас. Да. Оператор с ТВР-24. Сегодня выпуск новостей смотрите обязательно. Будет репортаж о вашем отце и о вашей семье. И ещё... Слушайте, я уже пятый день ищу футляр от айфона. По-моему, я его забыл у вас. Вы его случайно не находили?
— Нет, никаких футляров мы не находили.
— Ну как же... Такой — из крокодильей кожи... Просто он мне довольно недешево обошелся. Посмотрите слева, под диваном... Он туда мог завалиться.
— Да нет же... — отвечала Лиза, пока Глеб, давясь от смеха, заглядывал под диван. Он вытащил оттуда футляр — действительно, из какой-то кожи, может быть, даже из крокодильей. Надо же! Совершенно случайно Стас его нашел на расстоянии.
— Нашли? Отлично. Тогда я за ним заеду.
— Когда?
— Да вот прямо сейчас. Я уже здесь, на соседней улице.
Через полминуты к воротам подкатил красный «купер». Стас в темных очках, в оранжевой майке с портретом спящего зайчика вышел из машины и направился к крыльцу. Там его встретил Глеб. Получив футляр, Стас закоснел и не спешил удалиться.
— Так... Вы ещё что-то у нас забыли? — спросил Глеб. — Подумайте.
— Кажется... нет.
— Если опять чего-то хватитесь — значит, забыли не здесь, а... в «Поль де Коке» на Патриках. Там и ищите.
— Откуда знаешь, что я там недавно был? — удивился Стас. — Я оттуда не стримил.
— Высоко сижу — далеко гляжу, — ответил Глеб. — А что, вы всерьез там были?
— Так это стёб?
— Если угодно — отчасти. Если что потеряете — там и ищите. А у нас тут «цветочков польдекоковских» нет. И не будет!
— Молодца! Тебе удалось блеснуть... Федора Михалыча ты читал.
— Бодлеровских цветочков у нас тоже нет, — добавил Глеб.
— Ну, это тебе виднее. А что это такое, мне и знать неохота.
— Пожелать вам удачной охоты язык не поворачивается... ни здесь, ни в других местах... — сказал Глеб, запирая за Стасом калитку. Раздраженно хлопнув дверцей «купера», оператор взревел мотором и скрылся за углом
Этот диалог хорошо был слышен сквозь открытые окна. Когда Глеб вернулся в дом, Лиза поцеловала его и сказала:
— Мой чудесный брат, мой единорог, защитник от драконов! Сразу разглядел козни змия.
— Разве я не Ярославич! Не сын нашего папы! — ответил Глеб.
Тая заглянула в смартфон и прочитала:
— Единорог... Ага, мифическое существо, которое с древних времен описывалось как конь белого окраса, с заостренным спиралевидным рогом... чрезвычайно дикое лесное существо, символ чистоты и изящества... Его могла поймать и укротить только девственница.
Включили выпуск новостей в кабинете. Целый день, потраченный на съемку, дал результат — двухминутный репортаж, в котором сначала показали пару секунд популярного видеоролика — папа в маске среди развалин играет финал 14-й сонаты. Затем его портрет в фас от Министерства обороны, затем мама в палате нового перинатального центра, корреспондент на фоне их дома, Лиза играет фугу Баха — действительно, для фуги выделили времени больше, чем для всего остального. Стас позаботился об этом. Чаепитие на террасе. Пару слов сказала Лиза: «Папа очень глубокий, тонкий человек, и при этом очень мужественный». Мама сообщила, что её муж был ветераном войны в Чечне и год назад стал добровольцем, сказав жене: «Ты даже не представляешь, в какой Россия опасности». Остальное — только текст, зачитанный корреспондентом Юлией, которая скороговоркой словно перекрикивает в микрофон неслышные для других шумы... Две минуты!..
Сразу позвонили маме. Она тоже смотрела выпуск новостей.
— Ах, скорее бы мне наяву увидеть всех вас, наш дом, — сказала она. — Жду не дождусь.
Затем начались звонки от соседей и друзей: все посмотрели новости. После ужина ушли дед с бабушкой, и дети стали обсуждать, кто завтра поедет за мамой в Москву. Нужно было кого-то оставить дома с Фиделькой, — Ярославичам не хотелось привезти маму в дом, где все перевёрнуто вверх дном собакой, о которой мама ещё даже не знает. Лиза должна была поехать обязательно: за рулем была она. Как только ей исполнилось восемнадцать, тотчас получила права: училась она за полгода до этого.
Глеб и Тая тянули жребий. Сидеть дома с Фиделькой досталось Глебу. После этого они решили ещё немного почитать перед сном папину тетрадь.
...23 мая
Утром я приехал на объект: ребята работают, а Игоря Шпенёва нет. Он не вышел. Говорят: чинит машину, очень неудачную купил. Потом ребята рассказали, что уже несколько дней Игоря так и крутит. Нервничает и ведёт против меня «подрывные» речи, смысл которых таков: «Наш Ярик обнаглел, на объекты сам не является, окучивает москвичку, которой продал дом, а у той ещё две квартиры в Москве... А мы тут то, мы тут сё...» Всего и повторять не стоит. Ребята пытались его переубедить и урезонить — бесполезно. Я расстроился, потому что, когда Игорь приехал из Некоуза, я взял его на работу, обучал всему с нуля. Он уже тогда поварчивал: дескать, к машинам у него тяги больше, чем к моим стройкам. Но остался в бригаде, кое-чему обучился. Нашёл невесту из наших местных, женился и живёт у неё в малосемейке. У них уже двое малышей. Что с ним случилось?
Я поехал к ним. Дома была только Катя с детьми. Я посмотрел — крохотная квартирка с одной комнатой, но всё так аккуратно, занавески, обои, ковёр — все в тон. Малыши ухоженные. Зато сама Катя была какая-то уставшая, вялая, печальная, точно с утра даже умыться некогда. Спросил, как они поживают, куда делся Игорь. Она тут же начала плакаться:
— Купил этот дурацкий «логан», да так неудачно! То ли битый, то ли бывшее такси, то ли что... Все деньги в него вбухивает. Мне перестал давать совсем — сижу с малышами, его почти не вижу. Мне бы работать идти, — да хоть уборщицей, а куда мелких девать? Пыталась устроить в группу: говорят, в саду мест нету. Вот, шью занавески на дому по объявлению. Одеяла пэтчворковые, подушки... (Она показала мне свою «мастерскую» в уголке).
— У вас тонкий вкус, — сказал я ей искренне. — А знаете, Катя, у меня два объекта завершены до стадии отделки. Строил их для посуточной аренды. Не хотите ими заняться?
Эта мысль пришла на ходу. Я объяснил Кате, что там нужно будет подобрать краску для стен, цвета, текстиль — для занавесок и покрывал, дорожки, коврики: всё в том же деревенском стиле, который ей так нравится. Сшить занавески, подушки... Оформить интерьеры. Потом — принимать гостей, убирать за ними... А ребят попытаюсь устроить. Я же сам был когда-то в этом детском саду. Директриса там сейчас — моя бывшая воспитательница. Поговорю с ней. Назвал Кате и зарплату... Она так обрадовалась — не передать! Игорь, говорит, сейчас только о деньгах и думает, куском попрекает. Всё ему мало стало.
Тут же я съездил в сад, нашёл Валентину Валентиновну, спросил, нет ли одного места в младшей группе и одного в средней. «Найдём, Славочка, гордость наша», — ответила она. Договорился, хотя и не надеялся.
Потом я опять к Катерине — заключил с ней договор, вписал в трудовую книжку, выдал ей денег на закупку льняных тканей. Дал задание сшить шторы определённого размера, как она шила для своей комнаты. Шпенёв уже вечером позвонил — какой-то странный. Я думал, начнёт скандалить из-за Кати. Наоборот: рад, что всё так обернулось. Мол, надо и кредит отдавать за машину, и чинить её, паразитку. Признался, что готов был драться со всеми: и со мной, и даже с Катей. А теперь, может, у него с ней всё наладится.
Ничего себе, — думаю, — не ожидал... Я поступил так, как пришло в голову, по наитию. Призмой, через которую я смотрел на всё, был Бетховен: он сознательно делал добро злословящим его.
Вере я рассказал об этом лишь в общих чертах, когда вечером пришёл к ней с бутылкой шампанского.
— Что за праздник? — спросила она
— Круглая дата, ровно два месяца, как мы увидели друг друга. Помнишь, когда ты со своим папой поднималась на крыльцо, выглянуло солнце во время метели?
Вера помнила! Она вытащила из коробки хрустальные бокалы для шампанского — очень старые. Они ей напоминают счастливые встречи Нового года... Очень кстати пришлись они, правда, мы пили шампанское не под звон курантов — на террасе, на фоне юной зелени и под пение дроздов и соловьев. Вдали куковала кукушка. Я сказал Вере, что, как только навешу штакетник на ограду, начну сам делать мебель для кухни, такую же резную, как наличники на фасаде, которые я сам вырезал... Сказал, что буду вырезать таким же образом всё, что сделаю сам: и стеллажи, и спинки кроватей, и буфет. А красить будем вместе. Вера уже и не возражает, только смотрит на меня с каким-то восторгом, и это приносит мне счастье.
Я уже без смущения гляжу на нее, потому что иначе просто невозможно. Когда она сидит в лучах вечернего солнца в светлом платье с вышитым воротом, когда волны золота струятся по плечам, а на колени ей кладет голову красная собака... Как же она со своим спокойствием и добротой напоминает премудрую деву со старинных миниатюр, деву с единорогом у ног. Я так и сказал ей сегодня.
Мне хотелось сказать и больше, но я не успел, потому что начал слишком издалека. Я спросил:
— Вчера ты упомянула о методах дедукции. Они помогли бы следствию, которое застопорилось... но которое волнует нас.
— Опять про Бессмертную возлюбленную? — вздохнула она. — Ну конечно, надо исходить из вещдоков. Из текста самого письма. Отметать ложные установки. Например: откуда взяли, что было какое-то свидание в Праге? В тексте письма ни слова об этом. Её карандаш, который оказался у него? Он мог быть привезён из Вены! Она знает только, куда Бетховен едет, когда туда прибудет, и, возможно, его временный адрес в Теплице. Его письмо могло быть ответным. На что он даёт ответ? По пунктам. Её глубокая печаль о том, что она не с ним, и он не с ней; что это, скорее всего, и невозможно. Похоже, уезжая в Карлсбад, она призналась, что не может жить без него. И он пишет ей: «К чему эта глубокая печаль, когда говорит необходимость? Разве может существовать наша любовь без принесения ей жертв, не требуя отдачи всего? Разве можешь изменить ты то, что ты не всецело моя, я не всецело твой?» И, видимо, она спрашивала о его планах на дальнейшую жизнь, коль скоро им приходится расставаться. Несколько дней с момента расставания он думал и строил планы. Он пишет, что они должны скоро увидеться. Где? Может быть, в Карлсбаде, куда он потом и уехал раньше времени, или в Теплице. Он говорит, что она страдает, причем таится от него и не сразу раскрывает сердце. «Ты страдаешь, моё самое драгоценное существо… Ты страдаешь». Отчего она страдает? Читаем дальше. Скорее всего, потому что опасается, что он найдет себе какую-нибудь другую, если им придется расстаться надолго или навсегда. Потому что далее он заверяет её в верности навсегда. «Никогда ни одна другая не сможет завладеть моим сердцем, никогда — никогда! О Боже, почему надо отдалиться от того, что так любимо…» И не только это, — он просит того же и от нее. И просит «не судить ложно о верном сердце своего возлюбленного». Вот всё, что известно из письма.
Я спросил Веру:
— Кстати, насчет верности. Ты считаешь, что Фанни в дневнике написала: «пять лет назад встретил особу...» Это значит — в конце 1811-го — начале 1812 года. Если Бетховен знал свою Возлюбленную лишь несколько месяцев или недель, то о какой верности он может говорить ей: «тем более, ты знаешь мою верность тебе»? Что за верность такая, которой всего несколько месяцев или даже недель? Нестыковочка либо в датах, либо в понятиях.
— Может быть, это та верность, которая была изначально, — предположила Вера.
— Понятно. Он искал и ждал единственную, которая согласится разделить его судьбу. Чтобы всю силу своей любви сохранить только для неё, — подхватил я. (Не знаю, поняла ли Вера, что я тоже хотел ей в этом признаться). — И признался ей, что она — всегда единственная, до и после, раз он напоминает ей об этой верности?
— Я считаю — так, — подтвердила Вера. — Иначе эти слова не имели бы смысла. Верность — это всегда время... Ещё из письма известно, что она знала Эстерхази — князя... из рода владетельных князей, Бетховен так запросто пишет ей о нём, точно и она из того же круга.
— А зачем он так подробно рассказывает ей о преодолении опасностей путешествия? Он же писать буквы не очень любил.
— Я всегда думала — это такой педагогический приём. Не просто так он тратит на это время. Это как притча, чтобы подбодрить её, о радости, получаемой от преодоления чего-нибудь...
— А зачем он пишет, что его место жительства определено только до завтра — это о чем?
— О регистрации на курорте. Это был временный адрес. Он потом обычно искал более подходящую квартиру и оформлял регистрацию. Он так хотел скорее отправить ей письмо в Карлсбад, даже плакал... Отправив письмо, он, может быть, ждал ответа. Он очень ждал почтовой кареты. В эскизной тетради тех дней нашли запись почтового рожка, которая называется «Карлсбадский почтальон».
— А было ли отправлено это письмо? Почему оно опять оказалось у него?
— Исходя из того, что там написано, оно было отправлено по почте. А всё остальное — это тайна. Могут быть только гипотезы. Очень вероятная — то, что письмо, отправленное по почте, вернулось из-за того, что адресат выбыл. Или каким-то образом письмо перехватили у неё родственники или опекуны, при получении или позже. Почему-то Бетховен раньше времени сорвался из Теплица в Карлсбад. Оттуда — во Францесбрунн, потом опять в Карлсбал и в Теплиц. Якобы врач гонял его по курортам. Где-то гипотетически они пересеклись с ней или с её родственниками, а письмо могло быть ему возвращено и, допустим, поставлены заведомо невыполнимые условия — добиться чего-нибудь в жизни, чтобы получить от них её руку. Иначе получить разрешение на брак от властей было немыслимо. Или письмо могло быть возвращено Бетховену после её смерти кем-то другим, или ею перед смертью, если она умерла раньше него. Или худшие предположения... Выходя замуж, всё-таки за другого, она вернула Бетховену его письмо. Но зачем? Я в это не верю. Хотя может быть всё что угодно.
— Ладно, — разочарованно сказал я. — Иначе я сгорю на месте от любопытства. Это всего лишь предположения... Где она? Кто она? — Та, с кем Бетховен в письме продолжал беседу о взаимосвязи со Вселенной, о Том, Кто наречен Величайшим, и о Божественной сущности человека... Известен даже её облик! Но сама она спрятана, и нет никакой возможности узнать, что стало с ней после этого письма. Как она прожила жизнь, озарённую таким космическим светом?
Так мы с моей Верой отметили два месяца со дня нашего знакомства. Вино веселит сердце человека . Выпив всё шампанское, мы смеялись и дурачились, бегая по лужайке вместе с Фиделькой .
— …Ну все, Ярославичи, уже второй час! Получается — уже сегодня мне ехать за мамой, — сказала Лиза. — Я за рулем — я пойду спать. Только не читайте дальше без меня.
Утром они думали всё о том же:
— Утешим ли мы маму, если отдадим ей тетради? Или наоборот?..
— Давайте смотреть по ситуации. Договорились! — решили они наконец.
Под вечер Лиза и Тая возвращались из Москвы уже с мамой. Попали в пробку, и время в пути увеличилось минут на сорок. Вера сидела на пассажирском сиденье рядом с Лизой, держа в руках букет алых и белых гладиолусов, срезанных в их саду. Она была в белом платье. Аккуратно остриженные волосы непослушными золотыми завитками окружали её чистое лицо. Она была таинственно-умиротворенная и спокойная. Черты её не изменились, но взгляд ещё более смягчился. Она носила неведомое сокровище, оставленное отцом на земле. Лиза то и дело на миг заглядывала в светло-голубые мамины глаза. Говорили о делах минувших дней, о папе. Тая с заднего сиденья вдруг продекламировала:
— Mein Engel, mein alles, mein ich !..
Лиза обернулась и укоризненно взглянула на нее, затем тотчас утонула в маминых глазах. Они оживились.
— Таюшка, что это ты там провозглашаешь?
— А ты разве не знаешь, мам?
— Знаю, знаю. С детства. Лет с одиннадцати. Помню, когда я впервые прочитала эти слова... Правда, сначала по-русски... Это же письмо Бетховена. Я не ошиблась?
— Хитренькая мамочка! Ты не ошиблась, ты же знаешь!.. Расскажи про Бессмертную возлюбленную. Как вы с папой говорили о ней.
Вера вдохнула запах гладиолусов и плавно заговорила:
— Мы с вашим папой часто говорили о ней! Ещё мы не были женаты, только дружили... Сначала мы о ней молчали, как партизаны. Говорили о Бетховене каждый день — о чём угодно, только не об этом письме. Но стоило только начать!.. И с той минуты папочка все разговоры сводил к этой истории. И так, и этак... всё одно и то же. Не давало ему покоя, что о ней ничего не известно, и он всё время спрашивал, что я об этом думаю. Я приводила ему все свои версии, вытекающие из логики событий и из логики взглядов Бетховена. А он всё равно горячо спрашивал: «Что там произошло? Ничего не понятно. Где она? Почему не была рядом в трудные годы? Куда исчезла?» Я ему объясняла, какие законы были тогда, какие сословные устои, какие непреодолимые препятствия... А он делал вид, что ему это непонятно, — отчего всё так сложилось у бедного Бетховена. Так кругами и ходил вокруг этого. Потом уж он объяснил, что ему просто радостно бесконечно говорить об этой истории, потому что она его восхищает и кажется невероятно возвышенной. А сам Бетховен кажется ему прекрасным и благородным. Когда мы говорили о нём, папа ваш становился счастливым, как дитя...
— А почему ему это так нравилось?
— Я думаю, потому что мы уже любили друг друга всем сердцем. И ваш папа очень лично воспринял эту историю. Помню, как в детстве заворожило меня это письмо, именно какой-то необычностью события... Любовь человеческая возвышена до святыни. Предельная честность, предельная чистота. Это сердце девочки сразу ощущает! Правда ведь?
— Правда! — одновременно вскричали Тая и Лиза. Тая — особенно горячо: для неё сердечная любовь с ранних лет была предметом размышления и вдохновения.
— Когда я росла, моё отношение к этой истории не менялось, — продолжала мама. — Менялся только угол зрения. Юной девушкой я считала, что и мне придется, как Бетховену, отказаться от всякого счастья на земле и жить для других... Потом мы подружились с вашим папой. Я всё больше прилеплялась к нему сердцем — как в Библии написано... И история Бессмертной возлюбленной открылась в новом свете. Я стала понимать её по-взрослому. Мне уже была понятна вся сила, вся глубина чувства и страдания при разлучении с тем, кого так любишь, с кем так срослась сердцем. Я смотрела на вашего папочку и думала: а если бы и в наше время были такие же непреодолимые препятствия для нас?
Вера разговорилась. Ей было в радость вспоминать о Ярославе, о том сказочном времени, когда росла и разгоралась её любовь. Но они уже подъезжали к дому, и Тая умоляла её продолжить рассказ потом, сегодня-завтра.
— Ладно, девчонки, уговор! — ответила Вера, когда маленькое «пежо» въезжало в ворота.
Глеб ждал их у окна. Он тотчас выскочил из дома, распахнул дверь машины, подал маме руку, обнял её и повел к дому, как драгоценность. Вдруг с крыльца слетел какой-то пылающий факел — как протуберанец, ярко-красный сеттер кинулся Вере под ноги и ткнулся ей в лицо мокрым носом.
— Фиделька! Фиделька! Тихо! Нельзя! — кричали Ярославичи, пытаясь схватить и урезонить этот огненный вихрь.
Вера так и застыла.
— Это ещё кто? Это же наша Фиделька! Я не сплю?
— Это Фиделька! Наша Фиделька! — подтвердили дети. — Фиделька-сарделька.
Так маленькая Лиза когда-то прозвала старую Фидельку. Вера присела, Фиделька обнюхала ей лицо и волосы и лизнула в губы.
— Где вы взяли это чудо? — спросила Вера. — Неужели оно само пришло, как та Фиделька?
— Почти! Мы её тоже спасли! Теперь она наша.
Вера крепко обняла застывшую Фидельку. Ярославичи заметили в маминых глазах совершенно детское, невыразимое счастье. Мама до сих пор сохраняла свойства ребёнка. Потом она обняла детей, и так они все вместе вошли в дом. Ярославичи тихо сидели в эркере, пока мама молча обходила дом. Она двигалась плавно, благоговейно, как в храме. Все было прибрано — Глеб постарался, пока ждал их приезда, кругом стояли розы, гладиолусы и маленькие георгины. Герань в спаленке родителей цвела пышным цветом. Вера присела на кровать, закрыла глаза, крупные слёзы потекли из-под ресниц, — но дети не могли этого видеть. Они ждали маму в стороне и шептались, чтобы не мешать её встрече с домом.
На ужине все вместе были у деда с бабушкой, а когда вернулись, дети продолжали тайно присматриваться к настроению матери. В «кабинете деда» Вера раскрыла футляр со скрипкой, который оставила здесь в тот день, когда сообщили о гибели Ярослава. Она вытащила скрипку и сказала Лизе:
— Я играла Andante из Девятого квартета, помнишь? Папа его очень любил. Как он говорил: сначала я услышал его, а потом увидел тебя... Помнишь, я последнее время всё возвращалась к этому... Играла и пыталась умолить этим сердечным плачем Бога, в руках Которого была жизнь нашего папы. Но я знала, что этого не будет.
— Как ты знала?
— Не могу объяснить. Но всё, всё мне говорило, что на земле я его уже не увижу. Что мне придется его отдать. Разлучиться. Это не было неожиданностью для меня.
Лиза обняла маму — она была выше высокой Веры почти на полголовы. Она смотрела в отражение старинного зеркала, как смешались их волосы, пшеничные и золотистые, как осенние листья дуба. Лиза уже давно была для Веры близкой подругой и наперсницей. Вера продолжала, держа дочь в объятиях:
— Когда папа был дома в конце мая, я всё думала: больше никогда, больше — никогда!.. Почему такие мысли приходили? Ведь было такое счастье! И мы влюблялись друг в друга — с каждым часом все сильнее. Когда надо отдать — надо отдать... Понимаешь?..
— Понимаю. Бетховен тебя с юности этому учил, — ответила Лиза. — И музыкой и примером.
— Именно так, — Вера заглянула в глаза Лизы, серые глаза Ярослава. — Бетховен! Он и сейчас как будто вдыхает в меня мужество... Как будто держит меня за руку. Ничего не изменилось.
— Он же верный, он своих не бросает, — согласилась Лиза.
Тая и Глеб уже стояли в дверях и наблюдали за ними. Маленькая Тая тоже обняла их и заплакала:
— Бетховен своих не бросает... А папочка, получается, нас бросил! Зачем он туда ушёл? Как теперь быть?
— Ах, Таюшка, он не мог по-другому! — ответила Вера. — Знаешь, что он сказал, когда приезжал в мае? Если мы, мужчины, не защитим наши святыни — наши очаги и детей, то Русь погибнет, и весь мир погибнет. Опять прёт такое мощное зло, которое хочет одолеть всё чистое и святое, надругаться над детскими душами, уничтожить наши семьи. Если политикам остановить это не под силу, вас может защитить только наша сила и наша кровь, — воинов, отцов и братьев... Как наши дедушки…
— Так сказал папа? — спросил Глеб.
— Да! Так он видел, так он и сказал. Он был убежден, что иначе жить не сможет. Думаете, я по-человечески не пыталась его отговаривать... Но если все жёны отговорят своих защитников — что будет? Это зло победит нас, захватит и погубит.
Глава одиннадцатая
Первая и последняя
— Мамуля, а ты не устала? — спросила Тая. — Может, ты пойдешь спать? Хотя ты же обещала рассказать, как папа тебе признался в любви. Или призналась ты?
— Спать ещё рано, — ответила Вера. — но я пойду отдохну. А как папа признался?.. Да он каждый день молча это делал. Он создавал дом. Мне всё было видно, всё было ясно. Только одно меня беспокоило, я вам уже говорила. Уж слишком он был хорош собой. Я боялась лишь собственной ревности и страданий! Только это нас и разделяло. А потом он придумал написать мне такие слова, нашел такие слова, угадал...
— Ну, какие же?
— Слова, которые сожгли эту последнюю стену между нашими сердцами. Сейчас... Глеб, открой-ка первый том Писем Бетховена... Нет, не это издание, рядом старое, в трех томах.
Глеб вытащил записку, вложенную в первый том Писем рядом с портретом молодого Бетховена. Он молча прочитал записку, передал её Тае, Тая — Лизе. Они давно уже знали содержание этой записки, хотя никогда не держали её в руках. Никто из них за все эти годы не догадался открыть именно эту книгу и найти в ней реликвию, о которой им было хорошо известно. Теперь они держали в руках вещественное подтверждение.
— Мамулечка, можно мы возьмем её наверх до завтра? — умоляюще спросила Тая
Вера взяла записку, пробежала по ней взглядом, подержала в руке, поцеловала и — отдала Тае.
— Только не потеряйте! Завтра положите на место, — будничным голосом сказала мама. — Спокойной ночи, Ярославичи мои. Спасибо вам за всё!
Когда Вера ушла в спальню, дети поднялись наверх, уселись у Лизы, как когда-то в детстве, и открыли папину тетрадь, чтобы продолжить чтение.
— Надо же, как мама держится! Всё-таки она необыкновенный человек... — удивленно сказала Лиза.
— Ну да... Она же, типа того, сестра Бетховена! — согласился Глеб. — Выходит, ей придется отдать дневники...
— Ну давайте читать! На чем мы остановились?..
...25 мая
Вчера закончил ставить штакетник на ограду, Вера его покрасила. Заказал несколько машин чернозёма: сделаю газоны, и давно пора сажать цветы. Я сегодня не видел Веру, потому что мастерю то, что обещал ей — сосновую мебель для кухни, по замерам. Завтра я приведу её в свою столярку и покажу, что у меня получается. Будут и ажурные дверцы со стеклами. Фасады можно будет красить хоть каждый год, по настроению. Только бы мне не переборщить с деревянными кружевами, надо знать меру. Наличники на фасаде дома смотрятся относительно лаконично. Внутри всё должно производить такое же приятное впечатление.
Последние дни мы столько говорили с ней... Не могу передать, какой радостью переполняюсь, когда мне удаётся разговорить её до того воодушевления, когда её скупая и односложная речь превращается в реку красноречия. Я сейчас счастлив, как ребенок, смеюсь постоянно сам с собой, как ненормальный, — от светлых и добрых мыслей, которые постоянно приходят ко мне.
Сегодня, работая в столярке, я включил Тройной концерт в совершенно улётном исполнении, когда и солисты, и оркестр воодушевляют друг друга и к финалу просто заходятся в радости и восторге... Бетховен всё время рядом, добрый брат. Какое счастье он даёт мне даром! Чистейшая радость, ни за что. Почему так? Если он, действительно, такой, каким видит его Вера, — то это всё объясняет. Как не поверить, когда он подтверждает это таким ликованием от своего присутствия... Какие ещё доказательства нужны? Радость эту я получаю именно через него — это я почему-то точно знаю.
Еще думаю последние дни, что мне нельзя больше таиться от Веры, обязательно нужно открыть ей желание соединить наши жизни. Сам не знаю, отчего до сих пор не смог этого сделать. Ведь я сразу ясно видел, что, кроме неё, — никто и никогда. А сколько я сложил в сердце моментов, когда моя Вера приоткрывала мне, что и она считает так же.
Но всё-таки она — отдельная личность со свободной волей. Может, на самом деле она видит всё по-своему и стремится к чему-то другому. До сего дня в ней ощущается какая-то едва уловимая отчуждённость, опасение. Есть невидимая препона между нашими сердцами, которые уже открыты друг другу до невозможности. Именно это останавливает меня каждый раз, когда я намереваюсь быть с ней откровенным.
Сегодня в столярке строгал доски и вырезал по дереву для кухни, слушал Тройной концерт и думал: чего она боится? Что во мне не так? Что ещё должен сделать, чтобы убрать все преграды? Думал без страданий, спокойно, даже с радостью. И мне был урок, который всё прояснил. Напротив висело зеркало, для которого я вырезал раму. Я поднял глаза и увидел своё отражение — лохматый, волосы перехвачены тесемкой, щеки покраснели, глаза горят. Вдруг — как невидимая вспышка, и мой облик на миг сделался каким-то обольстительно-порочным, отвратительно смазливым. И всё, и снова я, привычный и обыденный. Я стал думать: что за чудеса такие? Неужели это я? Неужели можно видеть меня в таком свете?.. Жуть. Как моя родная Вера может так думать обо мне и бояться меня?
Решил как можно скорее написать ей обо всём, что на сердце. Да, написать, раз сказать язык не поворачивается. Поставил перед собой книжку с портретом Бетховена: ну что, брат Людвиг, пришёл час. Помоги найти нужные слова. Сидел долго, — и мне вспомнилось, как мама однажды хотела открыть Вере, что она — моя единственная любовь. Но мама передумала и посоветовала мне самому сказать об этом Вере. Почему мне должно быть стыдно? Нет, тут нечего опасаться: моя Вера, несомненно, оценит это. Потому я написал ей так:
«Родная моя Вера, моя любовь к тебе уже давно не тайна для тебя. Но ты должна знать. До сих пор я хранил всю свою любовь и всю силу только для единственной, которую, наконец, нашел. Согласна ли ты стать моей? Первой и последней навеки?»
Когда писал, когда написал — сердце бешено билось. Я положил записку в книгу, в первый том Писем Бетховена, рядом с его портретом: Ну, Людвиг, помогай! Завтра верну ей книгу, а там будь что будет. Должна же она прочитать это когда-нибудь. Я знаю, она часто листала эти Письма и уже соскучилась по ним.
27 мая
Утром ездил к Шпенёвым, чтобы проверить работу Катерины на дому. Она закупила льняных тканей на шторы, показала, что у нее получается. Лён и однотонный, и с бутонами, спокойных расцветок. Она отлично комбинирует однотонные ткани с набивными, с шитьем и тесьмой. Я её похвалил. Говорит: Игорь успокоился; всё его бешенство было из-за денег. Дай Бог, чтобы он научился быть довольным и счастливым... Катю буду поддерживать, я её помню с детства. У меня ещё отличный проект сложился — арендный домик для рыбаков. Можно будет расширять дело, работа для Кати не оскудеет.
А насчет моего дела... К вечеру я с объекта — прямо к Вере. Она предложила мне попить кофе на террасе, но я сказал ей:
— Ты ведь до сих пор не бывала в моей берлоге. Хочешь посмотреть? В столярке уже есть, что показать. Фасады для твоей кухни.
Она с такой радостью согласилась! Сказала, что давно мечтала посмотреть мою «берлогу» изнутри. До этого только мимо ходила. Сначала я повёл её в столярку за домом, пока солнце светит в окна, — чтобы она увидела всё при дневном свете. Она была как немая, когда увидела и зеркало в раме, и резную спинку кровати на 160 см, и фасады для буфета и кухни. Только водила своими длинными пальцами по резьбе и молчала. Я сказал, что уже давно начал делать эту мебель, — так, складывались идеи, и я тут стругал и резал, пока слушал разную хорошую музыку. Нравится? Она только ответила:
— Разбуди меня. Наверно, я сплю.
— Это всё — твоё! — сказал я. — Будем красить, как нам вздумается. Хоть морилкой, хоть разноцветной краской.
Потом мы прошли в дом. Это мой проект. Я хотел отделиться от родителей и построил для себя такое маленькое логово, где можно слушать что угодно, работать в любое время суток и в то же время быть рядом с ними. Маленький «шалаш», где внизу двусветная студия с кухней и печкой, ванная, чулан, а наверху — на антресолях с галереей — рабочий кабинет, библиотека, низкие стеллажи с книгами и дисками, аппаратура и топчан для сна.
— Сядь-ка сюда и посмотри, — сказал я. Она села за мой рабочий стол и увидела в треугольной раме второго света свою усадьбу среди берёз и дубов. — Тут я придумал твой дом под прелюдии и фуги.
Я включил потихоньку диск с ХТК, — здесь, в двусветном помещении, замечательная акустика, дом звучит, как скрипка. Потом мы спустились по винтовой лесенке вниз, — я держал её за руку, пока она спускалась. Усадил на диван, стал варить кофе, а сам рассказывал, что мой мальчишеский восторг по поводу этой уютной «берлоги» прошёл меньше, чем через год.
— Ну что ты! Такая классная берлога! — удивилась она. — Почему ты в ней разочаровался? Зимой здесь холодно?
— Нет, зимой тепло. Но я сидел вот тут, перед камином на твоём месте, смотрел на эту винтовую лесенку, на балюстраду галереи и думал: «Что же я наделал! Разве маленькие дети смогут жить в доме с такой страшной лестницей? А моя жена, когда будет ждать малыша, — как она будет спускаться по ней? Этак я её одну и дома оставить не смогу, — сердце кровью будет обливаться от страха за неё». И понял, что явно что-то не то сотворил...
— А она как на это смотрела? — спросила Вера.
— Кто она?
Но моя Вера ничего не ответила. Понятно, что она меня не совсем ещё понимает! После кофе она просила её не провожать, какая-то грустная собралась домой. Я, конечно, возражал и уже обулся. Но она твёрдо отказалась от всяких проводов. Тогда я сделал то, о чем думал уже сутки не переставая. Я вручил ей первый том Писем Бетховена, мол, уже давно прочитал его. Край моего листочка торчал из книги, но она, даже не глядя, положила книгу в рюкзачок и побрела домой. Эх, Вера, Вера! Мы ещё друг друга абсолютно не понимаем!
29 мая
Троицкая Родительская суббота.
Вчера вовсе не видел Веру. Когда пришёл к ней, дверь была заперта. Фиделька лаяла, видя меня в окно, но никто не открывал. Я позвонил Вере. Она ответила слабым голосом, что ей нездоровится и она не может меня принять. Я испугался, стал спрашивать, чем ей помочь, что принести, но она оборвала разговор. Я не стал навязываться: уже однажды был такой конфуз. Сегодня я увидел её в нашей церкви. Во время парастаса и Литургии я смотрел на неё издалека, но она не поднимала глаз и, наверно, не видела меня. Может быть, и вправду она заболела. Вид у нее был неважный. И на Троицкой всенощной её не было. Прокручиваю всё, что я тогда нёс. В чём перед ней провинился?.. Какое-то недоразумение! Неужели она мои слова поняла совсем не так, как я хотел бы? Похоже на то. Надо теперь это как-то исправить.
30 мая
Троица
Утешителю, помоги мне! Мысли мои отнюдь не Божественные. Думаю только о ней: как исправить невольную оплошность, которую я совершил, которую совершила она, поняв меня превратно. Проще всего было бы написать ей сообщение: «Открой первый том Писем». Но поможет ли это?
В церкви я видел её, у береёок в левом приделе. Смотрел, как она опускается на колени в полусухую траву на полу. Никакой усталости от долгих сегодняшних служб не было в ней, она как будто была сильна и спокойна, болезни не мучили её. Но потом, на паперти, она поздравила меня с Троицей и сказала:
— Я не приглашаю пока. Прости, мне надо побыть одной.
— Вера, ты меня неправильно поняла, — сказал я.
Она улыбнулась, даже пожала мне руку по-дружески, но пошла прочь. Так было грустно, высказать невозможно. В белом платочке, в светлом вышитом платье, с веткой березы в руке, — такая моя, такая чужая!
Вечер Троицы. —
Море радости! После обеда, часа в четыре, когда я спал днём после службы, вдруг пришло от Веры сообщение: «Если можешь, приходи — на кофе с пирогом». Я подскочил и как ракета понёсся к ней. Она с Фиделькой ждёт меня на террасе. Наливает мне кофе, — просто светится. Пытался с ней говорить — она говорить не может. Я не понимаю, что с ней происходит. Нарочно пошел в дом — смотрю, книга Писем лежит на рояле среди нот. Открывала ли она её? Непонятно. Моя записка там. Выхожу на террасу, сажусь допивать кофе. Что с ней творится? Глаза лучистые, взгляд не отводит от меня. Вытаскиваю рисунок резной кроватки-колыбельки, которую вчера придумал, пока сидел один.
— Нравится? — спрашиваю её.
Она мельком посмотрела на рисунок, говорит:
— Я сейчас ничего не понимаю. Все мысли как ветром сдуло.
— Ты устала? — спрашиваю. — После службы, наверное, и отдохнуть не успела? Пирог пекла?
— Я и пирог пересолила и пересушила, — засмеялась она. — Попробуй, какой ужас у меня получился.
Я попробовал:
— Фу, как ты осмелилась пригласить меня на такой пирог!
— Не на пирог, — сказала она. Встала и обняла меня за голову. Я прижался к её груди, она поцеловала меня в голову и нежно-нежно говорит: — Кровиночка моя, ненаглядный мой! Конечно да, ты же знаешь.
— Так ты прочитала?.. — спросил я и встал перед ней.
Она кивнула, мы кинулись друг к другу, отошли в сторону, где нас на террасе никто не мог увидеть.
— Какая же это красота — такое чистое сердце. Наглядеться не могу, — прошептала она.
— А что же это было тогда, моя Вера?..
— Ревность, — прошептала она, — не по разуму...
Наконец, я имел право поцеловать её, и так, кажется, прошло очень много времени. Мы ничего не помнили, были заняты только друг другом. Когда я отрывался от нее, чтобы полюбоваться ею, — она, как птенчик, тотчас тянулась ко мне. До тех пор, пока Фиделька не прервала это упоение, напомнив о своих потребностях настырным тявканьем. С ней пора было гулять. Мы пошли на прогулку с собакой, моя невеста и я. Завтра, в Духов день утром, пойдем назначать день венчания.
— ...А ведь он в записке точно так и написал, как здесь. — заметил Глеб, ещё раз прочитав записку из томика Писем Бетховена. — Наверно, скопировал её в дневник. Почему он таким робким был? Вроде, воин.
— Поймешь со временем! — ответила Тая.
— Жаль, пора спать! — сказала Лиза. — Мы должны быть с утра свеженькими, как огурчики. Теперь мы в ответе за маму.
Утром Ярославичи выложили соседские грибочки и малосольные огурцы на стол — думали, мама захочет на завтрак чего-нибудь «такого». Лишь несколько дней оставалось у Лизы и Глеба до отъезда на учебу. Надо было наговориться с мамой до наступления осенних будней. После завтрака просили Веру поиграть им. Она села за фортепиано, стала вспоминать 28-ю сонату. Они разместились вокруг и любовались ею.
Страшная фуга в середине финала теперь многое говорила им.
— Это наша дружная семья, ещё с папочкой. А это удар судьбы, — комментировали дети. — Но мы все вместе это одолеваем!
— Когда я так думала в юности об этой части, не знала, что меня это коснётся буквально, — ответила мама.
— Неужели нам всё это по силам?.. — отозвалась Лиза.
— Да. Иначе и быть не может, — решили все вместе.
Глеб у мамы на глазах положил записку отца в первый том старого издания Писем Бетховена:
— Мы вернули её на место, как ты просила.
— Папа нашёл слова, которые разрушили преграду, — начала Тая. — Почему тебе было так важно именно это? То, что он написал?
— Первая и последняя... — ответила Вера. — Да. Это было для меня залогом какого-то Абсолюта, к которому стремилась моя душа. И без которого я не согласна была быть счастливой среди мира! Можно сказать так.
Ответ мамы сейчас вполне понятен был только Лизе. Но и Глеб, и Тая научились складывать в сердце слова родителей на будущее.
— Есть души, которые стремятся к абсолютной любви, — сказала Лиза. — А это — Бог.
— Да. Божия любовь вынуждает человека отказываться от всего в мире, — задумчиво заговорила Вера, — чтобы не потерять единого на потребу , Невидимого дара. Бог-Ревнитель лишает всякого земного счастья того, кого избрал Себе.
Дети взглянули на портрет молодого Бетховена, смотревшего со стены, и переглянулись.
— Вы смотрите на Бетховена... С ним так и произошло. Но именно он научил меня уважать простую человеческую любовь. В раже отроческого максимализма я считала, что это какая-то глупость, которую можно и нужно преодолеть. Ради высшей любви. Не смеётесь? Мне так казалось. Но Бетховен и его музыка говорили мне другое: насколько это может быть серьёзным, глубоким, возвышенным, подлинным и вечным. Только так я с этим примирилась вполне.
— Когда уже встретила папу?
— Когда его встретила, я уже умела чтить и человеческие чувства, как нечто святое и истинное. Только не верила, что найду кого-нибудь, кто видит так же, как я. И не ждала для себя никакого счастья. Но рядом с Ярославом я постоянно чувствовала всю полноту радости и счастья. Без него я уже дышать не могла... Когда мы с вашим дедушкой уезжали в Москву — я ощущала, что Ярослав близко-близко, в моем сердце, не отпускает меня. Я на всё смотрю его глазами, всё делаю ради него... Столько было утрат в то время, вся моя прежняя жизнь уходила, — а я была невозможно счастлива, радости — до краев...
Тая обняла Веру, сев ей на колени, как маленькая. Вера, перебирая завитки её волос, продолжала, глядя в окно на Озеро:
— Ваш папа в моих глазах был не то что идеалом, ерунда. Он был обычным мирским человеком, провинциальным строителем, каким-то неутомимым деятелем. Это если смотреть отстраненно. А для меня он был проводником радости, источником, светильником. Очень высоко я ставила его с самого начала. Видела, что это не простой человек — живой, сияющий, высокий дух. Но... иногда сама себе не верила. Не бывает такого, — думала я. Я всё придумала по своей неопытности. Я в обольщении. Да и эта его красота... Красота часто бывает причиной гибели, можно сказать.
— Ты не верила своему сердцу? Думала, что это обольщение?
— Изредка закрадывалось сомнение. Ох, как страшно мне становилось. Ведь дороги вспять для меня уже не было. Однажды ваш папа пригласил меня в гостевой домик — там была его холостяцкая «берлога» и столярная мастерская, которую потом перенесли сюда. Показал, как он вырезает нашу мебель... Как мне всё это понравилось! Такой домик у него был уютный, простой, интеллигентный. И вдруг он заговорил о какой-то своей жене... Он-то говорил о своих мечтах, а мне враги голову задурманили, внушили, что он говорит о своей бывшей жене! Которая, может быть, и сейчас где-то есть... Я с небес рухнула сразу в какой-то ад. Расстроилась, пошла домой. Чувствую — эта мысль, что у него была жена, или даже есть, — для меня просто невыносима! Я даже заболела от горя, дня два не ела, не спала. Боролась с собой. Никак не могла связать это своё новое мнение о нем с тем чистым, сияющим образом, который видело моё сердце, в который я уже верила. А спросить обо всём напрямую у него или у его мамы я не просто стыдилась — боялась. Нет, у меня бы язык не повернулся.
Лиза сказала:
— Представляю! И понимаю. Это жестокая борьба.
— Да... Я его к себе не пускала, решила пока всё прекратить, победить свою привязанность, отдать его — той, которую выдумала. Или, если он выберет всё-таки меня, — согласиться... Но никакого счастья это мне уже не давало. Это было далеко от желанного Абсолюта. Помню, была Троица, я всю ночь боролась. Но любовь победила. Ладно, думаю, уж какой есть... Приму его вместе с прошлым. Кто я такая, чтобы его судить? Так смирилась, пошла на службу. А потом прихожу домой, опять плачу, плачу... Беру Письма своего утешителя Бетховена, которые мне вернул Ярослав... нахожу эту записку.
— «Согласна ли ты стать моей первой и последней навеки?» — процитировал Глеб.
— Да! Представляете, как мне стало стыдно за себя, дуру такую! Я готова была сквозь землю провалиться. Но это скоро прошло. Тотчас выросли такие крылья, каких ещё никогда не бывало... хотя я привыкла парить в эмпиреях. Ну, вот так всё и было. Но всё только начиналось! Именно в тот день любовь начала расти без преград сомнений и страхов — к Абсолюту. «Боящийся несовершенен в любви» , — сказано. А когда нет никакого страха, когда есть полное доверие, душа восходит без препятствий и встречается с любимой душой так высоко... Я не умею этого сказать, но это рай... который искупает все страдания.
— Мам, что за страдания?
— Страдания, Таюшка... Они пришли через много лет. Когда мы разлучились с нашим папой. Когда он ушел воевать. Я знала, что он так поступает, потому что не может жить иначе. Я же всегда чтила его, уважала любой его выбор... Это почитание пришло не с годами, а сразу. Меня восхищало всё, что он делал. Мне казалось: это какой-то неусыпающий созидатель, творец добра и красоты. Он всегда был в трудах, каждую секунду был нацелен на деятельность. Никогда не придавал значения деньгам... Вокруг него все оживало, светилось, люди были на его стороне. Зло как будто обходило его стороной. «Я здесь — на своей земле, — говорил он. — здесь родился, здесь всё люблю, поэтому всё вокруг отвечает мне взаимностью». Конечно, у него были чудесные дары. Бог был с ним — любил его, хранил его, способствовал ему... Сколько ваш папа успевал! Это немыслимо — за сутки обычный человек не мог бы сделать и половины того, что делал он. Он одновременно и создавал необыкновенно простые, но прекрасные проекты, и строил дома, и проводил надёжные коммуникации, и делал мебель, и вырезал наличники, и помогал людям, и встречал гостей в домиках под аренду, и общался с людьми, и вёл такие глубокие разговоры, что дух захватывало, и успевал читать, и слушать музыку, и играть, — всё время разучивать что-нибудь новое...
«И много писать!» — хотела сказать Тая, но осеклась, увидев, что Лиза и Глеб подумали то же самое, но промолчали. Они не решались прерывать маму. Знали: всё, что говорит она об отце, — сущая правда.
Ночью прошел сильный дождь, и мама сказала:
— Наверно, в нашем лесочке сейчас много грибов. Пойдемте-ка по грибы, потом их насолим и отправим солдатикам.
Так они делали уже второй год. Прошлым летом много баночек с разным вареньем, огурцами и грибами посылали на линию фронта. А в этом году ягоды в их саду пришлось собирать осиротевшим родителям Ярослава...
— Как папа праздно не сидел сложа руки, так не будем и мы терять время, — сказал Глеб.
Все оделись так, чтобы не набрать клещей, и пошли с корзинками вдоль ручейка в овраге на поиски грибов. Действительно, собрали их довольно много, сложили всё в одну корзину. Фиделька в ошейнике от блох и клещей следовала по пятам.
Когда промывали и чистили грибы, Тая спросила:
— Мам, а если у кого-то была бывшая жена, — с ним что, уже не будет счастья новой жене?
— Почему ты так думаешь? — спросила Вера.
— Ну ты же приревновала папочку к каким-то выдуманным бывшим и была несчастной.
— Это потому, что я думала о нем неправду. Когда возводишь напраслину на человека, — на душе очень плохо. Пока не увидишь своего заблуждения. А когда думаешь о человеке хорошо — на сердце мирно и радостно.
— Да? А если кто-нибудь реально ошибется, неудачно женится, его бросят, или он бросит и предаст?
Глеб заметил:
— У нас завелся свой Лев Толстой. Мам, Таюшка тебя не просто так расспрашивает. Вынашивает оригинальный замысел «Войны и мира».
— Ну, это очень радостно, — улыбнулась Вера и отвечала Тае: — Ах, дружочек, тут лучше вообще не судить. Любовь — такая великая вещь, которую многие не могут вынести и терпят крах, или по своей вине, или по вине другого. Здесь встречаются воли человеческие, сталкиваются... Воли могут разойтись, начать противодействовать друг другу... Сложно всё бывает, стороннему человеку в этом не разобраться. Поэтому не судите никого.
— Просто нам повезло, что у нас такие родители! — ответил Глеб. — Нам — пример, как себя надо сохранить. А там уж как получится...
— Знаете, мои хорошие, у меня перед глазами с детства был пример не только большого счастья, но и большого горя. Ваш дедушка Володя. Вы же знаете, что в Германии у вас есть тётя? Это его дочь от первого брака. Когда ваш дедушка был совсем молодым, он женился по большой любви на танцовщице кордебалета. Она танцевала в Большом театре. Родила дочь и продолжала танцевать. И малышку отдали в балет. Радовались её успехам. Она тоже стала принимать участие в спектаклях — иногда там требуются и дети. Дедушка Володя любил их обеих без памяти! Он считал, что жена его тоже любит. Когда вашей тётушке Соне было лет девять, дедушкина жена поехала на гастроли в Гамбург. Дочка была с матерью: детская труппа тоже была на гастролях. И вдруг вышел грандиозный скандал. Жена вашего дедушки осталась в ФРГ, попросив «политического убежища», причем вместе с малышкой. Девочку вернуть не удалось. Было ещё советское время — такие скандалы даром не проходили. Дедушку за предательство жены лишили места на кафедре, но не это было для него страшно. Неожиданное предательство его подтачивало и убивало в одиночестве. Потом, через много лет, появилась новая любовь — ваша бабушка. Она была помоложе его, но её любовь оказалась верной и истинной. К счастью, времена переменились, история со сбежавшей балериной забылась. Но дедушка так и не смог забыть предательства. Он до конца помнил, что где-то далеко-далеко без него растет его кровиночка, и страдал от этого. Это всегда ощущалось в нём, хотя он и молчал.
— Мам, а ты знала, что у тебя есть сестра?
— Нет! Я обнаружила это случайно, когда мне было лет тринадцать. Тогда я решила составить каталог папиной домашней библиотеки — научилась у своей мамы. Она же была библиотекарем. И вот мы с ней начали работу вместе, а продолжала уже я одна. И вдруг внизу книжного шкафа в одной из книг нашла старые письма с фотографиями из-за границы. Моя сестра Соня прислала папе фотографию, когда ей исполнилось шестнадцать, и сообщала, что получила паспорт ФРГ. Потом писала, чтобы папа не забыл о ней и оставил ей долю в квартире по завещанию, поскольку когда-то она была прописана в его московской квартире.
— Жуть!.. — сказал Глеб. — Мам, ты обрадовалась, что у тебя, оказывается, такая сестра?
— Сначала — нет. Я плакала-плакала, не могла успокоиться. Особенно противно было, что от меня скрывали это, как постыдную тайну. Я была обижена на родителей. И это многое объяснило мне... В нашей семье атмосфера была мирная. Любовь царила между родителями, но тонкая душа улавливала какую-то печаль, какой-то флёр тоски. Папа, наверно, так и не смог смириться с предательством и с тем, что у него отобрали первенца, дочь, которую вырастили совершенно чужим ему человеком. Он всю свою любовь направил на меня. Но я-то всего этого тогда понять не могла! Взяла и написала по указанному адресу в Германию. И — представьте, у меня завязалась переписка с этой сестрой. Она уже была взрослой дамой. Балериной она не стала, зато была успешным адвокатом, занималась разводами и разделом имущества... Порядки тогда изменились, границы открылись. Можно было спокойно разговаривать по телефону. Она звонила мне, мы беседовали. Дома у меня никто об этом не знал. Потом, когда я подросла, она сделала мне приглашение. С каким трудом я получила визу! Были огромные очереди у консульства, многие там стояли ночами... Мне пришлось признаться отцу во всём и просить разрешения выехать к сестре. Мне показалось, он этому не обрадовался, и я вскоре поняла — почему.
— Неужели ей так нужна была московская квартира? — удивилась Лиза.
— Я приехала туда — богатый трёхэтажный дом в сказочном предместье Ганновера, две машины. Она одна, — только гостевой бойфренд. Матери её уже не было в живых. Сама Соня на двадцать лет меня старше. Хотя это была довольно корпулентная дама лет сорока с лишним, в ней угадывались родные папины черты. Я полюбила её, доверилась ей, как ребёнок. Она завалила меня подарками, нарядами, возила всюду, показывала всевозможные красоты. Очень мне не понравилось одно: она говорила о России только плохо. В ней ощущалось такое неуловимое чувство превосходства над нами. Нет, она была вежлива, но это сквозило во всём. Я постоянно должна была чувствовать себя какой-то ущербной и дикой в её присутствии. Причем немцы из её окружения, если и считали меня таковой, — умели это скрывать, что ли... В них превозношение не было столь явным. Я пробыла у сестры три недели, и постепенно в ней нарастал какой-то холод. Накануне моего отъезда она устроила ужин в старинном ресторане, и там за бокалом зекта заговорила о том, что мы с ней — равноправные дочери нашего отца, и будет несправедливо, если он обойдет её в завещании. Я возразила, что наш папа ещё не так уж стар, чтобы говорить об этом. Она ответила: «Как раз вовремя! В России мужчины живут очень мало!» Я подумала: чего ей не хватает? Почему это так важно для нее? Я не спросила её, но она предварила мои мысли. «Я — просто за справедливость! Он не воспитывал меня, не кормил с девяти лет. Он мне много должен». Но ведь не его в этом вина! — воскликнула я. «Да? От хорошего мужа жена не убежит за кордон!» — отрезала она. Она очень ранила мне сердце, я едва дожила до утра в её доме... Помню, с каким льдом она проводила меня утром в аэропорт! Никогда в жизни, ни до, ни после, я не испытывала такого холода и такого горя ни от кого... Всю дорогу до Москвы я проревела... Да, кстати, потом она пыталась-таки отсудить часть папиной квартиры, после его смерти подала иск через консульство. И долго — пока шло разбирательство в суде — квартира была под арестом. Только благодаря нашему папочке это никак мне не повредило. Потому что я вышла за него, и он взял меня под свое крыло. Вот такая история, ребятки мои. А вы говорите: почему тебе так важно, что ты единственная любовь у папы? Все это, конечно, сказалось на мне.
— После такого горя Господь послал тебе нашего папу! — сказали ей дети, обнимая её со всех сторон.
Глава двенадцатая
Всё только начиналось
— Да, мамочке досталось в юные годы. И вот опять — горе!.. Папа с детства был счастливчиком по сравнению с ней, да и вообще... Благодаря ему она двадцать лет была счастлива, — такую беседу вели Ярославичи, поднявшись вечером к себе.
— Мы сосредоточились на их жизни, — сказала Лиза. — Наверно, это и правильно... иначе как мы сделаем маму счастливой — теперь? Давайте договоримся и сделаем это целью.
— Поклянемся? — спросил Глеб.
— Нет! Просто пообещаем друг другу каждый день думать, как её осчастливить. Где бы мы ни находились, — сказала Лиза. Сегодня была её очередь читать перед сном отцовский дневник. Почти шёпотом она начала.
...31 мая
Духов день.
3 часа дня. После вчерашнего я ношу внутри себя солнце, которое разгорается все ярче. Как ещё я могу описать это?! Вчера вечером я, проходя мимо дома родителей, забежал к ним возвестить, что Вера — моя невеста. Я знал, что они давно ждали, молились об этом. Они любят её, они благословляют нас. Сегодня мы поужинаем у них.
Вчера мама сказала не раз: «наше Верочка, наша Верочка»... «Береги нашу Верочку». В каком смысле? Она под моим крылом. От всех несчастий я хочу уберечь её. Я прекрасно понимаю, что сейчас — самое ответственное время: угодно ли Небу наше намерение? Задача — не потерять то, чего удостоился.
Открыл вчера перед сном «Бурю» Шекспира, думаю: надо вникнуть, на чём вырос Бетховен, чем вдохновлялись его сонаты с сюжетом управления бурями... Сначала ничего не понял: какое-то кораблекрушение, вызванное искусственной бурей, какие-то негодяи и пьяницы, выброшенные на сказочный остров. Потом дошло: Бетховен в Просперо видел свой образ — укротителя незримых вихрей, управляющего стихиями звуков, творящего светлые, реальные миры, где все диссонансы разрешаются, где в схватке побеждает добро... С детства образ этого мудрого волшебника, прощающего своих врагов, занимал его воображение, — таким он сам и становился.
Между прочим, меня вдруг пронзили наставления Просперо принцу Фердинанду, который стал женихом его дочери (уж очень кстати пришлось):
«Итак, бери мой дар, тобою он заслужен,
Но если ты кощунственной рукой
Ей пояс целомудрия развяжешь
До совершенья брачного обряда —
Благословен не будет ваш союз.
Тогда раздор, угрюмое презренье
И ненависть бесплодная шипами
Осыплют ваше свадебное ложе,
И оба вы отринете его.
Так охраняй же чистоту, пока
Не озарит вас светоч Гименея».
Ого, — подумал я, — слышу эти слова, сказанные мне грозным голосом самого Бетховена! Представляю, какое они и на него могли произвести впечатление в отрочестве. Ведь он же очень чутко различал, где кроется сущая правда... Страшное и верное предупреждение. Хотя мне это и без того было ясно как день, но тут прозвучало — как гром среди ясного неба. Я отвечал словами Фердинанда:
«Клянусь своею жизнью и любовью,
Грядущим счастьем и потомством нашим,
Что не позволю сумраку пещер,
Уединенью и дурным внушеньям
Злых духов осквернить мои мечты,
Благоговенье переплавить в похоть...»
Ведь мы с ней чужды духу века сего, — мы тоже «патриархально простодушны». Наша Вера, святыня моего сердца, под моей защитой.
«Нет, отец мой, я не нарушу клятвы!
Снег целомудрия лежит на сердце,
Жар страсти охлаждая».
Утром, рано проснувшись, побежал завтракать к Вере. Провёл у неё на террасе пару часов за беседой. У неё был готов горячий крепкий кофе в кофейнике-термосе. Фиделька увивалась тут же: где еда, там и она. Вера вновь слушала Пасторальную симфонию в удивительном исполнении: дирижер и оркестр смогли передать непередаваемое: нежность и благоговение, любовь до замирания сердца ко всему живому, до слёз сочувственно.
— Какой же родной — Бетховен! — сказал я Вере потом. — Как он может вложить в понимающее и подобострастное сердце всю глубину своей мысли, помимо красоты — всю свою философию! Это настолько личностно... Часто говорят о пантеизме, который якобы исповедовал Бетховен. Но где здесь безличный пантеизм? Не вижу. Здесь ипостась, личность — это призма, через которую видно всё, и сила, без которой нет ничего. Это — христианство в чистом, древнем, незамутненном виде.
Вера подхватила, как огонь:
— Да и создано это тоже — всегда для личности, всегда как будто — лично для тебя. Мне иногда кажется, что для Бетховена самое Искусство его, хотя и единственно, и священно, — но это только средство. Музыка, можно сказать, вторична, как средство или как зеркало первичного мира идей и незримых процессов в истории, в сердце и во вселенной. На всех уровнях бытия. Это отнюдь не мир эмоций! Это разумные ощущения откровений. Того, что свыше познаётся — открывается страданию или вдохновению. Это опыт, оформленный силой разума. Может быть, я ошибаюсь, но больше ни у кого во всём не наблюдается такой бесконечной глубины, скрывающейся за динамикой звуков... этой реальной философии, такой простой и доступной всякому, кто пожелал бы... Он совершенно открыт, негерметичен, — в этом смысле, такова же истинная Церковь.
«Так, — подумал я, — опять Вера перегибает палку? Надо будет её поставить в тупик, порасспросить насчет его церковности и насчет его месс...»
— Знаешь, — продолжала она, — я же часто слушаю и современников Бетховена — Вёльфля, Штайбельта, Ромберга, Риса, Рейху, но ни в ком из них этих качеств — то есть этой реальности, так явно не просматривается. Я хочу сказать... Может, я ошибаюсь? Но никто из них и близко не стоит с этим гением, не только по мастерству, но и по глубине содержания музыки.
— Тут я могу поддакнуть, хотя не слышал никого из тобою перечисленных, потому как и у более великих всё, что ты перечислила, не в приоритете, — сказал я. — Бетховен, наверно, и впрямь Орфей наших столетий, и в смысле найденных им на будущее форм, и в смысле философии, которая не иссякнет и будет раскрываться с течением веков. Хотя, конечно, отдельный человек может вместить лишь какую-то незначительную часть содержания этой музыки.
У нас ещё было время, и Вера включила Седьмую симфонию. Потом спросила:
— Что это?
— Вино кометы! — ответил я. — Я называю её только так.
— Очень точно, — согласилась она. — В XIX веке было мнение, что эту симфонию написал совершенно пьяный человек. Тогда верили, что Бетховен был пьяницей.
— Но мы-то с тобой знаем, что никто и никогда сильно пьяным его не видел, — засмеялся я. — Хотя, мне кажется, он, когда писал Седьмую, был пьян — любовью.
— И мне так кажется, — ответила Вера. — Это же весна 1812 года. Он, наконец, нашел Единственную и пока ещё не расстался с ней. А если верить в предание о том, что урожай винограда в 1811 году был чрезвычайным... Это — «вино кометы», той самой кометы, которая месяцами висела в небе. Оно веселит сердце. Но оно не туманит голову, а просвещает. Тут сказывается... профетический архетип — это наша студенческая шутка. Дар предвидения, года на два вперёд.
— Вера, о чём это? Что ты тут слышишь? Пророчество?
— В том числе. Есть какие-то общие идеи с «Героической». Это шествие во второй части — то ли траурное, то ли погребение Плащаницы в Страстную Пятницу, и слышится уже что-то пасхальное... А можно я спрошу тебя, от какой мысли ты сейчас плакал, когда слушал Allegretto?
— А, ты заметила?.. Я не мог не заплакать от силы мысли, которая пришла под воздействием этих звуков. Бетховен мне говорит: погребение — это и есть уже само Воскресение! Это когда на рассвете идут ко Гробу, чтобы увидеть там Мёртвого и благовониями помазать Его, — а видят пустой Гроб, опаленный энергией Воскресения... Это каждый, каждый раз воздействует на меня.
— Да... Это мысль! Думаю, она не просто так приходит к тебе. А именно оттого, что Бетховен её выстрадал годами, и она озарила эту музыку своей энергией.
— Вера, а что ты скажешь о других частях?
— Есть и видение человечества — как будто из космоса, с высот — в третьей части... В финале — казачий гопак переплетается с парижской уличной пляской, — если это так, то это пророчество о том, что произойдет вскоре — в 1814-м... «Победа будет за нами!» И ещё там присутствует Тот, Кто управляет историей. Как Он изображен? Пляшущие человечки как будто разгоняются и останавливаются мановением невидимого величайшего Дирижера, который дает им эту радость победы, этот победный пляс. Ну, вот такие образы возникают лично у меня. И они очень устойчивы.
После такого завтрака мы с Верой взяли паспорта и отправились в город, чтобы подать заявление на регистрацию брака. Надо было приурочить это к венчанию, которое совершится, если живы будем, 18 июля. Накануне назначили регистрацию. Как всё это обыденно, естественно, — как будто так и должно быть. А ведь ещё сутки назад я был таким несчастным, не зная, почему моя Вера отшатнулась от меня... Сейчас она льнёт ко мне с такой детской доверчивостью, смотрит на меня во все глаза, как будто впервые видит. Она любит спрашивать: «А я в самом деле не сплю?» Бедная, настрадалась и не может поверить, что достойна великой радости... Да и я всё ещё не верю своим глазам.
Поздний вечер.
Мы с Верой ужинали у мамы и папы. Как встарь делали наши предки, мы встали на колени перед иконами в «красном углу», и папа нас благословил иконой Богородицы «Неувядаемый цвет», которую нам подарил батюшка в одном сельском храме. Вера тихо-тихо расплакалась и ушла наверх, в мою детскую, где она прожила полтора месяца. Я поднялся за ней. Плакала она от радости, от избытка переполняющих её чувств. Она тихо и сладко плакала у меня на груди, как маленькая девочка. Я её не утешал словами, только приласкал, как ребенка. Когда-нибудь она забудет со мной все несчастья. Слишком быстро она осиротела, и слишком мало времени ещё прошло. За ужином мы расспрашивали Веру об обычаях в её семье, и она с удовольствием рассказывала, уже смеялась и шутила. Я пошёл провожать её домой, мы снова сделали большой крюк к Озеру, и я спросил о том, что пришло мне в голову, когда отец благословлял нас:
— Как ты обрела живую веру? Когда узнала о Боге? Я всегда знал о Нем, с молоком матери получил веру, от родителей взял все представления о христианстве и о Церкви. А ты?
Она подумала-подумала и сказала:
— А я ничего не знала о Нем лет до десяти или одиннадцати. Некому был рассказать. Потом Он Сам открыл мне Себя. Знаешь как? Я нашла подобное в житии великомученицы Варвары. Он открылся мне в размышлении: о законах музыки и гармонии, о физической природе звука, о тайне мажорных и минорных созвучий и об отклике сердца на различные тональности и гармонии... Потом ещё — в созерцании смены светил, фаз луны, движения созвездий, на которые я смотрела в телескоп из окна, в размышлениях о смене времён года, света и тьмы... Даже детский разум привыкает то углубляться, то восходить, проникая в природу вещей видимых и умопостигаемых. А любое искреннее размышление и жажда познания получают ответ. Устремляясь к Первоисточнику всего, дух человека, пусть даже это ребёнок, — встречается с Первоисточником лично...
— Ты узнала Его, Он Сам явился тебе?
— Нет. Я не могу сказать, что Он явился в громах, молниях или в каких-то видимых и описуемых образах. Нет, — совершенно естественно, изнутри, в каком-то изумлении и радости Он просто стал мне постепенно, по мере моих возможностей, открываться как сущая всевидящая, всепроникающая Личность. Я уже знала Его в своем сердце, — Он общался со мной, Он не покидал меня никогда. Это была радость, которую ни с чем невозможно сравнить. Мне было десять лет, и я не могла рассказать об этом своему папе. Тогда он был чем-то вроде агностика, бывшим членом партии, которого исключили за бегство первой жены. Долго я жила с этим одна. Мама могла бы рассказать отцу, — и я решила молчать. Перед тем я начала основательно заниматься на фортепиано, совершенствоваться в игре на обоих инструментах. И, представляешь, я вдруг совсем по-новому стала слышать музыку Бетховена, ощущать в ней те же энергии, которые с некоторых пор окрыляли мне сердце, просвещали разум. Это было неожиданное открытие! Я раньше любила всех творцов музыки, — а этот вдруг стал мне личным, близким другом. Бетховен стал меня вдохновлять, утешать, поддерживать. Так верно, так неизменно и постоянно. И, не поверишь, учить, подсказывать, совершенствовать, наставлять как педагог, — в музыке и не только. Правда!
Я смотрел на нее во все глаза.
— Я верю в это, потому что со мной произошло то же самое! — воскликнул я. — Благодаря тебе!
— Одновременно я читала Новый Завет в синодальном переводе, — у папы в библиотеке было дореволюционное издание. А вот Ветхий Завет был только в немецком переводе. Ведь папина бабушка была немкой из Риги. Так у него и оказалась эта Библия. Пришлось Ветхий Завет в детстве читать, так сказать, через призму Лютера. Но это было чуть позже. Тогда в Церкви была какая-то несказанная благодать — люди пошли в храмы, стали массово креститься. И вот я, никому ничего не сказав, стала часто ходить в Д. монастырь, примелькалась там... В то время дети ещё могли ходить куда-то без взрослых! Потом подошла к иеромонаху с просьбой крестить меня. Так в одиннадцать лет я стала сознательной христианкой. Когда это случилось, радость и благодать переполнили меня через край. Я не могла уже это скрывать и призналась во всем маме. Знаешь, как она обрадовалась, как изумилась! Показала мне икону Божией Матери, которую до сих пор прятала в бельевом комоде среди наволочек. Призналась, в свою очередь, что и сама верует всю жизнь, но скрывает от отца. Теперь нас было двое, мы выставили икону на свет Божий и стали открыто исповедовать свою веру. Мы с мамой стали лучшими друзьями! Папа отнесся к этому как к причуде, но с уважением. Его, к сожалению, заставило уверовать только горе, — когда мамочке впервые делали опасную операцию.
— Как жаль, что я не видел тебя в детстве! — воскликнул я.— Но этого уже не исправить...
— Не думаю, что тогда я показалась бы тебе очень обаятельной, — рассмеялась Вера. — По-моему, я была такой скучной маленькой старушкой...
— Скучной? Да какой угодно, только не скучной! А ты всегда с тех пор так и была с Богом? Так и ощущала Его присутствие?
— Конечно, нет! Когда мама заболела, во мне ещё была жива та радостная сила в сердце... Но последний мамин год на земле, когда она теряла ещё и разум... был для меня так ужасен, что я часто думала: Бог оставил меня, Он не слышит меня, больше Ему нет до меня дела. Но это было лишь субъективное ощущение, внушаемое врагом. Потому что, чем труднее было. — тем радость была ярче... И музыка никогда не приносила столько упоительных часов, как тогда. Бетховен как будто провёл меня за руку через всё это. Причём так, чтобы я увидела из глубины и зарю вечной жизни.
Как раз мы дошли до калитки. Я был воодушевлён всем, что услышал сегодня от Веры, и не мог с ней расстаться. Едва заставил себя оторваться от неё до утра.
— Ну что, неоплатоник Вера, утром у нас на очереди Восьмая симфония, — сказал я ей на прощание. — Без неё я не поеду на стройку. И без твоего кофе...
Троица и Духов день позади. Завтра начнутся будни. Приедут друзья Веры из Москвы, чтобы выбрать себе один из домов. Ближайший к нашей улице я попридержал для них.
Господи, протекла целая вечность сквозь мою душу за эти три праздничных дня.
...Лиза прекратила читать и сказала:
— Помню, какое впечатление в детстве произвёл на меня этот мамин рассказа о Боге. Мне мало что было понятно, но я запомнила её слова о музыке наизусть и как будто рассматривала их в себе. Как раз у меня разгорался жадный интерес к музыке. И я начала думать о значении и смысле разных тональностей, о красках созвучий, пыталась узнать об этом хоть что-то и где-то, расспрашивала её. Бабушка, которая меня учила музыке, увидела, что меня придется учить всерьёз... Таким образом мама, сама не зная как, — через папин дневник! — заразила меня своей любовью к музыке, на всю жизнь.
— Ещё не поздно, — решили Ярославичи. — Можно почитать ещё немножко.
...1 июня
Первый день лета!
Ни свет ни заря я был у Веры. Она ещё спала. Я открыл своим ключом — проник в дом через террасу. Стал готовить кофе, от запаха которого она и проснулась. Я впервые увидел её такой тёплой, сонной, непосредственной, как дети. Боже мой, даже не верится... А когда мы пили кофе, слушали симфонию, она уже успела пробежаться с Фиделькой, сушила волосы после душа и была совершенно бодрой, быстроумной и красноречивой, как всегда.
— Что ты думаешь об этой прекрасной Восьмой симфонии? — спросил я.
— О, эта симфония для меня самая загадочная. Она, скорее всего, о XVIII веке.
— В каком смысле? Это пародия, подражание?
— Нет, пародией я бы её не назвала, потому что музыкальные средства уже новые, это уже, скорее, язык XIX века. Поэтому нельзя это назвать мистификацией и пародией на музыку прошлого века. Хотя здесь слышатся остроумные идеи Гайдна, или Моцарта из «Секстета деревенских музыкантов»... Мне кажется, всё вместе — это выражение представлений Бетховена о XVIII веке в целом, о его философии, духе, идеалах, надеждах, юморе, галантности, неравенстве, пышности... Обо всем. Прошедший век был дорог Бетховену — это время его юности, потому он и написал всё это и с любовью, и с ностальгией, и с шуткой. Но это мне так кажется...
Долго разговаривать нам было некогда. Мы сразу поехали с ней к дому, который хотели посмотреть её друзья Миша и Анна. Из трёх готовых домов они выбрали именно тот, который я придерживал для них, — на соседней улице.
Это совсем молодые ребята, которые объездили уже весь свет и хотят вить гнездо подальше от столицы, сохранив там лишь небольшую квартирку. Природа их вдохновляет, особенно в наших краях. У меня свои планы на эту пару: я так хочу, чтобы Вера вернулась к музыке! Я сделаю всё, чтобы здесь они могли делиться своим искусством со всеми, кто пожелает. В городе столько людей высокой культуры — было всегда, а сейчас собирается всё больше и больше.
Я так волновался, когда ждал этих Лаврентовичей, потому что музыканты для меня — люди необыкновенные, живущие жизнью высшего порядка. Но по виду они оказались совершенно простыми, благообразными, разумными ребятами. Вера представила меня:
— А это и есть мой жених, Ярослав Пшеницын. Который построил и мой дом, и этот... ваш будущий дом.
Она уже успела сообщить им, что выходит замуж.
Им понравился и сам дом, и его расположение. В общем, договорились. Они хотят скорее выйти на сделку и провести коммуникации, чтобы летом проводить здесь большую часть времени. Потом они отправились к Вере, смотреть дом. У них там свои музыкантские дела, а у меня свои, земные, — стройка. Молю Бога, чтобы Лаврентовичи снова вовлекли Веру в музыку, хватит ей часами корпеть только над переводами книг, которые не всегда её вдохновляют и порой расстраивают. Человек должен заниматься и тем, что он любит.
После работы я привёз к Вере мангал, и мы с Мишей стали жарить шашлыки. Миша с Анной в восторге от обоих домов, в том числе от дома Веры — от нашего с ней дома... Потом все вместе сидели на террасе до темноты, зажгли множество свечей, закутались в пледы, — ходили, как римляне в тогах, и хохотали. Я всё ждал, когда заговорят о музыке не с внешней точки зрения, а по существу. Соловьи и дрозды всё ещё не умолкли, поэтому слушали их с наслаждением. Вера рассказала, как мы тут дней десять назад слушали «Пасторальную» симфонию, и всё вокруг происходило прямо по программе симфонии, кроме крестьянских плясок, — вплоть до грозы и благодарственного гимна природы.
— Да, там тоже птицы поют, как здесь! Там даже настоящие птицы поют в коде второй части! — сказала Аня.
— И в Четвертой симфонии есть несколько тактов с птицами, потом в Шестой все развернуто поподробнее, — подхватил Миша.
— Почему-то Четвертая симфония непопулярна, — начал я. — Я, конечно, неофит. Но она впечатляет! Она подобна подарку друзьям, которые переживали и молились за тебя, пока сам ты переживал какую-то роковую драму. И вот — бережный подарок этим людям, чтобы поделиться с ними не своей трагедией, а её духовными плодами, плодами радости. В ней меньше личного, чем в Героической или в Пятой и Пасторальной. Она более традиционная, что ли, обыкновенная?
— Интересная мысль, — ответил Миша, — но насчет личного не могу согласиться. Его тут не меньше. Контрастная интродукция первой части — в самой «черной» тональности — уже это не «обыкновенно». Это такая же личная симфония, как Третья. А Третья — как любит говорить Вера, точно, изначально никакой не «Бонапарт», а «Бетховен».
— Да уж, — засмеялась Анна, — вольно или невольно, осознанно или неосознанно, но именно так и получилось. «В честь памяти великого человека»!
Вера до этого молчала. И тут она повторила для друзей свою мысль, что Третья симфония — это утверждение личного бессмертия в истории, в лоне человечества, среди живущих в грядущие века. Это — побуждение жить дальше, победа в борьбе между смертью и жизнью, помощь отчаявшимся.
— А что тогда Четвертая?
— Четвертая — столь же личная, сколь и всечеловеческая, как прочие симфонии. Хотя, может быть, она и есть подарок тем, кто дал силы жить дальше. Это борьба надежды с дурными предчувствиями и сомнениями. Упованию противостоит тень судьбы, сомнение и ощущение зыбкости земных надежд. Хотя, по воле творца симфонии, радость надежды берёт верх. «День чистой радости на лоне природы и человечества»...
Мне показалось, Миша и Анна слушали Веру с уважением и ждали, что скажет она ещё.
— Это лишь мое восприятие, хотя, конечно, этот источник — симфония — неисчерпаем.
— Но ведь, получается, надежда в его жизни проиграла... — сказал я.
— Земная надежда проиграла, но высшая надежда была вознаграждена сверх меры! — отвечала Вера. — Иначе мы бы не сидели здесь и не разговаривали об этом так, точно это касается лично нас.
— И не ощущали бы присутствия Бетховена собственной персоной, — как-то радостно отозвалась Анна. — Как же у вас хорошо, ребята. Просто слов нет. Я хочу жить здесь! Скорее!
Мы долго сидели, слушая птиц. Звёзды смотрели сверху огромные, яркие. Потом мне пришлось уйти к себе... Чтобы всё записать.
2 июня
Сегодня Миша и Анна выкупили дом и уехали в Москву. Коммуникации у них уже отчасти есть: электричество и проводка, на днях будет и скважина. Они поздравили меня с тем, что мне удалось завоевать сердце Веры. В их компании это всегда считалось делом безнадёжным, — пошутили они.
— Мы её знаем с детства. Мы на пару лет постарше. Она была поздний ребенок — такой сосредоточенный вундеркинд, ей удалось перескочить через класс в начальной школе. Потом оказалось, что её дарования не только в области музыки и словесности... Она и человек невероятный.
После работы я пришёл к Вере — она такая вдохновенная, играет на скрипке что-то из Венявского.
— Это, — говорит, — я ещё в музыкалке играла, когда мы вместе с Мишкой и Анькой учились. Мы с детства дружили. Они были такие увлеченные, такие горящие ребятки. Я так рада, что они дом купили!..
Мы обнялись от счастья, и я спросил её:
— Ты когда начнешь играть для людей? Ты должна вернуться к своему искусству.
— Как? — спросила она. — Я никуда не хочу, не могу уезжать отсюда... Никакая сила уже не оторвёт меня от тебя.
(Я даже не сразу смог заговорить от восторга).
— Хотя я всегда мечтала рассказывать людям о музыке, о понимании её, — и играть для них... — добавила она.
— Знаешь, здесь тоже живут люди, которые любят настоящую музыку, — сказал я, — или полюбят её, благодаря тебе и твоим друзьям. Знаешь, сколько тут умных и культурных жителей? Ещё не все вымерли. Поверь мне на слово.
— Мои Пшеницыны тому подтверждение, — сказала она.
— Мы всегда найдем место, — заверил я, — чтобы собрать людей и устроить концерт с такой просветительской программой, какую пожелаете с ребятами. Хоть в музее, хоть в нашей музыкалке, хоть в Доме культуры... Светильник нельзя ставить под сосуд . Это грех...
Потом мне хотелось говорить и говорить с ней.
— Я скучаю без наших разговоров. Когда мы говорим про Бетховена, он делает меня по-детски счастливым. Скажи, что было после Седьмой и Восьмой симфонии? Почему он, такая скала, всё плакал и жаловался? Я говорю это без осуждения, наоборот, с горячим сочувствием.
— Ну ты это и сам уже знаешь.
— Все равно расскажи. Я хочу тебя слушать.
— Из писем ясно, что он занимался в 1813 году и позже всё тем же, чем ему пришлось заниматься в 1812-м, в момент расставания с Возлюбленной. Он пытался добиться выплаты субсидии по контракту с тремя меценатами. Осенью 1812 года совершилось фатальное событие — один из меценатов, который был ему должен, князь Кинский, упал с лошади и умер. Это было так внезапно, он не успел отдать распоряжений о выплате Бетховену с учётом инфляции, о чём тот хлопотал летом... А опекуны княжеского наследства, естественно, не желали выполнять «декрет». Пришлось годами добиваться исполнения контракта в суде. Лобковиц разорился и тоже ничего не платил. Между тем жизнь дорожала. Мечты о браке с Возлюбленной становились все более химерическими.
— Однако он продолжал всё делать для этого, — сказал я. — Я же читал письма, например, 1813-го года. Летом, вместо творчества на лоне природы, он занимался с адвокатами и юристами «разрешением диссонанса», который не спешил разрешиться... Такие мучительные для него хлопоты... Мне кажется, Бетховен их предпринимал не столько ради себя самого, сколько ради «сокровеннейшего желания», причем обоюдного. «Ты так легко забываешь, что я должен жить для себя и для тебя»...
— Ради брака с Бессмертной возлюбленной? — сказала она. — Да, я думаю, её образ всегда был перед ним и взывал к надежде, к деятельности. Однако реальность шла поперёк. Это был роковой тупик! Бетховен не мог уехать из Вены, потому что один из трех меценатов, его ученик эрцгерцог Рудольф, продолжал ему выплаты и нуждался в общении с ним. То есть контракт нельзя было окончательно разорвать по причине того, что он не исполняется... И Бетховен считал себя обязанным выполнять то, что он сам подписал. — постоянно жить в Вене согласно документу. Я думаю, он ощущал волю Неба — Небу угодно, чтобы он не «скитался» по всему миру ради заработка, а оставался в Вене, как на своего рода «столпе». Всё было против его сокровеннейшей надежды, которой он жил десятки лет, — мечты о семье с единственной, которую, наконец, он нашёл. Об этом говорило ему всё: роковые обстоятельства нагромождались одно на другое. Слух стал исчезать ещё быстрее. Играть на публике стало нельзя. Брат заболел чахоткой и быстро угасал. Это было теперь долгом — поддерживать брата. Он был здесь, рядом, родной, нуждающийся. Вместо того, чтобы копить деньги для себя и для исполнения своей мечты о браке, Людвиг огромные суммы отдавал больному брату: на врачей, на выезд с лошадьми, на покупку загородного дома, на диковинных животных. Всё, чего он никогда не имел сам, — приобретал для брата. Он просто не мог по-другому. Это длилось годами. Одновременно таяла его мечта о собственной семье и приходило осознание, что такое положение дел — тоже неспроста. Для чего-то это нужно. То, что он пишет в своем дневнике в 1812, 1813-м, поражает, какая же это была страшная борьба с собой. Жить для высочайшей цели, ради других, и отказаться от собственного счастья. Он покоряется этому...
Вера дала мне записи из его дневника, чтобы я почитал дома. Они передо мной, и я в очередной раз склоняюсь и сдаюсь перед всем этим... Осень 1812 года. Он только что расстался с ней: «Покорность, смиреннейшая покорность судьбе — лишь она облегчит тебе жертву — во имя служения. О, жестокая борьба! Все, что предстоит ещё сделать, употребить для подготовки к далекому путешествию. Для исполнения сокровеннейшего желания ты должен изыскать все, добиться этого любыми средствами».
«Ты не должен больше жить для себя, только для других. Для тебя не существует больше счастья, кроме как в тебе самом и в твоем искусстве. — О Боже! Дай мне сил одолеть себя самого. Ничто не должно больше привязывать меня к жизни. Таким образом, с А.(?) всё рушится».
А в мае 1813: «Не осуществить великое деяние, которое было возможным, и оставить всё как есть — о, как это отличается от той безмятежной жизни, которую я себе так часто воображал — о ужасные обстоятельства, не убившие во мне стремления к домашнему очагу, но сделавшие его неисполнимым — О Боже, Боже, взгляни на несчастного Б., не дай этому так продолжаться...»
Сейчас как никогда мне понятно это несчастье. Если бы роковые обстоятельства разлучили меня с моей Верой, что теперь могло бы восполнить эту потерю? Ничто земное. Только Бог мог бы найти для меня что-то, что вернуло бы меня к жизни.
Я было подумал: ну вот, найти то, что искал — и тут же потерять? Нет, лучше не знать этого счастья. Однако — нет, Бетховен с его волей продолжал бы искать, болезненно ошибался бы, но стремился бы найти её до конца. Поэтому ему и дано было её встретить, знать, что она существует. Но поиск остановился, надежда на земле исчезла. Какой всё-таки ужас...
Господи, я не могу не думать и о том, какое для меня сейчас опасное время. Я постоянно хожу перед Тобой в страхе, как бы не оскорбить Тебя и каким-то образом не утратить Твой дар, невесту. Это стало для меня труднее, чем прежде. Моя Вера стала такой доверчивой. Когда я слишком близко от нее, вижу, как она теряет волю, именно от совершенного доверия ко мне, без сомнения, что я не поступлю с ней безбожно и эгоистически.
Вместе с безоблачным счастьем пришло понимание, что нет между нами никаких преград в виде общественных устоев, обычаев, нравов, бытовых условий. Полная свобода для нас. Ничего, кроме разумного произволения и понятия о святыне брака и о Таинстве. Только собственная ответственность перед Тобой. Господи... Дай мне достаточно благородства, чтобы умножать счастье, а не убивать его. Всё только начинается!
Глава тринадцатая
Вручение дара
...Второе утро в милом доме для Веры началось поздно. Она заснула перед рассветом. Ребята, когда встали, старались не шуметь, чтобы дать ей выспаться. Её ночи уже больше года были полны то ужаса и тревоги, то надежды и слёзных молитв; сон был прерывист и краток. А теперь — холод без надежды, непривычное осознание, что ждать желанных разговоров и объятий уже бесполезно. Ночи приносили боль утраты и разлуки, и смириться с тем, что произошло, удавалось только утром, когда солнечный свет расточал внутренние тени и сумрак. Легче было в больничной палате, где слышалось дыхание нескольких женщин, где шаги и голоса в коридоре, посторонние шумы и свет сквозь открытую дверь отвлекали от собственных мыслей. А здесь, на этом ложе с резным изголовьем, в глухой тишине сельского дома, когда замолкал звон кузнечиков, когда наверху стихали голоса детей, над Верой брала верх тоска по нему, понимание того, что она никогда, никогда не услышит его родной голос, не ощутит его, протянув руку... Только тот живой залог, который он ей оставил, который ещё был неразрывно связан с ней, напоминал о себе, утешал её душу теплотой и благодарностью. И ради того, ещё неведомого, она крепко засыпала, потому что он нуждался в сне.
Ярославичи стали с ней ласковы. После завтрака не раз, заглядывая в глаза, спросили о её самочувствии. Вера заверила, что всё в пределах нормы, насколько это возможно. Тогда Лиза поставила перед ней картонную коробку и сказала:
— Это тебе. От папочки.
В коробке было несколько толстых тетрадей. Вера взяла одну, полистала:
— Дневник. Тот самый, который вы читали.
— Как? — Ярославичи онемели. — Так ты знаешь?..
— Мы с папой знали, что вы читаете его записи.
— Откуда?..
— Мы это слышали, и не раз. Вы, хитренькие, уходили спать, а сами там потихоньку болтали. Мы однажды поднялись наверх и услышали, как Лиза читала вам что-то. Папа сразу узнал: «Это же мой дневник!» И рассказал мне, что у него была привычка каждый день записывать что-нибудь в дневник, пока не родились дети и сама жизнь не отучила его...
— Вот как! Это мы виноваты, что больше тетрадей нет! — разочарованно отозвались Ярославичи.
— Скорее, не виноваты всё-таки, — счастья стало столько...
— Что папочке было не до дневников... Понятно. А почему вы не отобрали их у нас? Если вы знали?
— Это папа отстоял, — ответила Вера. — Я сразу возмутилась: как можно читать чужой дневник, да ещё без спросу! Но папочка ответил: Пусть читают, там всё о тебе, о нашей дружбе и нашей любви. Я разрешаю им! Вот так.
А про себя Вера вспомнила, как он пошутил: «Насколько помню, я не писал ничего такого, чего нельзя было бы читать детям». Она в этом и не сомневалась.
— Вот это да... Они всё знали! А мы-то страдали, что делаем это тайком... Но это виноват «Дед Мороз»... Он тетрадями от нас откупился.
— Знаю. Чтобы вы потихоньку выпустили его из дома... — засмеялась Вера.
— Как? А это откуда знаешь? Кто выдал? — ребята переглянулись между собой.
— Никто не выдал, Дима Липкин сам сказал, — пояснила Вера.
— А он-то откуда?..
— Он и был тем Дедом Морозом.
— Нет... Дима Липкин — тот самый Дед Мороз?...
Дима Липкин — это актёр драмтеатра из К., интеллектуал и любитель ставить моноспектакли и диалоги. Он довольно часто приезжал в гости, один или с женой. Вера с друзьями не раз украшали их диалоги и моноспектакли живой музыкой. Он знал наизусть тысячи стихов, от виршей Феофана Прокоповича до дольников Бродского. Десятки страниц прозы он запоминал наизусть. У него была феноменальная память, и трудно было поверить, что Дед Мороз, который якобы не помнил, как его зовут, — и есть тот самый Дима Липкин.
— Он что, обманул нас, что ничего не помнит?.. — недоумевали дети.
— Нет, он был искренен с вами, так оно и было...
Несколько лет назад в летний день незнакомец по имени Дима Липкин и его жена Даша Стриж поднялись на крыльцо дома Пшеницыных и постучали в дверь и в окно студии. Гости вошли в дом с роскошным букетом белых лилий, яркий аромат которых тотчас разнесся по всему дому до самой мансарды. Дима Липкин сказал:
— Дорогие хозяева, это вам! Вы меня не знаете, зато я вас знаю. Хочу вас поблагодарить за то, что вы, сами того не ведая, спасли меня от голодной и холодной смерти! И хочу ещё признаться вам, что я без вашего разрешения у вас пообедал.
Хозяева приняли это за перформанс: голос незнакомца был поставленным, с подачей и актерскими интонациями. Видно было, что речь его подготовлена и отрепетирована.
— Только страх помешал мне сразу явиться пред вами и поблагодарить за всё. Меня извиняет мое беспомощное интеллектуальное состояние, в котором я тогда находился...
Диму Липкина и Дашу Стриж пригласили располагаться на диване и предложили чаю. Получив в руки чашку горячего чая, Дима Липкин произнес:
— Сбылась моя мечта — постучать в вашу дверь, войти к вам в качестве гостя, — через дверь, а не через окно... увидеть вас воочию и поговорить с вами...
И Дима Липкин поведал историю о том, как однажды в самом конце года ехал из К. в Москву на ночном поезде, чтобы подработать Дедом Морозом на уличных фотосессиях, выпил чаю в купе, выключился и очнулся под насыпью железной дороги без документов, телефона, денег, вещей, а главное — без памяти: «Представляете, они стёрли из моей памяти все личные данные!» Он красочно описал, как проник в их дом, наелся до отвала и попытался заснуть... Тут ему настала пора признаваться в том, что он несколько часов подряд читал секретные тетради, — он, собравшись с духом, рассказал и об этом. Вера только молча покачала головой и посмотрела на него исподлобья. Уф, самое страшное было позади. Потом он поделился своими чувствами, когда хозяева с гостями и с детьми провожали старый год, а он сидел, как загнанный зверь в ловушке, боясь показаться им на глаза, хотя ему очень хотелось быть с ними... О том, как был обнаружен детьми и «подкупил» их подарком на всю жизнь — тетрадями отца...
— Странно... — сказала Лиза, слушая мамин рассказ. — Сколько раз я видела Диму Липкина и никогда не думала, что это тот самый ряженый... Впрочем, тогда я видела его только в темноте, и он был с бородкой... Или со щетиной? А потом, значит, он всегда являлся к нам чисто выбритым и хорошо одетым... Настоящий актёр! Как он прикинулся перед нами...
— Когда Дима Липкин приехал в первый раз, — пояснила мама, — ты уже училась в Москве и тебя не было дома. Потом Дима стал совершенно своим. Когда ты возвращалась от дяди Паши домой и заставала здесь Диму Липкина, тебе и в голову не приходило сравнивать его с тем «Дедом Морозом», настолько он освоился с нами.
— А мы тоже его не узнали! — ответили Глеб и Тая. — Но мы были слишком малы при первой встрече...
— Слушайте дальше, — продолжала Вера. — Мы с папой, конечно, не стали обижаться на Диму Липкина за то, что он читал дневник и передал его вам. Мы решили, что Диму извиняет состоянии его памяти и разума в тот момент... Мы сочли более стоящим посочувствовать ему. Спросили, как же он вышел из положения потом. И он рассказал, как все новогодние и рождественские праздники провел в весёлой компании в нашем посёлке, в съёмном коттедже. Вписался в это общество благодаря своим многочисленным компанейским талантам. Но потом, когда все протрезвели и вернулись к будничной жизни, им стало не до Димы Липкина, и ему посоветовали обратиться в полицию, чтобы там нашли его местожительство и родных. Вскоре он вернулся домой благодаря данным биометрии. Его деньги хранились на счетах в передовом и технически оснащённом банке, где как раз вводили систему распознавания лиц и биометрические данные. Так полиции удалось установить его личность и место «служения» в драмтеатре города К. Там, оказывается, подруга Димы сообщила в полицию об его исчезновении, но поиски откладывались, пока длились новогодние праздники. Ладно, вернули человека домой, но память ему пришлось восстанавливать ещё много недель. Его организм был поражен каким-то деформаэнцефаломином, который вызывает временную амнезию. Бесследно это не прошло: память у Димы Липкина с тех пор стала слабее, но профессиональная память на тексты осталась прежней, просто феноменальной. Главное, чем завершилось приключение Димы, была свадьба с его коллегой Дашей Стриж. Это она бросилась на его поиски, когда он пропал. Даша рассказала нам, что он как раз недавно в третий раз развёлся, а она была ему, можно сказать, никем. Однако скитания так повлияли на него, что он, окончательно придя в себя, сделал ей предложение и вот — продержался уже несколько лет без привычных позывов развестись. Дима Липкин добавил, что не столько скитания, сколько впечатления от нашего дома и от его содержания повлияли так на его поведение и на жизненные ориентиры. «Дима о вас много рассказывал, — призналась нам Даша Стриж. — Вы для него идеал... Он вас так хорошо знает! И хотел бы подружиться с вами обоими». Мы с папой приняли это предложение дружбы, и Дима с Дашей стали приезжать к нам и играть в нашем городке свои моноспектакли.
— И даже после этого вы не отобрали у нас папины тетради? — удивились дети.
— Папа твёрдо сказал, что это, если не принесёт вам пользы, то точно не повредит. Поэтому мы решили оставить всё как есть.
— А тебе самой разве не хотелось их почитать?
— Хотелось. Но папочка наш тогда был рядом, всегда со мной, мы общались так интенсивно, что было не до старых тетрадей.
— А теперь...
— Теперь — да. Я буду их читать. Забирать у вас их не буду, конечно, — они ваши такие же, как мои. Пусть коробка стоит тут.
— Да-а!.. Мы ведь не зря потом перепроверяли, закрыты ли все окна и окошечки, когда собирались уехать хоть ненадолго... — сказали Ярославичи. — Как бы вы нас ни торопили — мы обязательно всё осматривали перед уходом...
— Мы с папой поняли эту вашу причуду только после первого визита Димы Липкина! — ответила Вера. — Покажите-ка мне первую папину тетрадку, ребята.
С трепетом взяв тетрадь из рук Глеба, мама прижала её к груди и пошла в «дедушкин кабинет», чтобы начать чтение. А Ярославичи на террасе продолжили неспешно читать вслух.
…3 июня
Сегодня Вера сама пришла ко мне вечером, чтобы я «не терял времени» у нее. Я в это время мастерил в столярке фасады для кухни, вырезал карнизы. Вера помогала мне, шлифуя резные досочки, и мы разговаривали. Обсудили сначала тему резной мебели — кухни, стола, стульев, стеллажей для гостиной, кроватей и кроваток... Это всё я умею. Уже один образец стула с высокой резной спинкой готов. Интересно смотреть на Веру: как маленькая, она очень сдержанно и застенчиво восхищается, и я вижу её сердце, исполненное радости и гордости за меня.
Я стал рассказывать, как тепло-хладно я жил до нашей встречи, как поглощён был только внешней деятельностью и берёг себя от сильных эмоций. Вера лишь молча качала головой. Она как будто не верила своим ушам.
— Не веришь? — сказал я ей. — Я даже не сознавал, что сплю, всецело погрузив свой разум в настоящее и текущее. Только увидев тебя, только услышав от тебя про твоего Бетховена, я понял, что девяносто процентов всех моих сил и возможностей не задействованы ни в чем — ни в хорошем, ни даже в плохом!
— Ну, второе — это уже подвиг, — возразила Вера.
— Да ну, при правильном воспитании и при размеренной повседневности это даётся без особых трудов. Но сейчас это сонное состояние стало для меня просто невыносимым. Я уже впустил в сердце огромный поток какой-то вечной живой воды. Бетховен всё время меня зовёт: «Проснись! Не спать! Время коротко!» Он всегда говорит: «ты!» Иногда, прямо скажу, — не мягко, прямо ударом по сердцу, как откровение. Он всегда обращён в глубину воспринимающей личности. Что за дар такой!
— И меня зовет, — призналась она. — В Девятой симфонии есть такой забавный момент, как раз то, о чем ты говоришь. Помнишь, третья часть её, Adagio molto e cantabile. Дважды звучат фанфары, пытаясь прервать мечтательные сны человечества, но соня там переворачивается на другой бок и снова засыпает... дважды.
Мне было не холодно работать в столярке, но я заметил, что Вера поёживается от вечерней свежести. Сегодня очень похолодало, почти сутки шел дождь с перерывами.
— Пойдем слушать Девятую симфонию у камина, — предложил я.
В своей «берлоге» я растопил печку, поставил на неё чайник и турку с красным вином, чтобы Вера выпила и согрелась. Включил симфонию, и за этот час вскипела вода и вино. Я спросил Веру, что сейчас она может сказать о Девятой симфонии.
— Мои идеи всегда одни и те же, они только углубляются и как бы утверждаются со временем, но не меняются в основе, — ответила она. — Мне всегда казалось, что в первой части изображается ужас и смятение народов — это гигантская война на всех уровнях бытия, метафизическом, космическом, историческом. Хаос мироздания, погруженного в борьбу злой силы с Богом, хаос человечества, впадающего в затяжные, безвылазные войны, уносящие миллионы невинных жертв... Помнишь этот похоронный марш в коде, уносимый вихрями?.. Трагедия в чистом виде. Вторая часть... героическая, тут уже земная страшная борьба за прекращение войны. И я всегда думала, что Бетховен сознательно в трио этого скерцо использует русскую тему! Какой народ избавил Европу от тогдашнего завоевателя, двадцать лет будоражившего народы? И какой народ потом сделает это не раз?
— Серьезно? Ты думаешь? — удивился я.
— Ну, на мой взгляд... Третья часть — это сны мирного времени, мечтания прекрасные, но для Бетховена недостаточные. Он хочет напомнить о той вечной Радости, которую даёт Отец, пребывающий над звездами. О которой забывают не только во время страданий войны, но и в покое мира. Он возвещает человечеству о Боге и о памяти Божией. По крайней мере, я не могу понимать это как-то иначе. Это о более высокой и чистой радости, чем всё, что даёт земля.
Я налил себе и Вере горячего вина в глиняные кружки, и мы поужинали теплым ржаным хлебом с сыром и беконом.
— У тебя всё так необычайно вкусно, красиво и незабываемо, — восхитилась Вера, чокаясь со мной глиняной кружкой. — Ты делаешь все предметы вокруг себя живыми, притягиваешь их друг к другу и творишь какие-то уютные, добрые миры в домах!
Мы сидели напротив огня, не зажигая лампы в долгих сумерках. После трудного дня, после кипящего красного вина меня разморило, при том, что разум оставался быстрым и живым, и я ни за что не хотел прервать нашу беседу. Чтобы моя Вера вдруг не ушла, я положил голову ей на колени. Она перебирала мои волосы и, я знал, неотрывно смотрела на меня. Всё было необыкновенно, впервые в жизни. Сердце билось глубоко и мощно, отнюдь не от страсти, а от какого-то изумления перед происходящим, точно прямо здесь совершалось обетованное чудо. Я нарочно смотрел на огонь, чтобы не выпускать из памяти слов Веры о красоте и доброте укрощенного огня, и на лице ощущал её сияющий взгляд.
— Вокруг тебя всё прекрасно, — продолжала она тихо-тихо, — и люди, и природа, и Озеро, и этот городок, и дома, и предметы. И сам ты прекрасен так, что невозможно наглядеться на тебя, точно это ты делаешь всё таким сказочно красивым... Или кто-то это сделал — ради тебя.
— Я, действительно, очень люблю всё красивое и, представляешь, оно везде... Я его вижу везде.
— Потому что ты смотришь на всё чистым сердцем и добрыми глазами.
— Нет, нет, — возразил я, — на самом деле красоту человеческого духа и добродетели я увидел только теперь, когда узнал тебя и друга твоего Людвига. Я полюбил добродетель именно за высочайшую красоту. Очень неожиданное открытие. Судя по всему, добродетель как эстетическая категория издавна считалась невыгодной для изображения, и в литературе, и в драме... Казалась чем-то скучным и тусклым, в отличие от порока — такого занимательного, такого увлекательного, в кавычках, конечно. Но ведь истинно высокая нравственность — это огненный столп выше звезд. Причем, когда она озаряется светом разума, или только чувством долга, — это всегда обоснованный выбор в сторону добра. И такое обоснование выбора на самом деле гораздо более «занимательно», чем выбор легких путей греха. Раньше нравственность для меня была лишь отвращением к безобразию всего злого и пошлого... Не более того. А ведь это не так. И на этом долго не протянешь. Добродетель! Это такая красота, выше которой нет ничего на белом свете, и на том, наверно, тоже... Как этот добрый огонь в печи... Когда он иссякает, начинает тлеть и коптить, утрачивает свою красоту. Но когда разгорается в полную силу — невозможно оторвать взгляд. Так и дух человека, когда он едва тлеет, пресмыкается внизу, — он не может быть так прекрасен, как мог бы. Так и я. Мне пора сделать следующий шаг к этому ясному горению.
— И всё-таки мне не совсем понятна твоя эволюция... Что-нибудь расскажи об этом «в лицах», — попросила она.
Я рассказал ей, как однажды отец провожал меня поздним вечером в Москву, когда я учился в архитектурном. Мы увидели на остановке курящих девочек лет пятнадцати, которые матерились во весь голос. Он подошел и, не выдержав, выхватил сигарету у одной из них, бросил на землю, растоптал, после чего отчитал их, — распёк очень горячо за сквернословие и осквернение уст. Мы пошли дальше, слыша за собой хихиканье этих девиц. Помню, я ему сказал: «Пап, что за экстремизм? Таким манером скоро начнёшь отстреливать всех, кто ведёт себя вульгарно». Он промолчал, сознавая, что поступил экстравагантно, — но иначе он не мог, видя юных девочек на таком пути. Помню, как я после дембеля мучительно бросал курить. Это были почти адские муки, и поделом... Но я их терпел, чтобы отец не обнаружил моей привычки: он бы расстроился сверх меры, его уважение ко мне сильно бы пошатнулось. Мама смирилась бы с этим, — но не он! Отец — крестьянин, выбившийся в «прослойку интеллигенции», был внутренне благороден и чужд всему вульгарному. Немало было таких крестьян, которые не терпели всего неблагородного из-за природной своей внутренней чистоты. Видно, и я просто унаследовал от отца такое нетерпимое отношению к безобразию и низменности. Это помогало мне удаляться от зла, но не более того. Только теперь моё сердце видит, как высок и прекрасен, как пламя, может быть дух человека, если он любит всё возвышенное и великое и всеми силами стремится к нему... Как твой Людвиг и ты, — сказал я.
— Нет, Людвиг и ты, — отозвалась она. — Людвиг тоже не отличался терпимостью к порокам. Особенно по молодости, как он сам признавался Цмескалю. И никогда не удерживался от обличений, подтруниваний и насмешек.
— Мне до него пока далеко в этом отношении.
Огонь уже догорал. Надо было бы подбросить полено, но мне так не хотелось вставать с такого изголовья!
— Тебе пора спать, ты устал, — сказала она. — Я, пожалуй, пойду. Мне до утра надо выслать изрядный кусок текста в издательство.
Боже, как мне не хотелось оставаться без неё, прекращать беседу, хотя мы уже тысячу раз говорили обо всем этом под разными углами зрения. Я хотел предложить ей остаться здесь, на этом диванчике, или наоборот — наверху, а я на диванчике. Но я не решился. Так было бы глубоко неправильно. Грешно искушать судьбу.
Угольки в печи уже едва тлели. Я велел Вере надеть мой свитер и пошёл провожать до её калитки. Когда мы молча обнялись на прощание, сердце билось всё в той же неизведанной, бездонной тишине и изумлении.
4 июня
Сегодня Шпенёвы — и Игорь, и Катя — вместе красили в «рыбацком домике» стены, в фисташковый цвет и под орех. Она уже сшила льняные занавески с подхватами на все окна, покрывала и наволочки. Купила индийские дорожки в пандан к текстилю — дорожки, которые ничем не отличаются от русских домотканых, настолько, видимо, они «древние».
Сегодня посмотрел на эту парочку и подумал: вроде, у ребят всё налаживается. Слава Богу!
Во второй половине дня я продолжал работы в столярке и слушал 11-й «Серёзный» квартет Бетховена. Я раньше хорошо знал «русские квартеты», а этот, можно сказать, никогда и не слушал. Он показался мне слишком уж экстремистским. Я совершенно его не понял. Опять мои «моцартианские» уши ничего не восприняли сразу. Хорошо, что квартет такой краткий! — подумал я. Пришлось переслушивать его раза четыре, но его серьёзность и горечь превышали меру моей восприимчивости. В особенности сейчас, когда у меня душа горит радостью, как солнечный диск.
Я взял эту запись и явился к Вере коротать вечер. Целые сутки я скучал по ней. Сегодня было ещё холоднее, чем вчера, и ужинать на террасе было невозможно. Вера накрыла в доме, зажгла свечки. Она затопила свою великолепную печь, впервые с того дня, как её поставили. Мы, обнявшись, — а не как в прошлый раз, — сидели перед очагом. Сегодня слушали музыку «на трезвую голову». В присутствии Веры 11-й квартет вдруг стал для меня чудесным образом углубляться и проникать в недра, зазвучал совершенно по-другому. Набор звуков стал превращаться во внятную, горячую энергию и задушевную речь. Потом я рассказал Вере, как острое неприятие на глазах превращалось в любовь к этому творению.
— Благодаря твоему присутствию! — добавил я.
Она покачала головой:
— Не моему! Он сам тебе всё проясняет. А что ты слышишь сейчас?
— Что здесь Бетховен шутить совершенно не расположен, ни в одной из частей, — кроме коды финала, разве что. Это бросается в глаза. Не зря он назвал квартет «Serioso». Даже не верится, что это 1810-й год, а не 1825-й. Дата создания при таком содержании и такой смелости — одно из его чудес...
— Правда, — ответила она, — квартет уже вполне, что называется, «поздний». Мне кажется, это потому, что Бетховен ещё за год до этого окончательно превратил квартеты в свои «дневниковые записи», придал им все свойства эпистолярности... если можно так сказать. По откровенности высказывания, по тому, что извлекается из сердца в данную минуту, по свободе и смелости в области формы. Поэтому квартет уже так близок к тем, последним.
— Так, теперь остаётся вспомнить, что же могло породить столь серьёзное высказывание... — сказал я. — Напомни, пожалуйста, в чём тут дело.
— Ты читал письма за 1810 год, — помнишь там многочисленные записки к другу, барону Гляйхенштейну? Они вместе ходили в дом Мальфатти, где выросли две сестры-невесты. Одна из них, Анна, приняла предложение молодого барона.
— А, помню, а другая — Тереза, которой Бетховен подарил багатель, так называемую «К Элизе», и не только! Просто так отдал ей такое чудо — и забыл... Очередная несостоявшаяся невеста.
— Так... Опять ты начинаешь язвить, — заметила Вера. — Бетховен умудрился глубоко привязаться к ней, хотя и длилось это очень недолго. Он, похоже, не успел и предложение сделать по всей форме. Но, когда сватовство друга было принято, — Бетховен или неудачно пошутил насчет своих намерений, или совершил подобную выходку, чем неприятно удивил всё семейство Мальфатти. Эти богатые бюргеры приобрели имение и дворянство, — как смел плебей-музыкант, глухой и не слишком благообразный, мечтать о браке с их девочкой? Ей было лишь восемнадцать лет, и она ничего привлекательного не находила в своем «воздыхателе», тем более, судя по его письму к ней, к занятиям музыкой относилась прохладно, с ленцой. И бедному Бетховену через его друга было фактически отказано от дома. С вершины светлых надежд он впал в бездну отчаяния, все его дурные предчувствия вновь подтверждались: такие чувства, как дружба и любовь — не для меня... Обычного для всех людей счастья в этом мире мне не видать. Радость я могу черпать только в себе самом, в своем мире идеалов и в своем искусстве... Вот об этом квартет. Это исповедание своего горя, протеста против такой несправедливости судьбы.
Пока Вера говорила, моё возмущение, протест и досада тоже вспыхивали так, что я уже не мог молча это всё воспринимать:
— Да что же это такое! Я каждый раз не могу спокойно слушать про всех этих девиц, этих тёток! Ладно, не буду повторять о них всё то же, чтобы тебя не расстроить опять. Но он-то тоже хорош. Почему он, такой умница, не видел, в кого он так влюбляется?
Вера стала скучной и отрешённой, как всегда, когда меня начинает заносить. Но я уже не мог остановиться:
— Нет, всё-таки он, правда, как семинарист! То к одной, то к другой, то к третьей со своими предложениями... Бросался на всех подряд...
Вера отстранилась от меня и села на пол у печки, туда, где распласталась в тепле огненная Фиделька.
— Опять ты начинаешь нести какие-то пошлости, — с горечью сказала она. — Это так на тебя не похоже... Ты же не такой.
— Вот именно! Я не такой! Я-то точно так не делаю. Поверь мне. Никаких первых, вторых, третьих в моей жизни не было. И не будет! У меня есть глаза.
Вера рассмеялась:
— Надо же, сравнил себя с... Какое выгодное сравнение!
Потом она надулась и замолчала, ни в какую не хотела продолжать разговор, который как раз разбередил мне сердце не на шутку.
— Вер, ну прости, ну не дуйся! Ты же видишь, — мне за него больно и обидно. Я ему сочувствую всей душой... Только потому и несу это.
— Всё-таки про друга, которому сочувствуют, так не говорят, — возразила она. — «Бросался на всех подряд!» Ну и ну.
— Да я всё понимаю, это я на эмоциях. Про «воспитание чувств», про возделывание сердца я тоже помню, а музыка — эта настоящая музыка уж точно всё искупает. Ты права. Нельзя к нему подходить с пошлой меркой, со стороны. Что, де, выбирал всегда неровню и прочее. Слишком уж всё и искренне, и глубоко, и сильно. Он видел всё как-то иначе...
— Он видел людей такими, какими они могли бы быть и должны быть, — отозвалась она. — Если бы хотели. Он смотрел чистыми глазами. А это слишком высокая планка. Это невозможно понять и оценить сразу... Ты читал его единственное письмо к этой Терезе? Он видит её — трезво, такой, какая она есть. Но он любит её, пишет ей, как педагог, но в то же время — на равных, так серьезно, так искренне. Открывает ей высокие такие вещи... Но ей это было не слишком интересно.
— Что тебе запомнилось больше всего? Из его письма?
— Дружественная, теплая, благоговейная чистота тона. Открытость. Прямо-таки откровение о музе, которая никогда его не покидает, и надежда, что муза всё-таки одержит победу над пустотой, если её не восполнит Тереза... Музыка являет совершенство, которое снова и снова в нас отражается... Потом — признание в любви к природе, которая отвечает эхом сердцу, — это же творческое откровение! И ещё эта цитата из «Эгмонта», к которому он как раз писал музыку: она одна чего стоит! Мол, к непостоянной Терезе нельзя отнести слова: «Люди не только тогда бывают вместе, когда они друг подле друга. И оторванные от нас, и ушедшие от нас — живы для нас». Он уже тогда умел в своём сердце вместить другую личность так, что пространственная разлука не была препоной для его любви и — общения.
— Да, согласен. Одна эта цитата дорогого стоит, — сказал я. — Бетховен до сих пор может быть рядом с теми, кого любит. Мне кажется, нас с тобой он очень-очень любит и ценит... Надеюсь, он меня простит за мои слова. И ты тоже... Иди сюда!
Вера снова вернулась в мои объятия, но сказала:
— Как можешь ты говорить такие вещи? Помнишь, что он писал Гляйхенштейну об этих Мальфатти? «Поклонись там от меня им всем, мне ведь у них так хорошо! Благодаря им, как мне кажется, могли бы излечиться раны, нанесенные моему сердцу злыми людьми. Спасибо тебе, добрый Гляйхенштейн, за то, что ты ввел меня в их дом».
— Надо же, — удивился я, — ты выучила всё наизусть.
— Когда что-то знаешь с детства, — запоминаешь навсегда, — ответила она. — Видишь, он любил не только Терезу, но и всю их семью, и Гляйхенштейна, с которым желал породниться. Поэтому слеп был не он, а они. Они презрели его, а он бы их обессмертил. Но большое видно на расстоянии.
— Слушай, ты меня просто обезоруживаешь. Я готов прослезиться. Неожиданная точка зрения. Как ты умеешь всегда встать на его сторону! Ты смотришь изнутри?
— Не знаю. Это не составляет труда. И во всех известных случаях неудавшегося сватовства Бетховен был привязан всем сердцем не только к своим возлюбленным, но и к их семье, к их клану в целом, что к Брунсвикам, что к Гвиччарди, что к этим Мальфатти... Он всё-таки был очень и очень патриархален... А ещё он с детства привык прибиваться к какому-нибудь семейному очагу и, привязавшись, пытался стать своим, не чужим.
— О, интересно! Расскажи об этом.
Но Вера ответила:
— Обязательно! Но только завтра. Тебе надо хорошенько выспаться, ты же завтра собираешься на стройку. А мне надо сейчас хоть немного поработать.
Я понял: пора было выметаться. Но завтра вечером я буду у неё, и мы продолжим разговор. Она вышла проводить меня на крыльцо. После натопленного дома на улице показалось страшно холодно. Зато как громко пели птицы в поздних сумерках! Вера рассмеялась.
— Ты что? — спросил я.
— Вспомнила... «У меня не было никакой первой, второй, третьей... и не будет»...
Ее это, видимо, веселило. Она обхватила мою голову и стала целовать в макушку.
— Ну ты и злопамятная... Ну ляпнул... — ответил я.
— Какой же ты ещё дурачок, какой ребятёнок, — нежно сказала она. — Будь же осторожен! Ступай.
Она меня перекрестила, и я бодро зашагал в сторону своего домика. Радость росла, росла, и уже разрывала мне сердце. Но в этом сиянии, пока шёл среди таинственного птичьего свиста и трелей, я стал видеть, почему я должен быть осторожен. Мне всё больше становилось стыдно за то, что наговорил сейчас. Какой же я всё-таки фарисей. Ведь у меня, действительно, сохраняется глупая привычка постоянно всех сравнивать. Себя с кем-то, кого-то друг с другом. Вера смотрит на всё совсем иначе! Она видит явление в его чистоте и самобытности, с любовью, без посторонних, чуждых мерок. Не сравнивает ни себя с другими, ни меня... Никого — друг с другом. «Будь осторожен!» — сказала она. Правда, при таком самомнении можно навлечь на себя беду. Бетховен, если и думал о том, какой он добродетельный, и какие другие... всё-таки он был глухой, он был больной, он уже терпел и смирялся очень и очень много. А мне надо быть осторожнее. Если честно, я плачу сейчас от стыда за себя, но радость всё же не покидает меня.
...Дети замолкли за полночь, разойдясь по своим спаленкам. А Вера всё ещё читала первую тетрадь Ярослава. Вместо привычной ночной пустоты и тревоги — нежданное общение с ним, его знакомый голос, его живое сердце, светящиеся, пламенеющие чувства на страницах, плотно исписанных родным его почерком. Эта речь, эти мысли властно затягивали её в те дни, когда всё начиналось, когда созидался их дом, когда они ещё с удивлением узнавали друг друга. В неуловимой, отстраненной Снегурочке, к которой горячо тянулся Ярослав, Вера узнавала себя. Застенчивая, отвыкшая от людей, ослепленная боязливостью, страхом перед возможными новыми страданиями, она медленно прозревала. Побежденная его добротой, дружеством, любовью, она начинала видеть, какая мера счастья уготована ей на земле. И правда, те дни были наполнены такой интенсивностью чувств, что их души на глазах перерождались друг для друга.
И теперь, читая, она беззвучно пролила благодатные, радостотворные слезы, которые угасили протест и неприятие того, с чем она всё ещё не могла смириться. Эти слезы высекались из такой прозрачной глубины, где уже не было скорби, где она встречалась с его мирным живым духом на границе вечности. Эти слезы нисходили вместе с исцеляющим сиянием с необозримых высот, которые уже видела она не раз, когда теряла мать и отца, и вспоминала их не раз, когда играла Adagio 29-й сонаты. Он не может отдалиться от нее и детей, уйдя на эту сияющую высоту! Как не отдалялся никогда от них Бетховен, ставший ежедневным вестником вечной жизни.
Читая дневники, Вера вспомнила, что уже в дни их дружбы в присутствии Ярослава она ощущала мир и совершенную полноту бытия. Когда стала невестой — была под крылом радости, когда приходил он. Ей казалось, он окружен духом незапятнанной чистоты, благонадежности и покоя. И никакие страсти не тревожили её, когда он был рядом. Но, когда она оставалась одна, каждая минута праздности приносила лавины каких-то невыносимых мечтаний, неукротимого огня. Поэтому она была очень деятельна, время её было наполнено до предела. Она не опускала руки, превосходя свою слабую природу, работала, занималась музыкой, устраивала дом и молилась. Только это возвращало ей по-детски мирный сон и бодрость. Став невестой, она попала в сильный поток очень напряженной, деятельной энергии и боялась одного: утратить её.
Вера помнила, в каком благоговении пребывали они с Ярославом после помолвки. Точно весь мир и их будущий дом превратились в алтарь, где нужно бдительно и осторожно ходить пред очами Божиими.
Вера вновь положила календарик за 2004 год в тетрадь, закрыла её и выключила лампу. Она вытянулась на свежих простынях и сказала:
— Вот так, мой малыш, — ты слышал? Это твой папа написал для нас с тобой. А теперь — спать...
И впервые за истекший год проспала до утра без пробуждений.
Глава четырнадцатая
Родной очаг
...6 июня
Всё ещё не вернулось летнее тепло. Вчера, в субботу, встав в семь утра, со своих антресолей в окна второго света я увидел разноцветную фигурку, стоящую за этюдником для пленэра. Она была довольно далеко, между Озером и домом Веры. Я узнал эту фигурку, и тотчас вспомнил вчерашние слова моей премудрой Веры: «Будь же осторожен!» Безобразная история пятилетней давности не преминула явиться сюда, в этот рай. Тогда она тоже вот так стояла перед моей новенькой «берлогой». Надо же, нынче её не остановила даже холодная погода! Я поехал на стройку и тотчас забыл об этом явлении, лишь сегодня вспомнил о нем — и об осторожности.
День был довольно трудный, после трехдневных дождей бурили скважину на одном из объектов, в Троицком. И рыли колодец канализации. Приехал к вечеру домой, весь в глинистой грязи. Я знал, что Вера на всенощной. Но, приняв душ, тотчас помчался к ней, намереваясь к её приходу нажарить шашлыков в честь заговенья. Я открыл дверь террасы своим ключом, и на меня наскочила буйно веселая Фиделька, которая всегда скучает в одиночестве. Я разжег мангал, накрыл на стол в студии, открыл красное вино и заодно затопил печь. Вера не включала котел отопления, и в помещениях было довольно прохладно.
Она вернулась с вечерней службы, когда я был на улице у мангала, и ахнула: никого нет, огонь в печи и длинные свечи горят, вино и бокалы на столе... Откуда-то тянет дымком и шашлыком. Когда я принес шампуры, чуть не упал от неожиданности: она стоит у стола в белом платочке, в длинном платье... Такая взаимная радость! Не могу высказать, но хочу запомнить каждый миг. Я поставил блюдо с шампурами, обнял её от радости, как березку. Я даже боялся дышать. Она сняла с меня шапочку, а волосы у меня всё ещё были мокрые после душа. Она гладила их:
— Кудряш мой, в такой холод на улице — совсем мокрый! Береги же себя, счастье моё.
Снова она нежно вытерла мне кудри полотенцем, и мы уселись ужинать не за столом, а поближе к огню на ковре, чтобы я поскорее высох. Пламенеющая Фиделька вращалась вокруг нас, жалостливо заглядывая нам в глаза и в рот. Обсуждали завтрашний день. Мы собираемся поехать в Икею за кухонными шкафами, для которых мы сделали резные фасады из сосны, и за краской для них. Придумали покрасить их в молочный цвет, а элементы резьбы — в цвет красного вина. Мы чокнулись и смотрели сквозь бокалы красного на огонь в панораме ажурной печи, совершенно опьяненные, ещё даже не пригубив вина. Как она смотрела на меня! На всё вокруг! Точно глазам своим не верила.
— Моя жизнь превратилась в сплошной сказочный сон, — сказала она уже не в первый раз.
— Видно, на небе у тебя есть очень серьезная протекция, — пошутил я. — И я даже догадываюсь, как его зовут...
— Я тоже, — засмеялась она.
— На самом деле, — в моей шутке лишь доля шутки, — сказал я, снова положив ей голову на колени, чтобы она перебирала мне кудри. — Видишь этот очаг? Для Бетховена, я так понимаю, это была метафора священного понятия. Как он мечтал об этом!..
— «О ужасные обстоятельства, не убившие во мне стремления к домашнему очагу, но сделавшие его неисполнимым», — напомнила Вера.
— Ты обещала вчера рассказать о том, как Бетховен любил бывать в дружных семьях.
Она стала рассказывать о его юности в Бонне.
— После смерти матери он особенно часто бывал у надворной советницы Элены фон Бройнинг, с детьми которой подружился. Он обучал их музыке и был там совершенно своим. Конечно, он приобретал там, или, скорее, воспитывал в себе всё, что потом ему пригодилось в жизни: представление о хороших манерах, вкус к высочайшим образцам литературы, ощущение равенства с лучшими просвещенными людьми из дворянского сословия. Дома у него уже не было очага после смерти его друга — маменьки. Отец это тоже чувствовал и катился по наклонной. Братья учились благодаря тому, что Людвиг много трудился, почти не учившись в школе... И в гостеприимной семье вдовы, надворной советницы, Людвиг отдыхал сердцем. Потом в Вене князь Лихновский взял его в свой дом, и там княгиня также по-матерински заботилась об этом чуде. Однако независимый Бетховен надолго там не остался. Обед там был с церемониями, с переодеванием, и всегда в одно и то же время. Это было невыносимо. Наверно, были и другие причины. Лихновский, скорее всего, не был столь патриархальным простодушным семьянином, с которыми было хорошо Бетховену.
— Он потом и Брунсвиков любил, всех сразу, — напомнил я.
— Да. Известно, что он был привязан к их семье, любил всех сразу и каждого по-своему. Это был большой клан и, наверно, поэтому первая известная «невеста» Бетховена Джульетта Гвиччарди была из этого клана. Наверно, он выбирал себе и окружение. Судя по единственному сохранившемуся письму к матери Джульетты, Сусанне Гвиччарди, он любил их дом, примерно так же, как потом любил дом Мальфатти. Он там отдыхал душой, ему было там хорошо, пока он считал, что его там любят и считают своим.
— Ему казалось: его понимают, — вставил я. — А это было не так. Они не могли всерьез думать, что он хочет взять в жены графиню.
— Кстати, — добавила Вера, — в содержании сонат того времени есть много музыкальных портретов и идей — легкая, поверхностная, обаятельная светскость изображается, хоть и с легкой иронией, но с любовью. Ей противопоставляется нечто такое глубокое, истинное, трагичное, сердечное — автопортрет.
— Это где так?
— В той же 14-й сонате, посвященной Джульетте, контраст двух трагических частей с галантной средней частью, в 16-й — это драматическое противопоставление внутри частей... (Надо будет послушать завтра). Это как будто — он любил людей такими, какие они есть: легковесных, но прекрасных, от рождения избранных для беззаботности. Он по-доброму видел в них чистыми глазами всё лучшее, — всё-таки его притягивал дружный дом. Потом Бетховен попал в семью библиотекаря графа Разумовского, Поля Биго, молодая жена которого была замечательной пианисткой. Она с листа смогла сыграть «Апассионату», по исправленной, исчерканной рукописи Бетховена, с разводами дождевой воды. Это была семья, где царил лад, росла трёхлетняя дочка, подрастала отроковица-свояченица. Семья просвещенных интеллектуалов, можно сказать, — идеал Бетховена. И вот в 1806-1807 году он в очередной раз крепко привязался и стал постоянно ходить в эту семью, чувствуя себя как дома, позволяя себе держаться непосредственно, грубовато шутить в своем прирейнском духе... Однако Биго, имевший французские корни, не оценил такой короткости и понял её по-своему. Он приревновал Бетховена к своей жене. А тому и невдомёк было, отчего к нему появилось недоверчивое отношение...
— Ты думаешь, правда невдомёк?
— Судя по переписке — да. Видя их недоверие, Бетховен старался это переупрямить, позвав Мари с Каролиной на прогулку в экипаже без Биго. Потом пришлось объясняться в письмах. Поль и Мария разъяснили Бетховену, как они всё это видят со своей точки зрения. Такого с ним ещё не бывало! И Бетховен был потрясен, насколько неправильно его понимают, и так был расстроен, так выбит из колеи! Благодаря этому недоразумению мы теперь имеем одно из важнейших писем Бетховена, где он приоткрывает обоснованные правила из своего нравственного кодекса. Он искренне заверяет, что одно из главнейших его правил — никогда не вступать ни в какие отношения, кроме дружеских, с женщиной, имеющей супруга. Причем это имеет разумное обоснование — чтобы не лишить себя ничем не омраченной жизни в будущем, с той, которая разделит и его судьбу. Чтобы вследствие таких поступков грудь его ежечасно не теснило недоверие к ней...
— Ох, вспоминается наш Александр Сергеевич и его трагическая история... — заметил я. — И ты, конечно, безоговорочно веришь всему, что написал Бетховен в этом письме?
— Именно так, — ответила Вера твёрдо.
— Но почему?
— У нас с ним полное доверие. И он очень искренен в этом письме к Полю и Мари Биго, очень расстроен тем, что его неправильно поняли, приписав ему то, чего не было. Не думаю, что он был так увлечен Мари, что лукавил перед собой. Тем более, его сердечные надежды всё ещё были связаны с графиней Йозефиной Дейм. В письме к Биго он на это намекает. В том 1807 году он всё ещё называл Йозефину «единственной» и писал ей: «Тысяча голосов мне всё время нашептывает, что Вы являетесь единственной моей подругой, единственной возлюбленной». К её клану он тоже был очень привязан... Но именно они, Брунсвики, и разлучили их, сломали Йозефине жизнь.
— Ой, вот о ней я не хочу и слушать... пока, — сказал я. — Эти тётки мне вообще неинтересны!
— На самом деле, привязанности Бетховена к чужим очагам не были напрямую связаны с платоническими увлечениями или с матримониальными надеждами. Он это косвенно подтверждает в ответе маленькой девочке Эмилии из Гамбурга, написавшей ему восторженное письмо. «Коли доведется мне когда-нибудь приехать в Г., я там приду к тебе и к твоим родным. Я не признаю никаких других отличий человека, кроме тех, что позволяют отнести его к числу лучших. Где мне встречаются такие люди, там мой дом… Считай меня своим другом, а также другом твоей семьи». Так оно всегда и было!
— Так оно и есть, — добавил я. Вера кивнула:
— Например, к графине Марии Эрдёди он являлся с радостью, потому что там его любили, там было интересно с просвещенными людьми, с великолепным виолончелистом Линке, с доброй графиней и её другом-магистром, с детьми графини и домочадцами. К Джаннатазио дель Рио Бетховен ходил не только ради племянника Карла. Но и потому, что эта семья его просто боготворила, так что готова была с ним породниться, выдав за него Фанни. Но скорее всего, именно поэтому он был вынужден на время отдалиться от них. Одинокая жизнь была для Бетховена очень противоестественна. Но на это он и был обречен.
— Из-за своего ужасного характера?
— Не только. По многих причинам. Глухота и её последствия: болезни, относительная бедность, отсутствие имущества... Несчастная, хоть и взаимная любовь, в конце концов. И потом: это он считал волей Неба — принесение жертвы ради служения небесным музам. Так он понимал всё, что случилось с ним. И эта мысль давала ему силы примириться с тем, что для любого другого человека можно назвать «несчастьем». Между прочим, даже в эстетике Просвещения было понимание того, что одни и те же страдания не одинаковы для разных людей. В одном из трактатов о трагедии Шиллер писал, что чистые воплощения нравственности не могут страдать, и человек, приближающийся к ним в необычайной степени, не может возбудить большого пафоса, потому что высота его нравственности быстро ограждает его от страданий слабой чувственной природы...
— Ну, это прямо о твоем друге, таком, как ты его видишь! Я тоже не могу назвать его однозначно несчастным, — согласился я. — Он состоялся. Радость, которую мало кто получает на земле, была ему дарована и туне, и за то самое смирение и терпение, которое он нашёл.
Я говорил это, глядя на огонь, который Вера только что подкормила новым поленом. Я снова положил ей голову на колени и сказал:
— Вот этот наш с тобой родной очаг он тоже облюбовал, чувствуешь? У него до сих пор есть такая способность и потребность... Благословлять дома. Ведь я поверить не мог, что все это состоится. Ты казалась такой недосягаемой планетой! А теперь у нас с тобой одно сердце и уже почти общий очаг... Не буду забегать вперед, но... Когда мы впервые сидели тут, перед огнем, я хотел тебе признаться, что не могу жить без тебя. И хотел поцеловать тебя, но отложил это. Может быть, теперь ты это восполнишь?
Вера поцеловала меня в голову. «Не так», — попросил я. В глазах её появилось что-то болезненное. Она покачала головой:
— Боюсь, не смогу остановиться.
— Я не причиню никакого зла. Я знаю, как должен беречь, стяжать это счастье.
Ничего, кроме благоговения и страха Божия, не стояло между нами. Не было теперь даже её недоверия: она верила мне больше, чем себе самой. Она меня осторожно поцеловала, вместо темных страстей какая-то ясная радость связывала нас. И я спросил, что теперь она чувствует.
— Совершенный мир. Полноту радости, — ответила она.
— Знаешь, а ведь сегодня мы могли бы быть уже женаты, — признался я ей. — Когда мы в понедельник подавали заявление, тётка в загсе сказала, что могла бы нас зарегистрировать уже на этой неделе. Она меня знает с детства: это соседка Алевтина Петровна с нашей улицы. Тогда и наш батюшка обвенчал бы нас сразу. Если бы я только попросил... Но я этого не сделал.
Вера молча слушала, глядя на меня светящимися глазами, в которых отражался живой огонь.
— Как ты думаешь, я правильно сделал? Я побоялся ускорять ход событий.
— Ты всегда всё делаешь правильно, — ответила она.
— Представляешь, перед постом мы были бы уже обвенчаны, — продолжал я. — Но я подумал: не буду вмешиваться в Промысл. Вдруг ты передумаешь? Вдруг ты решишь, что ошиблась?
— Я? — удивилась она. — Какого ты мнения обо мне! Ошибаешься ты насчет меня.
— Да, непостоянство и легкомыслие — это не о тебе, — согласился я. — Но просто само это время...
— Это чудесное время, Бог подарил его нам. Ты прав! Оно необходимо.
— Чувствуешь, какое оно важное? И страшное? Как в алтаре...
— Глас хлада тонка , — отозвалась Вера, подтверждая духовные ощущения, которые связывали нас.
Всё-таки детские годы, проведенные в алтаре сельского храма, не прошли для меня даром.
Я, возвращаясь в свою «берлогу», повторял: Tugend. Tugend — вот единственное счастье и красота, раньше я и наполовину не понимал, что это такое. Добродетель — прежде такое абстрактное и невнятное понятие. А Бетховен его видел так же ясно, как звезды ночью. Восхищался, любовался им так же, как звездным небом, и научил этому меня.
Это было вчера вечером. А сегодня утром, выйдя из церкви, я посадил Веру в свою машину с прицепом и повез в Икею, где она до сих пор не бывала, — только слышала об этом модном месте. Толпы народа шествовали по ходу нашего движения в этом лабиринте. Как зачарованная, ходила Вера по выставке интерьеров, трогала текстиль, гладила поверхность диванов, садилась в кресла, мяла подушки, включала и выключала торшеры. Как всегда здесь бывает, мы набрали кучу всего, — помимо нужных нам каркасов кухонных шкафов для наших резных фасадов. У нас в тележке появились и тюлевые занавески, и постельное белье, и ковры, и плетеные кресла из ротанга — для террасы, и торшеры, и настольные лампы с абажурами, и кованые зеркала... Воображение у нас разыгралось, мы представляли наши многочисленные пустые комнаты и примеряли туда все понравившиеся предметы интерьера.
— Пора остановить это пиршество потребления! — сказала Вера. — Иначе мы разоримся в пух и прах на ширпотребе.
Мы проголодались, время уже клонилось к вечеру. Я привёл Веру в так называемый ресторан, купил картофель фри с тефтелями в брусничном соусе, о которых в детстве мы читали в книжке о Карлсоне. Пили бесплатный кофе и смеялись над собой.
— Какой же ты гений! Делаешь мебель сам — не хуже, а даже лучше и интереснее их усадебного стиля!
— Постепенно я всё сделаю, вплоть до колыбельки, — пообещал я. — Будет у нас усадьба на славу! Такая, что и выходить никуда не захочется. Я уже вижу и книжные шкафы, и кровати, и столики...
Я вытащил и показал ей пачечку эскизов каждого предмета, которые ношу с собой, дорисовываю и исправляю, когда приходят новые идеи. Она смотрела на меня, как на чудо, как всегда. Я был так счастлив!
— Матрацы можем купить здесь, — продолжал я. — Они здесь неплохие. Но мебель... Такая недолговечная!
— Хотя здесь есть и в усадебном стиле, — добавила она.
— Этого стиля, который ты называешь «усадебным», у них становится все меньше. Боюсь, он у них когда-нибудь сойдет на нет и сменится безликим и бездушным... — предположил я.
После обеда в столовой я купил все необходимые шкафы для кухни по своим замерам, всю фурнитуру. Мы погрузили целую гору покупок в прицеп и поехали домой. Собирать мебель будем завтра. Сегодня мне хотелось записать наши беседы у огня, иначе не засну!
8 июня
Вчера вечером уже собирали шкафы. Как же быстро идет работа с Верой! Она внимательна, как ассистент хирурга, подает мне инструменты, вникает во все. Как же мне хорошо с ней... Сегодня установил нижние шкафы вдоль внешней стены, где окно. Мойка встанет в углу, готовить будем напротив окна, а варочная панель — по другую сторону от окна, в стороне. Навесные шкафы, столешница для кухонной техники и застекленный буфет для бокалов и сервизов — по боковой стене, но до этого дело ещё не дошло.
9 июня
Шкафы и их наполнение на кухне установлены, положена столешница, техника встроена. В шкафы, которые будут с застекленными дверцами, я встроил лампы подсветки. Осталось навесить фасады. Но сначала решено покрасить их. Нижние дверцы будут цвета красного вина с молочными элементами, а верхние — наоборот. Мы сочли, что низ должен быть темнее. Ручки прикручу кованые, черные.
Трудов было столько, что я уходил к себе за полночь и, естественно, не успевал записывать всё, о чем мы говорили во время работы. Но уж очень хочется, чтобы эта красота скорее встала на свои места, и Вера зажила в порядке и чистоте. Чтобы ей было удобно и приятно на собственной кухне. Она совершенно теряется, когда в помещениях хаос и неразбериха! Это надо учесть на будущее. Обедать и ужинать мы ходили к моим родителям.
…Глеб сказал:
— О, наконец-то папа пишет о том, как создавал наш дом. А то всё по кругу: «добродетель, добродетель»...
Лиза потрепала его по волосам:
— Пока для тебя тоже «добродетель» — абстрактное и непрозрачное понятие! Папа-то почему это пишет? Он же объясняет... Лишь когда для человека встаёт выбор, и добродетель начинает даваться с трудом, — она становится предметом размышления, постоянного созерцания и желанной целью.
— Ишь ты, старица, — ответил Глеб. — Лучше пойдемте вниз! Мама проснулась!
Мама во время завтрака казалась такой спокойной и вдохновенной. Ночью она читала папины тетради, и что теперь она скажет им?
— Ребята, я вот что подумала. Хватит вашей маме отдыхать и бездельничать. Давайте сегодня пойдем в храм плести сети!
Уже год ходили они в храм и плели вместе с другими женщинами и детьми маскировочные сети для фронта — летом зеленые, осенью — теплых оттенков, зимой — белые. В просторной трапезной прихожане работали с пением молитв, с мыслями о тех, кто сейчас находился в самом пекле войны. Прошлой осенью в их городке многие проводили своих отцов, сыновей и мужей туда, откуда десятки, сотни ушедших уже не вернутся. Но и осиротевшие прихожане, потерявшие своих родных, продолжали приходить и плести сети, зная, что хоть чью-то драгоценную жизнь может сохранить эта маскировка, сделанная их руками, с их сердечной молитвой. Хоть в какую-то семью не войдет плач и пустота утраты! Здесь была и та самая Алевтина Петровна из загса, дородная пенсионерка с поставленным голосом. Когда Ярослав и Вера поженились, она принимала у них заявление и проводила церемонию гражданского бракосочетания. Теперь она потеряла двадцатилетнего внука на фронте. Рыжего веселого мальчика всем приходом отпевали в храме, как раз в те дни, когда Ярослав был в отпуске — в начале июня. А через несколько недель там же отпевали и самого воина Ярослава.
Когда Вера с детьми вошла в трапезную, — люди, не прерывая пения, по очереди подходили и крепко обнимали её и детей. Алевтина Петровна плакала, обнимая Ярославичей. Не тратя лишних слов, Пшеницыны приступили к работе, вплетая свои голоса в общее пение. Они призывали покров Пресвятой Богородицы на тех ребят, которые будут укрываться маскировочными сетями от зловещих, безжалостных вражеских птиц.
Через несколько часов Пшеницыны обедали на террасе своей усадебки вместе с родителями Ярослава. Его мать всё ещё непрестанно плакала. Младший её сын Павел тоже был на войне. И она не имела покоя: без конца читала она каноны, акафисты и Псалтирь. Ярославичи уже знали, в какое время ей следует звонить или приходить к ней, а в какое — лучше не стоит.
— Бабушка, расскажи, как папа был маленьким... — как в глубоком детстве, попросила Тая.
И в сотый раз внуки слушали рассказ о четырехлетнем живом, кудрявом мальчике, которого не с кем было оставить по вечерам, когда его отец уезжал в командировки, а мама давала концерты в зале музыкальной школы или в Доме культуры.
— Ярославчика наша публика знала уже! Он был знаменитым очаровательным хулиганом в четыре года. Когда я аккомпанировала детям на репетиции, или когда мы репетировали в Доме культуры перед мероприятиями, этот пострел во всё вмешивался. Когда ему становилось скучно, он не видел большой разницы между моими уроками с учениками, репетицией или концертом. Удержать его никто не мог! Во время выступления он, заскучав, выскакивал на сцену и повисал на мне, когда я играла. Приходилось прерываться, выводить его за кулисы. Это вызывало смех и умиление. Уж очень он был хорош. Такой кудрявый, такой милый... Головка у него была беленькая, как лён. Пришлось мне начать его учить на фортепьяно — довольно рано, в пять лет. Чтобы он понял, наконец, что музыку нельзя обрывать. Он на лету схватывал что-то... Однажды выскочил на сцену в музыкалке — и давай в басах подстраиваться ко мне на ходу. Его октавы и терции, между прочим, не слишком испортили произведение. Зато смеху-то было! И детишки, и взрослые были в восторге. Такие овации! Он кланялся с гордостью... Но дедушке вашему приходилось его наказывать, приводить в разум.
— Как? Ремнем?
— Я делал вид, что Ярославчика рядом нет, — ответил дед. — Он и так, и сяк ко мне, а я как будто не вижу и не слышу его. Зову: «Где же ты, Слава?» — «Да здесь я!» — «Ау, не вижу!» Потом объяснял ему, за что он пропал с моих глаз.
— А я пыталась это повторить, — ничего не действовало! — сказала бабушка. — Вот загадка! Мне почему-то Ярослав не верил. «Мама, я знаю, что ты меня слышишь и видишь!» — говорил. А вот когда папа его так наказывал, он и впрямь пугался не на шутку, плакал и просил прощения.
— А наша мама тоже, как дедушка, его воспитывала, когда обижалась! — сказала Тая. — Надуется и молчит, как будто не слышит, как будто вообще папы нет. Он тоже пугался! И всегда просил прощения!
— Ну вот, Таюшка все секреты выбалтывает, — грустно сказала Вера.
Она вспомнила, что солнце не могло зайти в её гневе . Ласковый Ярослав всегда растапливал её сердце в тот же день.
— Но они никогда не ссорились из-за житейских вещей... — добавил Глеб. — Зато мама могла надуться после спора о том, затянутая кода в финале какой-нибудь симфонии или нет. Юмор в коротких штанишках. Эти споры надо было записывать...
— Или, я помню, спорили о том, веет ли холодом от музыки «Hammerklavier`а», — добавила Лиза. — Интересные были диспуты, громкие... Вот здесь, у печки, сидели — и дискуссии вспыхивали сами собой, точно от дров разгорались!
Вера вспомнила:
— Ах, какая у вас хорошая память! Но это были споры о терминах, а не по существу. По поводу «холода» в последних сонатах Бетховена Ярослав долго не мог объяснить словами...
Она тоже помнила спор о «Hammerklavier`е», который повторялся регулярно. На самом деле, Ярослав всё-таки объяснил однажды: «Холод этот не есть нечто негативное, наоборот! Это субъективный образ, метафора необъяснимого, и не более. Что я имею в виду? Что Бог слишком приблизился к человеку, вечность заговорила в этой музыке напрямую. Вот что я называю холодом, а не то, что ты подумала».
— Можно сказать, мы и не ссорились... — задумчиво продолжала Вера. — Подумать только, по поводу мелочей нам было неинтересно спорить и вздорить. А в спорах о мнениях Ярослав настолько был снисходителен, настолько уважал мое мнение, что ни разу не обиделся ни за что. А мне почему-то так важно было, чтобы мы были единомысленны... И когда мне казалось, что это не так, я надувалась. Я, со своим характером, могла бы молчать и подолгу, но он мне не давал быть ледяной Снегурочкой. Он всегда побеждал меня сразу...
Бабушка горько заплакала. Тая сказала ей:
— Бабуль, давай сейчас вместе помолимся за дядю Пашу? И помянем нашего папу? Раз уж ты у нас, будем сегодня читать вместе.
Она принесла молитвослов с Псалтирью. Все вместе встали перед образом Богородицы «Неувядаемый Цвет».
Глава пятнадцатая
Kunst und Tugend
— Сегодня будем читать про эту пейзажистку... — напомнил Глеб вечером, когда мама ушла к себе. — Моя очередь, но я не хочу про неё читать. Тайка, давай уж ты.
— А что сразу я? Мне тоже не больно-то охота. Пусть Лиза...
Лиза не стала спорить и начала.
...10 июня
Осталось только вставить лёгкие стекла в дверцы фасадов. Вера вечером приходила, помогала красить.
Мы слушали 16-ю сонату и обсуждали её. Мне она сначала, как всегда, показалась непонятной, но мы слушали её три раза. И соната — как всегда! — начала «говорить» со мной, как внятная речь. В первой части мне представился буйный учитель музыки, который ведет себя, как медведь, и ученица, — обаятельная, чрезвычайно вежливая ученица. Это драматический контраст, особенно во второй части сонаты: утрированной, слегка карикатурной светскости, поверхностной галантности — и сердечной глубины, искренности и серьезности... Всё это представлено «в лицах», как в итальянской опере-буффа. Но здесь нет непримиримого противопоставления романтиков: «я и они» — (или «я и она»?..) У Бетховена красота лёгкости и поверхностности не признается фальшивой и обманчивой... Более того, во второй части чарующая, витиеватая светскость и глубинная серьёзность в конце концов поладили и спелись, к их общей возвышенной радости. В реальности такое взаимопонимание оказывается невозможным.
— Интересное какое понимание! — сказала Вера. — Тут я не могу поспорить. Действительно, не есть ли эта соната юмористическое и «театральное» изображение опыта, полученного недавно... Явно чьи-то внутренние портреты, написанные со снисходительной и восхищенной любовью, вместе с автопортретом... «Дневниковая» соната! Как и написанная тогда же 17-я соната с речитативами, так называемая «Буря». 17-я в лицах изображает поединок с неумолимой судьбой, сломавшей жизнь и мечты. Страшный бой «между смертью и жизнью». Во второй части — это поиск пути смирения, голос свыше — голос мудрости. И освобожденная, очищенная, утешенная душа, кипящая, но пронизанная ясным светом свободы, — в финале... Гейлигенштадтское завещание, написанное сразу после этих сонат, объясняет обе эти драмы, внутреннюю и внешнюю. Разлад и удаление от желанного общества вследствие глухоты — вот драма. Невозможность признаться в серьёзном несчастье... Я думаю, молодого Бетховена особенно удручал разлад и отдаление от вполне конкретного круга, от определенного семейства, к которому он тогда был горячо привязан, — Гвиччарди. Может быть, это и нашло отражение в 16-й сонате под видом лёгкой иронии? И «итальянщина» возникает не просто так: Джульетта была наполовину итальянка... Забавно.
Вера, к счастью, перестала при мне «выражаться» — говорить о музыке на своем слишком специальном языке, заметив, что я его слабо понимаю. Даже уровень музыкальной школы мне тут не помогал... Хотя, конечно, я со временем попытаюсь освоить эту терминологию, чтобы Вере было легче объясняться со мной, постараюсь подтянуться. Конечно, не до её уровня, в меру своих возможностей.
Но я мало запомнил из того, что сейчас говорила Вера. Хотя это было очень интересно и важно для меня. Как теперь записать всё это?.. Увы. Дело в том, что у меня из головы не шла эта фигурка с этюдником в пестрых тряпках, которая каждое утро видна между Озером и нашей улицей. С каждым днем она все ближе к моей «берлоге». Надо же ей появиться именно теперь! И это через пять лет. Как тут не верить в козни сатаны? Он подбирается все ближе к нам. «Будь же осторожен!» — сказала моя Вера. Надо ей рассказать. Хотя что? Пять лет я не думал об этом и не мог сформулировать для себя, что это было. Что рассказывать Вере?
Как пять лет назад я строил с Шурой Балыбердиным свою «берлогу». Мы возвели её буквально за три недели. Когда завершали, крыли кровлю, — я заметил, что появилась между Озером и моим будущим домиком эта фигурка с этюдником для пленэров. Пейзажистка была одета так, что не заметить её было невозможно: в очень пестрых восточных шароварах, в индийской блузе и шляпе, с какими-то шарфиками, фенечками и ремешками. Огненно-рыжая высокая красавица, чудаковатая, часто ходившая босиком, привлекала к себе взгляд, когда мы занимались кровлей, обшивкой и покраской моего домика. Шуре Балыбердину было безразлично: у него была молодая жена и первенец. А мне он сказал: «Эта здесь точно по твою душу».
Когда начались внутренние работы, пейзажистка уже успела заговорить со мной и познакомиться. Понятное дело, москвичка, студентка Строгановки, — если верить ей на слово. Потому что в пейзажах, которые мне довелось увидеть у неё, я не заметил выдающегося мастерства и таланта. И имя её — если она назвала свое подлинное имя, — не Маша какая-нибудь, а Марианна. Когда я, уже один, красил дом изнутри, она всё была рядом. Внутрь я её не приглашал, но разговоры бывали каждый день. Она ставила свой складной стульчик около моего крыльца и курила. Мне это, мягко говоря, не нравилось, не нравились и её нелепые наряды, которые не подчеркивали её красоту, не нравился сиплый богемный голос, резкие движения, странная манера говорить с какими-то нерусскими интонациями, грубые выражения, едва ли не мат... Ничто не предвещало того, что она может стать близким мне человеком. Единственное, что заставляло меня быть добрее и не отталкивать её — это её красота. Вызывали жалость её узкое, удлиненное лицо, глубокие глаза, стройность и хрупкость. Странная возникла «дружба». Марианна проявляла интерес к моим проектам и зачем-то напрашивалась ездить со мной на стройку: тогда строили один дом в Кострищах, а другой, в Троицком, отделывали внутри. Мои ребята даже начинали подшучивать, что москвичка женит меня на себе и заберет от них в Москву.
Я все надеялся, что вот-вот она уедет, и всё само собой прекратится. Но я уже провел все коммуникации в своей «берлоге», покрасил стены, установил печь, привёз всю мебель и переехал, а пейзажистка всё ещё отдыхала в нашем городе, и её продолжало тянуть на наш берег... или к моему домику, если говорить откровенно. Однажды, когда я шёл к родителям, она напросилась со мной.
Родители уже слышали, что я «подружился» с москвичкой, и вот увидели её. Потом папа сказал, чтобы я «хорошенько подумал», а мама сразу сказала: «Нет, Слава, нет!» Я уверял их, что это — просто дружба, что я и в мыслях не имею жениться на ней. Что у нас общего? Мама сказала мне, как недавно Вера: «Будь осторожнее!»
— Чего ей надо от тебя? Совершенно непонятно!
Мама стала даже контролировать меня, как маленького, потому что я как раз только что поселился в своей «берлоге». Мама тогда навещала меня каждый вечер, никак не могла меня отпустить в самостоятельную жизнь, начинавшуюся с такого искушения, которое вело меня совсем не к тому, о чем я мечтал, и мама это знала. От страха за меня она всё преувеличивала.
Как-то вечером я работал на антресолях, и в тот час, когда обычно приходила мама, кто-то постучал. Я открыл, не глядя в окно, но то была не мама, а Марианна. Она прошла, поставила на стол квадратную бутылку с голубоватым джином и стала искать рюмки. Я спросил: в честь чего?
— У меня сегодня... день рождения, — ответила она.
Это был только предлог. Она уже была, кажется, под парами можжевеловой водки. Не желаю вспоминать подробности, но вскоре стало ясно, что сегодня уходить к себе она не собирается! Моя ирония, попытки перевести все в юмористическое русло не увенчались успехом. Я смотрел на Марианну с какой-то жалостью, потому что она делала всё совершенно противоположное тому, что могло бы вызвать моё сочувствие, что могло бы передать и мне хоть отчасти то, что чувствовала она. Сами собой возникали какие-то объяснения. Она выложила из этюдника свои акварельки с Тадж-Махалом, с пальмами, с памятниками Агры, с куском Великой Китайской стены, с морем в Таиланде. и сказала мне:
— Видишь, я бывала везде, я многие видела чудеса света! Что ты видел, кроме своего Озера? Полгода лежит снег. Тьма, стужа. Давай туда поедем вместе, к морю, к солнышку! Деньги у меня есть. Ну подумай, стоит ли гнать меня?
— А что потом? — спросил я.
— Ф-фу, тошнотный зануда, — она пыталась уязвить меня, называя святые для моего сердца вещи грубыми и грязными словами. Удивительным образом всё, чего она сейчас хотела от меня, не затрагивало её сердца.
— Наверно, ты «голубой», — она пыталась посильнее меня оскорбить.
Я спросил её, надолго ли я ей так нужен? Любит ли она меня? Собирается ли она иметь со мной семью, детей?
Она искренне расхохоталась в ответ, сказав, что я провинциальный то ли ортодокс, то ли мракобес, — не помню. А ей рано об этом и думать. Сейчас она детей просто не переносит. Тем более, она же меня не знает. — Зачем тогда она тут? Никаких внятных ответов, причем — ни тени любви, которой можно было бы всё извинить. Как будто просто дух века сего с его произволом и инстинктами ворвался в мой дом, а не живой человек, не живая женщина с нежной душой. Неужели такое можно назвать искушением? Искушение — это совершенно другое. Тут было скорее столкновение, борьба воль.
Конечно, я уязвил самолюбие Марианны самым страшным образом. Но я был молод, максимализм ещё не покинул меня, мудрости не хватало. Она, кажется, была ещё моложе, — и тем ужаснее та пустота, в которую она уже успела попасть! Дискутировать было бесполезно. Я сунул ей в руки квадратную бутылку с джином и выставил её за дверь.
— Понятно, ты, если не «голубой», то из этих фанатиков — которые за «традиционные ценности»! — как-то злобно сказала она на прощание.
И побрела к Озеру, отхлебывая из бутылочки. Больше я её не видел, — до этой недели.
Выпроводив Марианну, я не знал, куда себя деть от омерзения, — липкого и гадкого, точно мне внутрь вылили ведро помоев, осквернив всё самое святое, что я берёг в сердце, о чём мечтал много лет. Ощущение скверны было так велико, что, казалось, возврата к прежнему миру и отраде уже не будет! Никогда прежде мне не было так худо.
Пришла мама. Почему-то в тот день она запоздала; безобразной сцены, надолго ранившей мне сердце, могло бы и не быть, приди она пораньше. Мама читала за мою душу молебный канон Богородице, и только потом побежала ко мне. Она сказала, что, конечно, мне пора жить и одному, но надо быть осмотрительнее и разумнее относиться к своему окружению. Я заверил её, что Марианны больше не будет рядом со мной, что как раз сейчас, пока мама молилась за меня, и выяснилось всё, чего Марианна хотела, и это совсем не совпадает с моими планами.
— Она не была моей девушкой, мам, я просто, действительно, не понимал, чего ей надо... Я такой осёл!
— Я знаю, в тебе нет легкомыслия, — отвечала она. — Но, смотри, Славушка, а то этот дух как привяжется — не отделаешься. Будет преследовать всюду. Коготок попался — пропала вся птичка.
Когда мама ушла, я долго плакал от внутренней тесноты. Я не представлял, как ещё можно вернуть себе прежнее состояние. А прошлое я уже воспринимал как настоящий рай, из которого был изгнан. Зато, когда со слезами выходила какая-то гадость, она сменялась возвышенной радостью, которой я никогда не знал раньше. Самое воспоминание обо всём этом вытеснялось свободой и обетованным счастьем — каким-то парением над землей. Немудрено, что я забыл все подробности, помнил только результат. Конечно, после того я не допускал в жизни ничего, что могло бы вести к подобным сценам и разговорам. Опыт уже подсказывал возможные варианты развития событий.
Сейчас я вспомнил: когда мы с Верой в апреле только начинали разговаривать про Бетховена, ещё в домике моих родителей, — я обычно сидел и смотрел на икону «Неувядаемый Цвет». Перед которой как раз в тот вечер молилась за меня мама. Потом нас с Верой отец благословил ею на брак. Это подарок нашей семье от одного старого сельского священника. И вот, когда я слушал, что говорит мне Вера о Бетховене, — невольно смотрел на образ Божией Матери, и для меня воедино сливалась красота «Неувядаемого Цвета» и музыки Бетховена, и его философии, и его благородной души.
11 июня
Воскресенье. Почти целый день провела со мной Вера, когда я в столярке вторично красил фасады и резное изголовье кровати. Помогала мне красить. Я так скучал по ней почти сутки, так хотел поговорить с ней. Я боялся, что она расстроится или обидится. А зря! Как отрадно говорить с ней. Она как будто всё заранее видит!
Когда мы закончили красить, я попросил её зайти ко мне. Мы поднялись на антресоли. Я указал ей в окно второго света на Озеро в закатном золотом свете. На её усадьбу, откуда вчера вечером, когда я писал, Вера подавала мне световой сигнал, а я отвечал тем же. Я сказал ей:
— Вчера я здесь обдумывал, как тебе рассказать то, что должен. Даже писал это... Видишь художницу перед домом? (Вера кивнула) Я знал её когда-то. Боюсь, ей может прийти в голову вторгнуться к нам, чтобы внести какой-нибудь хаос...
И всё рассказал. Важно было поведать Вере то, что я на самом деле тогда чувствовал, не слукавить. Не зря вчера я подробно извлек всё из памяти. Не умолчал и о молитве матери перед «Неувядаемым Цветом», и о том, как я смотрел на этот образ Божией Матери, когда мы говорили о Бетховене. Сказал и то, что теперь Бетховен для меня тоже неразрывно связан с «Неувядаемым Цветом».
Моя Вера светилась изнутри. Она обняла меня и прошептала:
— Как же я благодарна твоей мамочке! Воспитала сокровище, вымолила, уберегла для истинной жизни! Такое чудо, что я бы и не поверила, если бы не видела собственными глазами. И это так естественно. Ты говоришь: «Неувядаемый Цвет» и Бетховен! Да, я помню, как ты сказал об этом, глядя на икону.
— Это было для меня настоящим открытием! — добавил я.
— Мы не знаем, как всё доставалось ему, — сказала она. — Никогда и никому он не рассказывал об этом. Только об одном моменте поведал он Шиндлеру, с которым в то время ещё дружески общался. Это документальный эпизод из разговорных тетрадей за 1823 год. В 1803 году первая серьезная любовь Людвига Джульетта Гвиччарди, став графиней фон Галленберг, уехала в Италию и вернулась в Вену почти через двадцать лет. Когда Галленберг стал театральным чиновником и у Бетховена возникли с ним дела, он отправлял к нему Шиндлера, который был добровольным мальчиком на побегушках и поначалу пользовался дружеским расположением Бетховена. Однажды, после такого визита к Галленбергам, Шиндлер встретился с Бетховеном в кафе и между ними в разговорной тетради возник диалог. Некоторые реплики Бетховен тоже записывал, чтобы посторонние не услышали. Он даже кое-что писал по-французски, чтобы не понял официант. Между прочим, он написал: «Она любила меня гораздо сильнее, чем когда-либо своего мужа».
— Ох, зачем же такой молчун это выболтал? — спросил я. — Он же больше никогда не называл имен!
— Тут дело ещё вот в чем. От бывшей Гвиччарди Бетховен узнал о бедственном финансовом положении этого несчастного «композитора» барона фон Галленберга, и нашел человека, который ссудил ему деньги. «Он всегда был моим врагом, и как раз поэтому я сделал для него всё, что мог», — написал Бетховен Шиндлеру в разговорной тетради. Видно, вся эта ситуация очень его задела! Да и оскорбление первой любви даже через двадцать лет всё ещё отзывалось в нем. На самом деле Бетховен не был скрытным и нуждался в дружеских излияниях. Поэтому доверчиво сообщил тому, кого считал другом: «Она урожденная Гвиччарди. Она вышла за него замуж ещё до Италии. Потом она в слезах искала меня, но я её отверг». «Геркулес на распутье?» — пошутил Шиндлер. Это такой аллегорический сюжет античного софиста Продика: Геркулес выбирает между двумя девами, Добродетелью и Порочностью. Выбирает он лучшую — Добродетель, зовущую не к наслаждениям, а к подвигам для блага людей. Сюжет этот был в моде во времена Бетховена и был ему известен. И что на это Бетховен ответил Шиндлеру? «Если бы я пожелал растратить свои жизненные силы на такое, то что осталось бы для благородного, для лучшего?» Он даже не колебался в момент выбора, судя по всему. У него же был с юных лет готов нерушимый и обоснованный кодекс служения человечеству, Искусству и Добродетели. Он отверг чужую жену, которую благонамеренно любил, когда она была свободна.
— Слушай, просто фантастика: как отточенно он для себя всё сформулировал! Видно же, что это идёт изнутри, из глубочайшего собственного убеждения, а не от научения извне! — восхитился я.— Ты уже говорила, что он был как аккумулятор неимоверных сил, которые все направлены в музыку, то есть посвящены служению, как он его понимал.
— Вообще-то это было в кодексе молодых людей его времени, — его ровесников, — уточнила Вера. — Поэты формулировали и создавали идеал благородства. Но Бетховен идеалу не хотел поклоняться издалека. Кто был для Бетховена alter ego в молодости? Он цитировал шиллеровского Дон Карлоса, находя с ним общие черты.: «Пускай я бурным вспышкам порой подвержен — всё ж я сердцем добр...»
— Знаешь, я ведь прочитал «Дон Карлоса», которого ты дала мне. Ну насколько же шиллеровский Дон Карлос отличается от исторического прототипа! Это, действительно, олицетворение, образ, далёкий от реальности.
Вера согласилась, но пояснила:
— Шиллер, конечно, не ставил целью изобразить подлинного принца Карлоса, он создавал художественный мир с его внутренней идеальной логикой.
— А я там заметил, между прочим, идею о том самом облагораживании всех сил человека ради высшего служения. То, что Бетховен мог воспринять как нечто подходящее для своего кодекса.
«А я — я молод и покуда чист.
Мне двадцать третий год. И что другие
В объятьях женщин праздно расточают -
Свой лучший плод — мужскую силу духа,
Я сохранил для царского служенья».
Помнишь, да?
Вера сказала:
— Всё-таки это очень высокая планка для обычного человека. Чаще всего люди восхищаются идеалом, но следовать ему не имеют ни решимости, ни сил, ни даже желания. Но Бетховену надо было всё доводить до совершенства! Бетховен понимал всё буквально, для него слово и принцип имели силу и действенность. Сдаётся мне, — он скорее предпочел бы смерть, чем отступление от своих идеальных убеждений.
— Как Геркулес? — сказал я. — Он всегда выбирал трудности подвига, но не легкие пути. Эх, Вера, а мне ещё и не приходилось выбирать.
— Ну как же? Ведь оказался же ты на войне, хотя мог бы выбрать военную кафедру... И потом, то, что ты рассказал сегодня...
— Что, это разве Геркулес на распутье? Да ладно! Я так не считаю. Отвратительная история. Я рассказал без лукавства. Отчего же мне было плохо? Наверное, так выглядит фарисейская гордыня: я, мол, не такой, как они все?..
Вера покачала головой:
— Может быть, так выглядит дух века сего, дух грязи и попрания любви, — возразила она. — Когда чистой души касается этот дух, она видит, какой это смрадный ад. Если пойти ему навстречу — перестаёшь ясно видеть и оказываешься внутри этой ненасытной прорвы. Но если одолеть это... Это такая красота, свет и радость...
— Вера, говори, говори! — просил я. Эта небесная радость от каждого её слова исцеляла старую невидимую рану. Как утешила меня Вера! И она продолжала:
— Я думаю, эту чистоту и способность различения добра и зла мы получаем незаметно у родных очагов — от родителей, с молоком матери, потом храним её благодаря Таинствам. Но если она уйдет, нужно умереть несколько раз, чтобы она вернулась... Я выражаюсь образно, конечно.
— Слушай, как же передать нашим детям то, что даром нам досталось от родителей, от прародителей, которых мы даже не знаем?.. Сможем ли мы передать это?
Вера долго и как-то мечтательно смотрела на меня.
— Я не знаю, как это делается, — наконец, сказала она. — Наверное, как-то не специально. Скорее, чудесным образом... Таким же чудесным, как родные души находят друг друга. Как награда за хранение этой невидимой красоты.
Так восприняла моя Вера то, что мне было стыдно вспомнить и ещё более стыдно рассказывать ей. Теперь все страхи позади, и никакие козни не страшны.
— ...Значит, папа не просто так тратил время на то, чтобы записывать всё, — он старался для нас, — сказал Глеб. — Нас ещё не было на свете, а наши родители уже думали о нас.
Лиза ответила:
— Хотели нам счастья... Думали, как и нас научить счастье искать и найти.
— Мне что-то не совсем ясно, — спросила Тая, — что получается: та художница Марианна папу не любила? Или любила, но без взаимности? Что-то я запуталась. Он так туманно написал.
— Мне кажется, всё-таки немножко любила, — ответил Глеб. — Может, сегодня дочитаем про нее? Лиза, давай...
...12 июня
Уф, загадка Марианны сегодня, наконец, разрешилась! Причем самым безобидным образом! Под вечер в столярке мы с Верой занимались резными ножками для кровати. Она их шлифовала и красила. Потом пошли пить кофе на моем крыльце. Солнце клонилось к закату. Пока мы работали в столярке, вновь появилась фигурка Марианны, ещё ближе к моей «берлоге». Круглые ивы с мощными кронами на берегу сегодня привлекли её внимание. Вера присмотрелась к ней и вдруг говорит мне:
— Посмотри, что стоит рядом с ней?
— Какая-то клетчатая сумка? — предположил я. — Для пленэра ведь многое нужно, — в том числе для одинокого пикничка. Джин и закуска, например.
— Ах, язва!.. Мне сдается, это вовсе не сумка!
— А что тогда?
— Приглядись! Это же такая переноска — для детишек.
Ну и дела! Вера в этом лучше разбирается, я бы ни за что не догадался. Мы пили кофе на крыльце, когда по нашей улице Марианна возвращалась со своего пленэра. Она несла, действительно, не только этюдник на плече, но и эту переноску, похожую на детскую коляску без колёс... Она подошла, поклонилась нам и пожелала доброго вечера. Я, как ёж, насторожился и приготовился к какой-нибудь мстительной диверсии с её стороны. Но она вдруг вежливо заговорила со мной.
— Ярослав, я давно хотела попросить прощения! Я уже давно здесь... Но так боялась подойти... Я так виновата перед вами... Я столько вам всего наговорила обидного и злого... Мне, на самом деле, стыдно!
Я посмотрел на нее спокойнее. Это была она — и не она. Не такая тощая, резкая, как прежде, более мягкая, женственная, светлая и простая. Даже голос другой. Надо же, как человек преобразился, — пронеслось у меня.
— Желаю вам счастья! — продолжала она. Вера встала и пригласила её пройти за калитку. Марианна поднялась к нам на крыльцо и откинула вуаль, покрывающую клетчатую переноску. Там спала девочка в белом платьице; ей было не больше полугода, как мне показалось. Прелестный здоровый ребенок с рыжими волосиками и чистым личиком.
— А это — мое счастье! — сказала Марианна. — Знакомьтесь, это моя Ярочка, Ярославушка. Мне так нравится это имя! Мое сокровище! Я её не хотела. Думала избавиться от нее. Но было уже поздно. Потом всерьез надеялась оставить её в роддоме. Представляете, такую куколку хотела кинуть. Но я увидела её и забыла об этом. И даже папочка наш решил всё-таки с нами остаться, так мы ему по сердцу... Правда, Ярушка?.. Ярослав, а ведь я бы её бросила, если бы не вы.
— А я-то при чем?.. — начал было я.
— Вы мне никаких проповедей не читали, только спрашивали. Этого было достаточно... Мы же немного дружили, — обратилась Марианна к Вере. — Но я сделала всё, чтобы дружбу убить. Мы поссорились по моей вине. Я так злилась на вас... А на самом деле — на себя. Так долго хотела отомстить... И мстила бы, если бы не это, — она показала на дочку. — Пока мне было стыдно попросить у вас прощения, я времени даром не теряла. Вот мой улов у вашего Озера!
Она открыла этюдник и показала нам несколько акварелей. Даже тут я увидел непостижимые изменения! Какие живые, красочные, чарующие работы, по сравнению с тем, что я видел пять лет назад! Я от души похвалил мастерство художницы. Марианна так и светилась радостью! Она протянула нам работу, которую написала только что — круглая старая ива у воды в весёлых вечерних лучах.
— Это вам на память от нас с дочкой!
Тут маленькая Ярослава проснулась и захныкала.
— Нам кушать пора, — сказала Марианна. — Ведь я сама ещё кормлю её! Хотим как можно дольше маминым молочком... Всех вам благ, счастья вам!
Вера вдруг подошла к ней и крепко обняла её, как сестра! Я тоже, глядя на Веру, подошел к Марианне для рукопожатия, после чего так растрогался, что поцеловал ей руку! Она пошла по улице, нежно успокаивая малютку. Я был поражен, у меня вместо слов были одни междометия.
— Что это было? — спросил я, когда Марианна скрылась из поля зрения.
— Видишь, как всё нелинейно. Всё чудно, — отвечала моя Вера. — Только закосневшие мозги книжников и фарисеев полагают, что всё совершается по букве закона и морализаторских проповедей.
— Вера, но ты же вчера сказала, что тут-то я не был фарисеем...
— Я так сказала? — удивилась она.
— Ну, я так понял...
Ну и ну! Какой разрешился диссонанс!.. И вот сейчас смотрю, как мигает лампа в доме Веры в ответ на мои световые приветы, вспоминаю всё и думаю: нет, какой же я всё-таки дутый фарисей, и всегда им был! Я постоянно забываю, что Дух дышит где хочет . Я не вижу Его живого действия в людях, не вижу их возможностей, их сути! Господи, мне стыдно за себя. Но отчего я сейчас так счастлив при этом?
...— Слушай, Лиз, если все чудно и нелинейно, может быть, и твой оператор с серьгой в ухе — не совсем безнадежный вариант? — спросила Тая с лукавой усмешкой.
— Для кого-то, да, несомненно, — ответила Лиза.
— Но не для тебя?.
— Не для меня.
— Слушай-ка, Лёв Николаич... или, прости Господи, Джейн Остин?.. Хватит уже, — сурово вставил Глеб. — Может, у Лизы есть на примете суженый, а ты вечно лезешь со своим татуированным оператором!
— Определенно, есть суженый! Пока он здесь и здесь, — Лиза указала себе на лоб и на сердце. — И я его сразу узнаю, как мама узнала своего. А теперь — баиньки, уже первый час!
Глава шестнадцатая
Дар языков
Уже во всем ощущалось, что август приближается к концу. В березах у дома появились золотые пряди, как седина в локонах Веры. Березовые крылатки и желтые листики залетали в окна. В перелеске по-осеннему запахло грибами и прелой листвой. Иногда, работая на террасе за ноутбуком, Вера видела, как вдоль оврага и ручья проносится одержимый лось. Кузнечики продолжали стрекотать за полночь, но ночи стали холодными и свежими. Пышные кусты гортензий в саду быстро краснели. Гладиолусы пол окнами эркеров тянули свои сильные стрелы к солнцу. Розы цвели по третьему разу. Юная яблонька, которую посадил Ярослав в начале июня, пока был в отпуске, уже предлагала свои спелые яблочки.
Тая сидела с планшетом на скамейке среди сосен и без конца что-то строчила, строчила. Глеб и Лиза постепенно собирали вещи, чтобы ехать к началу учебного года в Москву: им оставалось провести дома пару дней. Вера по нескольку часов в день занималась на скрипке, ожидала приезда Лаврентовичей и собиралась играть с ними и с альтистом Опариным квартет.
Сразу после Успения готовили обед, на который ожидали Лаврентовичей с детьми. Миша и Аня вернулись с гастролей из Китая. С ними на обед явилась подружка и одноклассница Таи, Тоня Лаврентович, и двадцатилетний Ян Лаврентович, который писал курсовую на кафедре аналитического музыковедения.
Эти двое были здесь как у себя дома: нередко они по несколько недель жили в доме Пшеницыных, когда их родители уезжали на гастроли.
Фиделька встречала гостей, ставя каждому лапы на плечи и обнюхивая лицо.
— А у нас теперь собака! — хвасталась Тая.
— Так это же Фиделька! — вскричал Ян.
— Откуда ты знаешь?
— Я же помню ещё ту, старую Фидельку...
Днем было ещё довольно тепло, поэтому обед для всей компании накрыли на террасе. Сидели в эркере, ожидая, пока в духовке дойдет до ума ароматное жаркое. Лиза с Яном решили выйти на террасу, чтобы определить основной тон звона кузнечиков. Лаза замешкалась, и Ян вышел первый. Тотчас с террасы раздался необыкновенный грохот, стук, звон, скрежет и крик. Лиза воскликнула, выскакивая на террасу:
— Кто в нашем доме посмел включить Вагнера?
А это рассеянный Ян, засмотревшись вверх, на кроны с «проседью», с размаху налетел на накрытый стол, падая, схватился за него и опрокинул вместе с плетеными креслами и всей сервировкой. Поднимаясь, Ян нашел среди посуды и её осколков свои круглые очки и ответил Лизе:
— От меня всем одни убытки... Придётся возмещать. Но меня, может быть, извинят хозяева, если я уточню, что Лиза сплагиатила... насчет Вагнера. Нечто подобное некогда уже сказал Россини, когда его служанка зацепила скатерть и стащила её с накрытого стола...
Лиза смеялась до самозабвения, как дитя. К чудаковатым выходкам Яна она привыкла с детства. И они давно любили всюду выискивать и рассказывать друг другу музыкальные анекдоты.
— Хоть я и не музыковедьма, как некоторые, но скажу честно: ты правильно определил источник.
— Источник чего?
— Моей реакции на твою тихую выходку.
— Яник, три к носу! — сказала Вера. — С кем не бывает? Сам Бетховен осенью 1812 года, будучи в Линце, опрокинул в гостях столик вместе со всем роскошным содержимым. Прилюдно!
— И что ему за это было? — спросил Ян.
— Поначалу ровным счетом ничего. Но потом, и очень скоро, он всё-таки запутался в долгах. Так что будь начеку! Расплата не заставит себя ждать!
Все хохотали, подбирая осколки и уцелевшую посуду. К счастью, это был не парадный бабушкин сервиз, — повседневные тарелки из Икеи, которой больше не было, но тарелки продавались повсюду. Да и большинство из них уцелело при падении — настолько они были грубые и крепкие.
Пока накрывали на стол заново, Лаврентовичи с немым изумлением смотрели на Веру и её детей. Со страхом и волнением они шли в гости, в дом, на который недавно обрушилось величайшее горе. Они думали застать здесь раздавленных горем, безутешных вдову и сирот. Они готовились утешать их и втайне боялись этой миссии. Но увидели по-прежнему остроумных, спокойных Пшеницыных, точно Ярослав всё ещё был где-то на войне, и с ним пока ничего не случилось. Как же так? Лаврентовичи не догадывались, что каждый из них уже пережил в сердце, и какая невидимая и высокая сила укрепляет их токами вечной жизни. Гости только чувствовали это по какому-то мирному, тихому духу, который окутывал всех, кто попадал в этот дом.
За обедом говорили о том, что вот приедет альтист Вася Опарин, и в начале сентября в Доме культуры будет концерт в пользу раненых бойцов. Обсуждали программу будущего концерта. Решили играть Второй квартет Бородина и «Жаворонок» Гайдна. Вера предложила очень горячо:
— И Шуберта, «Der Tod und das M;dchen» !
Миша и Аня без лишних слов уразумели причину и согласились. Аня сказала:
— Я думаю, надо ещё обязательно Девятый квартет Бетховена...
— Но Бетховена у нас и так всегда много, — неуверенно высказалась Вера.
— Бетховена много не бывает...
— Как денег, — пошутили Лаврентовичи. — А если серьезно, надо в память о Ярославе. Он же так любил квартет, особенно Andante! Как ни странно, наши бабушки тоже жутко любят именно эту часть, — она, оказывается, им так близка
— Точно. Всегда просят повторить... — согласилась Вера. — Хорошо. Но не слишком ли большая программа?
— Постоянная публика все равно нас не отпускает, мы ещё столько же играем на «бис», — сказала Аня. — Почти за двадцать лет они стали такими наслушанными...
— Намоленными, — вставил Миша.
— И привыкли к камерной музыке! Так что готовимся.
Аня всегда исполняла партию второй скрипки. Она с детства считала, что Вера намного опережает её. Вера, ссылалась на свое незаконченное образование, долго этому сопротивлялась, когда они стали давать в своем городке камерные концерты. Но Аня сказала, что партию первой скрипки ей учить затруднительно. Как обычно борются за первое место, эти подруги боролись друг с другом за второе. Вере пришлось уступить.
— Ну как же так?! — спросила она Аню.
— А вот так! Я с детства не терплю мартышек.
— Что-что?
— «Проказница Мартышка, Осел, Козел да косолапый Мишка затеяли сыграть квартет, достали нот, баса, альта, две скрипки... Ударили смычки, дерут, а толку нет. Стой, братцы, стой! — кричит Мартышка. — Как музыке идти? Ведь вы не так сидите! Ты с басом, Мишенька, садись против альта, я, прима, сяду против вторы, тогда пойдет уж музыка не та...»
— Значит, Мишка со своей виолончелью оказался на месте, — проворчал Миша Лаврентович.
— Ну ладно, Мартышкой буду я! — сказала Вера. — А тебе, Анька, быть Ослом.
И все остались тогда довольны. Девятнадцать лет назад первые концерты проходили в зале музыкальной школы, где всё ещё работала мать Ярослава. Вход был свободный. В основном приходили пенсионеры с детьми. Вера завораживающе рассказывала о композиторах и их произведениях и отвечала на вопросы из зала. Затем играли, так зажигая зал, что и стар и мал души в них не чаяли. Особенно Вера привлекала их и вызывала восхищение. Люди стали следить за их программами. Появилась своя верная аудитория, в том числе дети. Вася Опарин, один из друзей детства, жил в Пушкино и любил приезжать на концерты. Иногда он оставался у Озера, отдыхая в бывшей «берлоге» Ярослава.
Очень скоро камерному ансамблю стали предоставлять зал городского Дома культуры, где, как и в музыкальной школе, был неплохой рояль. Двое детей из музыкалки, посещавшие первые концерты, уже выросли, выучились и стали играть с Верой, заменяя других участников ансамбля. Денег за вход не брали. Люди сами решили ставить у входа тарелку для пожертвований. Всякий раз кто-нибудь клал в тарелку довольно большие купюры. Вера всегда отказывалась от вознаграждения, оставляя свою долю коллегам: она считала, что живёт в достатке. Иногда концерты посвящались помощи погорельцам, семьям, попавшим в беду. Вера говорила:
— Почему-то за двести лет совсем забыли важнейшую вещь! Бетховен хотел, чтобы его музыка служила страждущему человечеству. Об этом он писал не один раз. Но ничего этого чаще всего в виду не имеют и не делают.
А концерт в начале сентября было решено посвятить раненым солдатам.
— Вер, на что же вы теперь будете жить? — после обеда спросила Анна наедине.
— Бог не оставит, как никогда не оставлял! На первое время мы точно обеспечены. И я ведь всё ещё занимаюсь переводами. Если домики для аренды перестанут приносить доход, придется их продать. Но всё лето мама Ярослава сдавала их гостям, так что пока домики нам служат. Как раз этого я не боюсь. Чаще я думаю: как мне вырастить достойных детей без него? Смогу ли я? У Таи и Глеба самый опасный возраст. И будет ещё один сын.
Вера и Аня сидели за кухонным столом и тихо плакали. Под окном раздался взрыв детского хохота и звонкий голос Лизы:
— Нет, Яник, так нечестно! Тебе выпало поцеловать Фидельку.
Взрослые дети в садике под окнами играли в старинные фанты. Их матери выглянули в окно и залюбовались всей компанией, сидевшей в цветнике на белых скамейках. Лиза, Ян, Глеб, Тоня и Тая... Фиделька лежала у их ног.
— Целуй Фидельку! — кричали все.
— Лиза, ну можно не Фидельку? — уговаривал Ян.
— Нет! Нельзя! Ну хорошо, через платок! — Лиза сняла с шеи свою косынку и отдала Яну. Ян схватил платок, расцеловал его и приложил к морде застывшей от неожиданности Фидельки. Вся компания держалась за бока от смеха.
— Вот! Через платок поцеловал, и не раз!
— Нет, — возражала Лиза. — Так всё равно нечестно.
— Но ведь не сказано было, как? — возразил Ян.
Лиза отняла свою косынку и сделала вид, что хочет отхлестать Яна. Тот с хохотом уклонялся.
— Совсем ещё дети, — сказала Аня. — Что десять лет назад, что сейчас — никакой разницы.
— И хорошо! Они всегда были заняты музыкой. Они точно пронизаны вечностью. Им пока было не до века сего. — заметила Вера, с нежностью глядя на них...
...13 июня
Сегодня я пришел к Вере пораньше и услышал, как она играет на скрипке. Ведь в свой новый дом приехали Миша и Анна с маленьким сыном! Завтра придут на обед, обсуждать свои музыкальные планы.
Я решил не мешать Вере заниматься и даже не зашел в дом. Я насыпал чернозем и делал газоны, и тут же высаживал розовые кустики, которые привез из питомника. Розы разных цветов: красные, «черные», «мраморные», чайные, белые, желтые, розовые, коралловые. Здесь среди них будут стоять белые скамейки, такие, как у Пушкина в Михайловском.
Моя Вера не заметила меня, так была увлечена игрой. Я узнал, что она играла. Это была Седьмая соната Бетховена для скрипки, которую я очень люблю. Впрочем, я люблю все десять без исключения.
Равнодушно слушать её игру я просто не мог. Ну что сказать? Она владеет инструментом исключительно, — мало кто способен так овладеть даже собственным голосом. Она добивается от скрипки всего, чего хочет. Звук очень красив. Играет она очень точно, а выразительность такая, что её не замечаешь, настолько она естественна. Как сердечный разговор, как песня, только без слов. Такое ощущение, что Вера уже в раннем детстве как-то быстро одолела все трудности и с тех пор неразрывно сроднилась с инструментом, как с частью себя самой. По крайней мере, такое у меня было ощущение, когда я подслушивал её игру. И какая жалость, что все это пропадает под спудом! Вдруг она вовсе разучится играть? Вот будет кошмар. Что-то с этим надо делать!
Когда я разбил розарий, Вера закончила заниматься, дважды повторив свою сонату. Заметила меня, выглянув в окно, и закрыла глаза руками. увидев кустики разноцветных роз вокруг меня.
— Что за волшебник? — сказала она. — Или мне всё только кажется?
Я вошел в дом и сказал:
— А я знаю, что ты сейчас играла.
— Не сомневаюсь, — отозвалась Вера.
Она уже варила кофе и укладывала кусочки форели на поджаренные ломтики хлеба.
— Трудящиеся достойны пропитания , — сказал я ей. — С кем же ты хочешь играть эту сонату?
— Увы, пока не знаю. Кроме тебя, не с кем.
— Да что ты! Какого ты обо мне высокого мнения. Неужели мне такая соната по зубам?
— Я так думаю! — ответила Вера. — Позанимаешься — и сможешь.
— Но у меня нет даже электрического пианино. Придется мои занятия немного отложить. Вот женюсь на тебе и буду её учить на твоем рояле. Все ночи напролет, пока ты будешь крепко спать. А когда ещё? Не менять же мне профессию.
Вера вложила партитуру мне в руки. Меня как молнией ударило — невещественный разряд от сердца к сердцу такой силы, что я чуть не упал. А она пошла накрывать на стол, на террасе. Я попробовал — первые такты мне ещё удавались. Но в быстром темпе не получалось ничего и, боюсь, не получится никогда.
— Нет, бесполезно! — сказал я Вере. — Полная дисквалификация. Гусь свинье не товарищ. Как бы я ни мечтал... Это ведь такое allegro!.. конечно, con brio, — как же без этого? А от моего allegro мухи сдохнут. Какое же будет по отношению к нему adagio? Страшно представить.
За столом, налив мне кофе, она заверила:
— Если ты этого захочешь, добьешься. Спорим?
— Так я уже хочу! — ответил я. — Тут и спорить нечего. Скажи, что ты думаешь, играя эту сонату.
— Что её Allegro con brio тоже относится к числу «профетических» вещей Бетховена, — сказала она.
— То есть содержит предсказание?
— Да. Если верить в то, что Бетховен писал её, узнав о воцарении императора Александра. Писал, чтобы посвятить ему три сонаты для скрипки. Он слышал, что молодой император, человек просвещенный, в юности увлекался игрой на скрипке, пока образ жизни позволял... К тому же Александр I плохо слышал, и это не могло не вызвать сочувствия Бетховена. Такие чудесные, совершенно разные три сонаты могли вдохновляться образом молодого монарха, вызывавшим симпатию Бетховена и надежды. Первая часть Седьмой сонаты как будто указывает на грядущую военную славу будущего Александра Благословенного... Даже если Бетховен не имел этого в виду — получилось-то именно так. Через тринадцать лет он уже воспевал русского императора как победителя тирана, спасителя Германии.
— То есть милитарная тема первой части и есть предсказание? — Я скептически отнесся к её мнению. — Ну, не знаю. Мне кажется, Бетховену не было никакого дела до России! Для него это была сплошная Сибирь, морозная и тёмная. И вряд ли он вообще думал об Александре... Посвятил ему сонаты, надеясь получить царскую награду, не более того. Ты всё романтизируешь, как обычно.
Вера промолчала. Я знаю, она смотрит на всё не столь плоско и прямолинейно, как я. Она не отрицает того, что я говорю, соглашается, но видит объемнее, ещё с нескольких ступеней. Sub speciae aeternitatis . Научилась у своего двухсотлетнего наставника?
— Не обижайся, — попросил я. — Опять я включил циника, чтобы ты говорила всё это con brio ... Я невольно провоцирую. Просто мне радостно слышать тебя. Музыка открывает тебе гораздо больше, чем мне, профану. На самом деле у меня нет никаких аргументов, и я тебе просто верю. Всегда.
Я гладил её по волосам, не отпускал её, пока она не оттаяла и не ответила мне взаимностью.
— Не обижаюсь я, — пояснила она. — Но мне больно, когда ты отдаляешься от меня сердцем, когда мы понимаем настолько по-разному.
— Бетховен всегда на твоей стороне, — заверил я её. — А музыка всегда опровергает мои штампованные мнения. Она настолько грандиознее, настолько богаче того, что я часто высказываю! Думаешь, я не вижу этого? Когда слушаю, я всегда думаю: у Бетховена красота очень сложна по избыточному множеству идей, но она совсем не герметична, не горда, — она открыта, она обязательно проясняется для желающего. Бетховен — педагог в чистом виде. Раз я это понимаю, значит, я не совсем безнадежен, даже со столь закостенелым мышлением.
Потом мы пошли гулять с Фиделькой к Озеру, смотрели на разноцветные парашюты над волнами. Ветер был изрядный, и спортсмены гоняли довольно быстро. На Озере летом стало много отдыхающих, и из-за этого фона всё теперь кажется более обыденным, чем в мае. Да и птицы перестали петь, занявшись не менее важными вещами. Это мне напомнило о создании собственного гнезда. Обняв Веру, я спросил:
— Мы с тобой ни разу не говорили о свадьбе. А мне батюшка и прихожанки сказали, что рады будут, если мы после венчания отпразднуем с ними и с нашими гостями в трапезной. Они всё приготовят с любовью, не хуже, чем в ресторане. Они же меня с раннего детства знают.
Вера обрадовалась:
— Трапезная такая уютная! Было бы чудесно. Не выношу рестораны.
— Тебе надо выбрать подвенечное платье, — продолжал я.
— Нет, — возразила она. — Уже есть белое платье, которое мама шила мне на выпускной. На выпускном я не была. Мама плохо себя чувствовала, и я не смогла заставить себя идти туда веселиться. Я тогда подумала, глядя на платье: «Господь воздаст мне потом». Я думаю, Он мне уже воздал... Платье придумывали мы вместе с мамой. Оно просто сказочное, с вологодскими кружевами. Завтра покажу тебе. Туфельки тоже есть. Так что понадобится купить только фату и, может быть, белые перчатки.
Фату!.. Расставаясь, я поцеловал её в высокий, ясный лоб. Фату. Даже не верится, что этот день придет!
14 июня
С утра пораньше, перед тем как ехать в Москву на строительный рынок, я заехал к Вере. Она была ещё в пижамке, сонная, но уже не спала.
— Ты обещала показать мне подвенечное платье! — сказал я.
Она повесила на дверь гардероба вешалку с белым воздушным платьем. Показывая, она мне всё объясняла: узкий корсаж, на белом шелковом чехле — газовая юбка, примерно до щиколотки, широкий пояс с вологодским кружевом на пяти частых пуговицах с петельками. На плечах пелерина из таких же кружев с белыми лентами у ворота. Я представил себе свою невесту в этом наряде... А тут она сама — теплая, домашняя, родная. Как не хотелось уезжать! Вечером мы ждали на ужин Лаврентовичей с малышом Яником. Я обещал приехать как можно раньше, если пробки не помешают.
Не помешали. Я приехал заранее, и мы с Верой вместе готовили в духовке рыбу с лимоном. Я спросил её:
— Вчера ты так проникновенно, при этом мастерски играла партию из Седьмой сонаты. Особенно меня тронуло Adagio cantabile. Такой простодушный романс. Когда ты играешь на фортепьяно, меня тоже поражает, как инструмент подчиняется твоим чувствам... отвечает твоим мыслям о музыке, которую ты играешь. Но это же настолько разные способы исполнения, настолько разные инструменты. Как тебе удалось с обоими сродниться одинаково, покорить их в равной мере? По крайней мере, мне так показалось.
— Я думаю, это вроде того, как мне удается освоить языки из разных языковых групп, — подумав, отвечала она. — Например, мне одинаково дороги и любимы и итальянский, и немецкий... по известным причинам. Они очень отличаются друг от друга. И фонетика у них совершенно разная. Но я ещё в раннем детстве полюбила их, погрузилась в них, и так освоилась в обеих языковых системах. Мне нравятся оба языка в равной мере и по-своему. Так же дело обстоит, похоже, и с инструментами. Получается, сначала я выучила один — как язык, потом другой, мало на него похожий... Надо, конечно, очень сильно любить и полностью погружаться во всё, а потом хранить верность, пусть даже сердце охладеет и высохнет на время, — чтобы сохранить и память, и умение. Мне кажется, если ты постепенно освоишь эту сонату, следующая для тебя будет уже не столь сложной. А я помогу, ты будешь не один на один со своими трудностями.
Боже, мне предстоит большая радость. Заниматься вместе с Верой, учиться музыке на совершенно новом уровне — не так формально, как в детстве. Играть с ней хотя бы для себя!
Вечер. Приходили на ужин Миша и Анна с очаровательным Яником, которого так и тянуло к красной, яркой Фидельке. Наши гости были в таком восторге от новеньких кухонных фасадов и от ложа (его тоже вырезали, отшлифовали и покрасили мы с Верой). Они сказали, что обязательно закажут мне кухню, если только у меня будет на это время...
...Глеб прервал чтение, случайно заметив, что Тая беззвучно плачет, отвернувшись к окну.
— Таюшка, что с тобой? — спросил он.
— Зачем, зачем папа захотел выучить именно эту сонату? — всхлипнула Тая и разрыдалась. — Зачем мама заставила его учить её? Зачем вручила ему эту партитуру?
— А в чем дело? У них хорошо получалось...
— Эта молния тогда не ударила бы его в сердце, и он не пошел бы на войну, и был бы сейчас с нами!
— Но при чем тут соната?
— Мама же считает, что в ней — предсказание военной славы... — плакала Тая.
Глеб удивился:
— Надо же... Поэты и писатели настолько своеобразно всё понимают... Таюшка, ну не соната же виновата в том, что происходит в исторических масштабах. Не эти силы управляют историей. Да если бы сонаты влияли на всё — на земле был бы рай.
— Всё равно, эта соната повлияла на сердце папы, — возразила Тая, вытирая слезы. — На его решение уйти от нас — на войну. Он же не раз говорил, что Бетховен его «зовет» куда-то.
Лиза и Глеб обняли Таю с двух сторон. Глеб размышлял:
— Ну, такой прямолинейный символизм допустим для какого-нибудь Мережковского. Какие сближения, Тая... А нам с Лизой и ни к чему...
Лиза сказала:
— Таюшка, поверь, без воли Отца Небесного и волос не упадет с головы нашей . Если бы с папой сдружился не Бетховен, а Рахманинов, например, или Шостакович, — то его сподвигли бы они.
— Ах, от этого не легче, — вздохнула Тая.
— Всего три дня, и мы уедем в Москву, — сказала Лиза. — Ты останешься с мамочкой. Возьми себя в руки. Мы будем приезжать каждый выходной. Будем все вместе читать папины тетради.
Наутро, первого сентября, в школу уходила только Тая. Это была пятница, поэтому старшие Ярославичи решили остаться дома до начала следующей недели. Вера срезала розы, завернула их в красивую бумагу и повезла Таю в школу вместе с Тоней Лаврентович. Когда вернулась домой, заметила, что на её карточку стали поступать денежные переводы от разных людей: 300 рублей, 1000... 500... 1500... 400... Через несколько часов собралась приличная сумма... Что это такое? Днем, когда Таюшка вернулась из школы, Вере позвонила старушка Варвара Степановна Ланге:
— Вера Владимировна, голубушка! От лица всех ваших поклонников и постоянных слушателей хочу выразить вам соболезнование... Мы все скорбим с вами, для нас это тоже страшный удар. Царствие Небесное нашему защитнику воину Ярославу! — голос у нее пресёкся. — Не могу сказать заготовленными фразами. Но мы, когда узнали, ах, у меня слов нет! Мы все в чате договорились оказать вам помощь. Детишкам на первое сентября много всего надо... Вы столько радости приносите нам, нашим внукам... Такие незабываемые концерты... Мы просим разрешения вас навестить... Можно? Мы уже все здесь, за углом. Приехали на двух машинах, не дожидаясь вашего разрешения. Но всё-таки решили сначала позвонить.
Вера выскочила, чтобы открыть ворота. Две машины — человек девять постоянных слушателей, от мала до велика. Вышли из машин с букетами в руках, с большой коробкой для торта, с красивой советской хрустальной вазой в подарок — на память. Нарядные дети, старушки, девушки, молодые люди, которых Вера помнила ещё малышами, обнимали её по очереди. Прошли в дом, уселись вокруг рояля в эркере и на диване. Вера села на банкетку. Лиза и Глеб принялись заваривать чай.
— Верочка, любимая! Вы — наше солнышко, вы наше сокровище. Мы вас не покинем. Если мы можем вам чем-то помочь, чем-то быть полезными, в память о Ярославе, — знайте, что мы всегда рядом! Ярослав, хоть и не решался выступать с вами в основной части концерта, но всегда поражал нас, когда играл с вами скрипичные сонаты — помните, когда мы не хотели вас отпускать? Какой он был чуткий музыкант, хотя и любитель. Но это известие о нем нас всех сразило! А нас много, гораздо больше, чем вы видите... Конечно, мы все сразу не решились заявиться к вам. То, как вы рассказываете о музыке, о композиторах, о жизни вообще, — неповторимо. Вы высекаете огонь из сердец. Как играете! Музыка проникает в сердце... Вы говорите о ней так, что и взрослым, и детям всё ясно. И с такой любовью... Мы и сами учимся понимать музыку.
Вера почувствовала себя, как когда-то, сиротой, которая попадает сразу в руки Отца Небесного. И тихая радость окружила её, так что она заплакала от неожиданности, глядя в знакомые лица.
— Благодарю, благодарю вас за помощь для детей, — сказала Вера, сдерживая слезы. — Сегодня на карту поступила очень большая сумма, и так неожиданно! Было больше двухсот переводов! Спасибо всем, кто позаботился о моих ребятах! Я даже не думала, что у нас в городе столько слушателей наберется.
— На самом деле, последние года два мы записываем ваши лекции и концерты и выкладываем в соцсетях. — пояснил Вася Сомов, молодой человек, которого она помнила ещё первоклассником. — Знаете, сколько просмотров, сколько слушателей и лайков? Какие добрые и восторженные отзывы? Неужели вы никогда не видели? Потом люди из Москвы и Ярославля, из других мест приезжают сюда как туристы и попадают на ваши концерты, если им повезет. Конечно, люди откликнулись, когда узнали о вашем горе.
Затем Вера сыграла для гостей несколько сонат Моцарта. Дневное сентябрьское солнце заливало большую белую комнату, в которой собрались слушатели, — им казалось, солнечные лучи прелагаются в звуки. Им казалось, — солнце затеняется облаками при модуляциях в минор, и вновь проясняется, когда возвращаются мажорные тональности. Такое естественное, простое чудо совершалось у них на глазах, покой проникал в сердце каждого гостя. Потом каждому отрезали по куску большого торта, и пили чай из парадных чашек — потому что сервиз был на двенадцать персон. Вера была тринадцатая — она пила из любимой чашки Ярослава.
— В воскресенье днем в Доме культуры мы играем квартеты, — напомнила Вера.
— А мы помним! В пользу раненых! — ответили гости. — Обязательно придем.
Когда все сели в машины и выехали со двора, — обсуждали эту встречу.
— Кто кого утешил? — спрашивали они друг у друга.
— Мне кажется, наоборот, Вера утешила меня...
— И меня...
А над домом Пшеницыных снова нависла тень расставания. Несколько дней в неделю маме с Таей придется проводить в одиночестве.
Вечером Вера не удалилась к себе, а поднялась к детям наверх, в комнату Лизы, где все приготовились читать очередную папину тетрадь.
— Ребятки мои, а я прочитала первые тетради и догнала вас, — сказала она, устраиваясь рядом с ними на кровати. Тая — чтица этого вечера — сидела в кресле. — Вы меня не выгоните, если я сегодня присоединюсь к вам?
Дети обняли её:
— Мы об этом мечтали всегда, на самом деле! — заверила Лиза. — Нам так тяжело было таиться от вас обоих!
— Да и не хватало ещё одной точки зрения — твоей, — добавила Тая. — Мы обо всем узнавали только от папы. Вот вчера мы читали о том, как ты показывала ему свое подвенечное платье...
— Да, помню — он явился ко мне ни свет ни заря, открыл дверь своим ключом и умолял показать мне это платье. Я ему объясняла... так забавно, он точно иностранный язык учил, смеялся и повторял несколько раз, чтобы запомнить: «корсаж, пелерина, чехол». Для него это было всё внове, всё впервые в жизни, он просто упивался этим...
Вера вспомнила, какими глазами, с какой нежностью смотрел Ярослав то на платье, то на её фигурку в летней пижаме. Потом этот горячий взгляд связывал их целый день, когда он уехал. Но детям она сказала лишь:
— Чувства, о которых он до сих пор только мечтал, открывались ему постепенно. Я спросила его: «Ты тоже ощущаешь себя, как Геркулес у царицы Омфалы?» Нечто подобное Бетховен писал своему другу Цмескалю, когда ходил в дом к девушке, к которой задумал посвататься, — к Терезе Мальфатти. «Если я и Геркулес, — засмеялся Ярослав, — то, скорее, не у Омфалы, а у Афины! И я счастлив, что сделал правильный выбор». Тебе просто повезло, — ответила я. Вот такая история знакомства вашего папы с моим подвенечным платьем.
— Платье до сих пор лежит в красивой коробке, причем у папы в мансарде, в кабинете, — напомнил Глеб. — Вместе с фатой и туфельками.
— Ах, да, — ответила Вера. — Я, между прочим, недавно примеряла его, когда папа был в отпуске. Он так просил... Оно мне всё ещё впору. Там, наверху, я надевала его... Он был в таком восторге, а я... Лиза знает. Я не могла отделаться от чувства, что это — всё... Что неспроста он смотрит на меня так. Это в последний раз. Я теперь считаю: он тоже думал об этом и прощался со мной.
— Мам, я вчера сказала, что эта Седьмая соната для скрипки тогда не просто так ударила папу, как током... — робко заметила Тая.
— Не зря! — отозвалась Вера. — Бетховен зовет. Даже тех, кто не испытывает к нему никакой любви…
— Да, он даже Чайковского призвал! — усмехнулась Лиза. — Призвал, хотя тот боялся музыки Бетховена, «как большой и страшной собаки». Но эта музыка его вытащила из пустого прожигания жизни и, может быть, спасла от гибели.
— Что? Как? Я ничего об этом не слышал! — воскликнул Глеб.
— Может быть, Лиза слегка преувеличивает, — отвечала мама. — Но в ранней молодости, когда наш Петр Ильич жил беззаботно, в свое удовольствие, он стал замечать, что идет не туда… И время от времени заставлял себя разучивать симфонию Бетховена. Потом вспоминал: «Эта музыка настраивала меня на грустный лад и на неделю превращала в несчастного человека. С той поры меня заполнило неистовое желание самому написать симфонию, каковое при каждом соприкосновении с музыкой Бетховена прорывалось снова»… Но Чайковский тогда сознавал свое невежество и полное бессилие во владении композиторской техникой. Он чувствовал несчастье, неудовлетворенность судьбой. Именно это и заставило его изменить жизнь и получить высшее музыкальное образование.
— Вот и папу нашего Бетховен встряхнул, — согласился Глеб.
Мама сказала:
— Он как-то властно заставил нашего папу снова заняться музыкой. Между прочим, у папы, кроме упорства, была ещё настоящая внутренняя музыкальность. Он слишком быстро всё схватывал, запоминал, учил. Конечно, только для домашнего музицирования. Но вы не представляете, сколько нам было чистейшей радости на практике вникать в музыку, разбирать партитуры... А уж играть вместе! Это новый уровень общения, поэтому мы и вас всех учили, как могли. И вы учились — в меру своей восприимчивости.
— А я оказалась скорее словесной, чем музыкальной, — сказала Тая. — С этим делом у меня обстоит хуже всех. Хотя я и не была никогда лентяйкой, скажи же, мам?
— Писательница, почитай нам папины записи, пожалуйста. Ты же папина дочка, вся в него, — добродушно сказал Глеб. — Хотя лицом ты похожа на мамочку.
— Я ещё не писательница, я только учусь. Но — учусь! — воскликнула Тая. — Мне пока нечего сказать человечеству. Но, я чувствую, так будет не всегда!
...15 июня
Сегодня я как можно раньше приехал к моей Вере. Мы пошли в лес у дома. Сидели там на стволе березы, упавшей во время урагана, и слушали Четвертый концерт Бетховена. Я как-то читал, что солист здесь выступает в образе Орфея, который сначала доверчиво беседует с мирозданием на лоне природы, во второй части убеждает фурий впустить его в царство теней и оттуда выводит Эвридику к солнечному свету в ликующем, простодушном финале. Потом мне хотелось слушать Веру: что скажет она? Потому что музыка и Бетховен — это мост в глубины её сердца. Это ясное зеркало, если угодно, её философии. Я сказал ей:
— Почему-то у Бетховена доверчивости или чувствительности никогда не бывает слишком много. Всё каким-то образом уравновешено с удивительным вкусом... Притом он даже не стесняется своей доверчивости.
— Да, абсолютно, — согласилась она. — Он может быть только естественным. Чем это уравновешивается? Интеллектуальной избыточностью идей, сложностью музыкальных форм. Между прочим, это без простодушия и искренности чувств звучало бы ужасно. И наоборот. Так — с самого начала и до конца, независимо от возраста автора и периода его творчества. Его усложняющий, анализирующий интеллект и непосредственность чувств уравновешивают друг друга так, что позволяют избежать «обвинения» в избыточности того или другого.
— Постоянный поиск в области музыкального языка... Позволь я буду так его называть, мне так легче понять. Для чего он? Зачем так настойчиво «идти вперед» и искать? — спросил я.
— Мы уже говорили об этом!
— Все равно — только говори.
— Стремление к совершенствованию не только в области формы, — предположила она, — но и в сфере передачи невидимого опыта. Усложнение, углубление содержания и развитие средств выражения идут рука об руку. Это же — не выдуманная фантазийная сфера и не набор общих мест. Полнота переживания некой несказанной реальности лишь транслируется в виде звуков. Духовный опыт умножается, и прежние средства уже не годятся. Трансляция или отражение должно быть ясным, точным, неискаженным — вместе с этим меняется язык, как ты говоришь. Это — время.
— Вот 32-я соната, — спросил я, — как будто чистый эксперимент и бросок в будущее.
— Хотя и очень древними средствами, — уточнила Вера. — Даже устаревшими, и потому — очень свежими
— Диминуции, в том числе? — спросил я. Недавно я читал об этом и блеснул знанием словечка. — Ради чего это было сделано? Что за реальность стоит за этим, облеченная в столь причудливые для даты создания формы?
— Надо смотреть, откуда и куда всё восходит. В первой части этот опыт хотя и сложно определим, но всё-таки это некое исповедание, вся жизнь, собранная в горсть и протянутая Богу. А для меня это некое противостояние в темноте. Кому? Незримому, вызвавшему на брань, от которой нельзя уклониться. Которая заранее таит в себе необходимость жертвы. Идем от этого ко второй части — гимн и восхождение по вариациям к Нему. Здесь нет одиночества, это совершается в Его присутствии. Устремленность всех надежд в запредельную, бесконечную жизнь. Совершенно трансцендентные вещи рассказываются новым языком, который вдруг становится понятным тому, кто сочувствует.
— В таком случае, — спросил я, — что такое «дар языков», который получили апостолы в виде огня, сошедшего на них ? Ведь, я думаю, это не только знание множества чужих языков, хотя и это нужно было апостолам.
— Возможно, дар языков — это способность выразить невидимую, невыразимую Божественную реальность земными средствами, чаще всего — в слове. Богословие, и в слове, и в красках, и в звуках, наверное, относится к числу таких даров. Опыт Богообщения приходится передавать земными средствами. Причем так, чтобы было понятно не только каждому народу, но и каждому отдельному человеку, с его личными особенностями, с его уровнем знаний и жизненного опыта. Даже детям.
— В любом случае, Бетховен научился хоть и не сразу, но навсегда проникать в сердце человека... — сказал я. — Обращаться лично к тебе и изъясняться на таком невероятном уровне... Он же, сроднившись с человеком через века, раскрывается полностью. И открывает не внешний свой образ, а самую глубину личности, нравственные основы, масштаб гениальности, смысл музыки. Причем делает это так, точно ты знал его изначально, точно это знание было тебе присуще всегда... Что-то прежде совершенно не понятное становится вдруг своим, родным, наполняется теплотой и смыслом. Этот процесс и его результаты — чистейшая радость, мало с чем сравнимая.
— Ты прав! — горячо сказала она. — А в годы богооставленности, бед и утрат эта радость только ярче и горячее. Бетховен так щедро делится с людьми... особенно с несчастными, — всеми своими дарами. Этим огнем, который каким-то образом сошел на него. Дар такого языка, который не нуждается в переводе... хотя нуждается в искусных ретрансляторах...
— Ты намекаешь, что я должен тоже позаниматься? Да с радостью! — сказал я.
Мы пошли домой, и моя Вера села рядом со мной за фортепьяно, как учительница, и помогала разобраться с первыми страницами 7-й сонаты для скрипки. У нее тоже есть дар языков, — благодаря её дару, после столь долгого перерыва я снова втянулся, вспомнил, как разучивал произведения. О Боже, я тоже нуждаюсь в каком-никаком даре языков, чтобы достойно и вразумительно изложить всё, чему я учусь у Веры, чему мы вместе с ней учимся с момента нашей встречи!..
Глава семнадцатая
Борьба за надежду
...В субботу за завтраком Вера сказала:
— Ярославичи, знаете, вчера наши слушатели и любители музыки решили помочь нам к началу учебного года? Сумму собрали очень солидную! Предлагаю разделить её на троих, но сначала обдумайте, что больше всего вам нужно для учебы.
— Почему на троих-то? — спросил Глеб. — Ярославичей уже четверо. Мы так понимаем.
— Мам, братику нужны витамины, — добавила Тая.
— Именно! — присоединилась Лиза. — Мы согласны взять деньги, если ты разделишь их на четверых, и если малышу тоже купят что-нибудь нужное. Витамины, например. Или что-то ещё.
Вера была так поражена этим согласным решением детей, что несколько часов сияла от радости и думала: какое счастье, что у них с Ярославом выросли такие прекрасные дети. Но перед обедом она упала с неба на землю, — дочери довели её до слез, повздорив и едва не подравшись из-за сущей безделицы. Лиза, укладывая одежду в чемодан, потребовала у Таи вернуть юбку из шотландки, которую ей недавно сшила бабушка, — очень удобную, из чистой шерсти, с глубокими накладными карманами. Тая воспротивилась:
— Тебе бабушка сошьет такую же! К твоему приезду на днях! Она обещала.
— Нет, она мне нужна уже сейчас, а тебе — нет, — возразила Лиза. — В школу ты в ней не пойдешь — она цветная. Да и слишком длинна для тебя — подрасти сначала.
Лиза открыла Таин гардероб и вытащила свою юбку.
— Отдай! — закричала Тая.
— Нет!
Девочки тянули юбку в стороны и рвали её друг у друга. Ни одна не желала уступить. Наконец, более сильная Лиза вырвала юбку из рук Таи и закрыла её в своем чемодане.
Обиженная Тая с ревом упала на кровать и рыдала в подушку, выкрикивая:
— Жадина! Эгоистка!
— Девочки, скорее прекратите и примиритесь, — просила их Вера.
— Я не могу видеть эту эгоистку! — кричала Тая.
— Мне не за что просить у нее прощения, — спокойно отвечала Лиза. — Юбка — моя.
К обеду Тая не спустилась. Рыдания наверху стихли, но, глубоко оскорбленная, младшая Ярославна лежала лицом к стене и не отвечала маме. Вера была огорчена до слез. Ей показалось, что мир, который созидали они с Ярославом столько лет, рушится у нее на глазах. То, что прежде отец мог унять одним словом или одним строгим окриком, теперь разгоралось, как пожар на ветру. А слово матери оказалось слишком слабым для укрощения стихии.
— Лиза, ты же старшая. Ты должна быть умнее. Уступи девчонке, примирись... — убеждала Вера за обедом.
— Мам, ну как ты себе это представляешь? Ради Тайкиной блажи я должна отдать ей свою вещь, которая мне нужнее. Это неразумно.
— Разум тут ни при чем! Если ты уедешь, не примирившись с Таей, поверь, ни учеба, ни музыка, ни эта вещь не будут тебе в радость. И нам здесь ничто не будет в радость. Мое горе ещё умножится, — уговаривала Вера.
— Нет, пусть она слушается не своей дури и блажи, а голоса разума, — твердо отвечала Лиза.
Вера почувствовала слабость от полного расстройства и легла у себя в спальне. «Всё, милый мой Ярослав, я бессильна, — думала она. — Я, кажется, не способна воспитать детей настоящими людьми...» Глеб, который доселе устранялся от девичьих склок, увидел мать подавленной и плачущей — и ужаснулся. Глеб сел рядом с ней, и она призналась:
— Боюсь, одна я с вами не справлюсь.
— Мамочка, мы справимся сами, увидишь! — заверил её мальчик. — Бесы же перед отъездом нарочно вносят разлад!
Глеб заглянул к Лизе:
— Как поживаешь, старшая сестра? Ничего не забыла? Водительские права не забыла? А избирательное право? У тебя же столько прав теперь. Ты же у нас такая взрослая, умная.
— Ты пришел ёрничать? — спросила Лиза.
— Да нет, какие шутки. Это же сущая правда. Где уж нам... Твоим защитником я быть уже не смогу. Слагаю полномочия. Считай, что твоего единорога у тебя больше нет.
— Так, за что ты меня так воспитываешь? — спросила Лиза.
— За что?.. А ты знаешь: всё это время мама плачет и даже встать не может? Она не может жить в такой атмосфере. Мало ей горя? А малыш разве не страдает вместе с ней? А ты, вся такая разумная, не хочешь восстановить мир в доме.
Лиза молча открыла чемодан, вытащила юбку раздора и пошла к Тае.
— Возьми, сестра! И береги здесь мамочку без нас...
Тая крепко обняла её а шею:
— Как я всё-таки люблю тебя, Ярославна! Не возьму. Мне бабушка другую шьет.
— Моя маленькая Ярославна, — прошептала Лиза с нежностью.
Они побежали вниз, чтобы успокоить маму. Мама успела накрыть к вечернему чаю на террасе — день выдался теплый, как летом.
— До свидания, милый дом, милый лес, милый ручей! — сказал Глеб, поднимаясь на террасу с корзинкой подберезовиков и рыжиков. — Краше нашего райского уголка я ничего не знаю и не могу представить.
— Как мы будем скучать всю неделю... — жалобно протянула Лиза.
— Хорошо, что вы близко, — отозвалась Тая.
Никто из них не привык ужинать, — все обходились только чаем. Потом засиделись за разговорами, слушая стрекотание кузнечиков.
— Почти двадцать лет кузнечики стрекочут одинаково и неизменно, — задумчиво сказала Вера.
— Да, а жизнь идет, столько всего произошло! — ответил Глеб.
— Надо держать удар, — продолжала Вера. — Совсем нас сломить не удастся.
— Мам, я вот о чем думаю, — спросила Лиза, — вчера мы читали... Папа сказал тебе: «Бетховен научился проникать в сердце человека». Поселяться в нем. Я вот думаю: научился он? Или всегда умел, с самого начала?
— Хороший вопрос... — сказала Вера. — А вам как кажется?
— Научился, — ответила Тая.
— Нет, сразу умел, — возразил Глеб.
— А я не знаю, — сказала Лиза.
— Сколько вас — столько и мнений, — улыбнулась Вера. — Давайте разберемся.
— Ура! — вскричали дети хором и приготовились слушать.
— Вы выросли с Бетховеном... Но ведь далеко не все его понимают, ценят и любят... Как ни странно, даже музыканты. Лет сто вообще признавали только один период его творчества, то, что наиболее близко по стилю к музыке XIX века, а ранний и поздний периоды недооценивали. Мол, ранний — это ещё не Бетховен, а поздний — уже не Бетховен... А целое как будто распадалось. Потом обнаружили, что поздний период очень «современен»... Ранний период многие и сейчас воспринимают как подражание Моцарту и Гайдну.
— Хотя это настолько поверхностно! — воскликнула Лиза. — Когда знаешь каждого из венских классиков, — ясно слышишь разницу между ними. Совершенно разные типы мышления! Да, стиль эпохи общий, но подход, энергетика у каждого своя.
— Именно, — согласилась Вера. — Современники прекрасно слышали самобытность юного Бетховена, видели его отличие от предшественников, его своеобразный темперамент и аналитические особенности музыкального мышления. Он был неслыханным новшеством для них с самого начала! Но вернемся к нашим баранам. Я к чему? К тому, что это не просто три стиля, это единая, цельная личность, через которую прошли космические эпохи, исторические разломы, личные потрясения. Он дал новому веку новый язык музыки. Все последующие композиторы пользовались этим языком — в Бетховене есть все грани будущего. Я думаю, что Бетховену изначально был дан этот дар — проникать в сердца, говорить от сердца к сердцу... Возьмем самый первый опус — третье трио c-moll, которое Гайдн не советовал ему сразу публиковать... Почему? Думаю, — слишком открытый голос сердца, автопортрет. Это было не близко доброму Гайдну, и он не думал, что публика такое оценит. Но именно это минорное трио тотчас стало самым популярным. Оно проникло в сердца. И Бетховен ведь не просто создавал музыку для развлечения людей. Он хотел передавать в ней то, что происходит в глубинах духа. Вы всё знаете, что ему пришлось переживать с юных лет до конца земной жизни. Борьба за надежду не совершается в один момент, — ей надо учиться каждый день... Потому что безнадежность и отчаяние подступают волнами. Победа над каждой волной открывает новые вершины. И если бы Бетховен бесконечно не учился говорить от сердца к сердцу — он бы остановился. Если бы не искал новых путей в области формы, оставаясь с прежними средствами выражения, — обретая новые знания о внутренней жизни, о судьбе, о Боге, о возвышенной любви, о глубине человеческого духа, — как мог бы он поделиться этими невыразимыми знаниями?
— Значит, он имел дар изначально, но учился всю жизнь это отражать и выражать, — сказала Тая. — Ты так понятно нам всё рассказываешь. Не так, как папе. Ему ты говорила так непонятно. Ты тоже учишься этому всю жизнь?
— Конечно. Бетховен так считал: никогда нельзя прекращать учиться, чтобы достичь того, к чему ты призван. Послушайте все сонаты от начала до конца, и убедитесь.
— Ясно, ясно, — ответили Ярославичи. — Мамин завет к началу учебного года.
— Мам, ты заметила, — спросила Тая, — папа, когда записывал в дневник, был как тот мальчик? Помнишь, который кричал на Озере: «Утка-депутат! Утка-депутат!» Папа писал без конца даже не о любви, а все равно об одном и том же: «добродетель», «красота»...
Вера улыбнулась:
— Потому что в те дни он был как... как неофит. Ему вдруг открылось то, что он и раньше знал. Ведь он всегда очень хорошо относился к Бетховену. А тут вдруг был захвачен любовью, встречей с этой живой, необыкновенной личностью.
— И с тобой! — добавили дети.
Вера продолжала:
— Бетховен в одном важном письме — к Терезе Мальфатти — приоткрывает одну из тайн музыки — по крайней мере, музыки собственной. Он спрашивает: «Обладая столь развитым чувством всего прекрасного и доброго, почему Вы не хотите направить свое дарование к тому, чтобы распознать в таком дивном искусстве то совершенство, которое в нас постоянно вновь отражается?» Папа вдруг заглянул в эту музыку, как в зеркало, и увидел в ней красоту собственной души. Причем это происходит так, что человек даже не сознает, что он видит собственный совершенный образ, такой, каким он задуман свыше. Смиренно! Но в человеке просыпается живая любовь к нравственной красоте, разбуженная этой музыкой, и ведет его, — как маяк в бурном море.
— В таком случае, ваши дети всё ещё спят! — заметила Лиза. — Мы выросли с этой музыкой, привыкли к ней, как к чистому воздуху. Но просыпаться начинаем только сейчас, когда на земле с нами нет папы. Увы!
— Таковы люди! — грустно сказал Глеб.
Вечером, когда все по обыкновению поднялись в комнату Лизы, Веру спросили:
— Мама, хочешь читать вслух?
Вера отрицательно покачала головой. Она не была готова читать вслух. В этих записях она слышала его живой голос и узнавала его чувства, которые она угадывала и разделяла с того чудесного дня, когда оба они обнаружили, что у них одно сердце. Теперь оно чрезмерно резонировало. Но ей хотелось слышать его записи, прочитанные голосами детей, узнать, что говорят о них дети. Она тянулась к ним, ей было легче с ними, хотя она могла бы читать в уединении и тишине.
Но уединение было не для нее. То небесное утешение, которое на время она черпала в слезах и молитвах, постоянно сменялось надвигающейся тьмой отчаяния. Смысл происходящего ускользал от нее вновь и вновь: тысячи жертв войны, реки крови, разрушения, бесконечное продолжение человеческих страданий снова лишали её сердечной опоры. Как утопающий, искала Вера протянутую руку Божественного утешения. Ибо все удары, которые выдержала она прежде, не шли в сравнение с всенародной бедой, в борьбе с которой отдал жизнь Ярослав. Но, похоже, они находились ещё в самом начале этой борьбы. Оживший Ваал требовал всё новой свежей крови и отнюдь не был повержен. Всенародная беда сгущалась, стремительно росла.
Вера с каждым днем все яснее понимала свою слабость. Разлука с родителями, даже в молодом возрасте, представлялась естественным ходом вещей. А разлучиться с тем, кто с самого начала стал частью тебя? — Пока это было на грани её сил. Дети, наблюдая её внутреннюю борьбу, начинали это понимать. Они решили, насколько возможно, сохранять домашний мир, который был создан родителями. В этом доме они с рождения дышали радостью и любовались ладом. Но святость домашнего очага открывалась им только теперь. Как стать опорой для матери, как облегчить её горе, если и сами они осиротели? Об этом думал каждый из них.
В последний вечер, проведенный дома, дневник отца читал Глеб...
...16 июня
Пятница, и я рано вернулся домой. Мы с Верой сегодня собирались вновь поработать в столярке над прикроватными тумбочками и книжными стеллажами для гостиной. Когда она пришла, я сразу увидел, что сияние счастья в её сердце погасло, сердце точно кровью обливается. Состояние её я вижу сразу, а вот до причины его мне приходится доискиваться. Я стал наблюдать за ней. Она с порога сказала, что побывала в банке, сняла девяносто тысяч, которые ей перечислили за перевод книги. В конверте она протянула их мне.
— Что это значит? — спросил я как можно мягче. Мне было ясно, что какая-то навязчивая мысль движет ею.
— Тут только часть... за обустройство дома и участка... — ответила она. — Ты же знаешь, что я не могу тебе тотчас вернуть всё... оплатить...
— Неужели ты уже передумала? — спросил я её. — Или забыла, что мы помолвлены? Что родители благословили нас на брак?..
— Что ты... Не в этом дело, — печально сказала она. — Я никогда не передумаю. Но лучше возьми эти деньги. Так надо, мне кажется.
Я не стал спорить, — махнул рукой, положил конверт в карман комбинезона под замок. Мне надо было сначала выяснить, что происходит с моей Верой. Говорить она не могла, сердце её было омрачено и не открывалось мне. Мы начали работать, она красила маленькие резные тумбочки — очень старательно, аккуратно. Но от меня не укрылось, что Вера глотает слезы, пытаясь угасить внутреннюю боль, которая передавалась и мне. Я посадил её к себе на колена и стал утешать. Увы, сначала безуспешно. Потом она призналась, что её сестра, живущая в Германии, сообщила ей, что собирается подать в суд и оспорить отцовское завещание, если Вера сама не откажется от половины квартиры. И Вера решила уступить и отказаться, лишь бы быть как можно дальше от жестокости и черствости.
— Если бы ты знал, как мне больно! — плакала она на моей груди. — Никто ещё не причинял мне такой боли своей враждебностью. Ведь я должна уступить... Мне не жалко, лишь бы она успокоилась! Это так безобразно...
— Да, диссонанс неблагозвучный, — говорил я, вытирая ей слезы.
— Как ты думаешь, мне отказаться?
— Я думаю — нет. С какой стати? Пусть она делает что хочет, а ты живи по нашим законам. Пусть воля твоего папы остаётся в силе. А там — как Бог даст. Запомни: ты никому ничего не должна.
— Ты в этом лучше разбираешься. Да, я так и поступлю. Хотя тебе я должна... бесконечно.
— Нет, — сказал я. — Ты моя супруга. Об этом больше и не говори. Деньги твои я просто сохраню — до завтра, если тебе они сейчас не нужны.
Я её утешал, а она с нежностью и с какой-то нерадостной страстью приникала ко мне. Я видел, что ещё не все свои скорби и страхи она открыла мне. Я ласково расспрашивал её до тех пор, пока она не смогла ответить:
— Я боюсь тебя потерять. Ты — невместимое счастье... ты для меня, как солнце. Это счастье слишком велико, чтобы длиться на земле. Я не могу без тебя, и мне страшно. Не успела я осиротеть — ты стал стволом, который не дал мне упасть и пропасть. Но если я потеряю тебя...
— Нет, — ответил я, — я человек верный, никогда не изменюсь к тебе. Ты это знаешь.
— Знаю. Знаю. Но я уже боюсь остаться на земле — совсем без тебя. Не хочу этого. Лучше наоборот...
Теперь я понимал её страхи, бурю помыслов, порожденных фантазией.
— Вера, Вера, ты же человек веры. И ты лучше меня знаешь, какова вечная жизнь. Я тебя не оставлю, даже если Бог заберет меня к Себе. Я стану не дальше от тебя, а ближе к тебе, к твоему сердцу. Постараюсь прожить земное время так, чтобы ты и в самой разлуке обрела неземное утешение. Даю тебе слово.
Так я ей сказал, точно кто-то мне внушил. Она долго смотрела мне в глаза. И я уже не впервые ясно увидел, как рана, истекавшая кровью, буквально на глазах зарастает в её сердце. И оно снова становится лучезарным. Господь успокоил её душу, вернув ей покорность и доверчивость к Его щедротам. Теперь не надо было слов, в этом духе мы изнутри видели и понимали друг друга.
— Радость моя, — сказала мне Вера, — как тебе это удается?
Ее глаза излучали свет, и я понял, что она имеет в виду. Я рассказал ей, что у меня, как у Бетховена, тоже есть кое-какой незыблемый кодекс. И одно из моих правил — никогда не заканчивать день в смущении и смятении. Солнце не должно зайти в горечи, в недоразумении, в непонимании, обиде, огорчении, возмущении.
— Нельзя уходить в ночь во внутренней тьме. Иначе ты не сможешь заснуть всю ночь и будешь беседовать с тьмой. Надо ложиться с Богом, со спокойной, светлой душой.
— Это уж очень благое правило, — живо отозвалась она. — Я тоже буду следовать ему, насколько смогу.
— Я постараюсь, чтобы ты всегда засыпала, как счастливое дитя, — сказал я ей.
Мы продолжали красить тумбочки и стеллажи (чтобы завтра водворить их на подобающие места в нашем доме) и разговаривали о псалмах и о музыке. Я сказал Вере, что очень люблю 138-й псалом Давида: Еда тма поперет мя? И нощь просвещение в сладости моей... Яко тма не помрачится от Тебе, и нощь яко день просветится... Мы ещё много говорили об этом псалме, о том, что он совершенно подходит к содержанию музыки Бетховена. Господи, искусил мя еси и познал мя еси... Ты разумел еси помышления моя издалеча... и вся пути моя провидел еси... Искуси мя, Боже, и увеждь сердце мое: истяжи мя и разумей стези моя: и виждь, аще путь беззакония во мне, и настави мя на путь вечен .
— Насколько же родственный Бетховену — этот псалом, — с изумлением говорил я Вере. — Но ещё больше меня удивляет, что говорят о каком-то безличном пантеизме, якобы свойственном ему... С чего это взяли? Не понимаю. Ведь кому, как не тебе знать, что он видел и знал Личного Бога и был связан с Ним живым общением.
— Он сам подтверждает это, — согласилась Вера. — В Гейлигенштадтском завещании есть такие слова: «Божество! Ты глядишь с высоты в мое сердце: ты знаешь его, тебе ведомо, что оно преисполнено человеколюбия и стремления к добродетели». Это ведь не пустые слова, — живое свидетельство и чувство Его всепроникающего присутствия. Бетховен видит и знает, что личный Бог его видит и знает...
— Странно, откуда такое обращение — «Божество»? — спросил я.
— Gottheit? Думаю, когда Бетховен подрос, Тот, Кого он знал с детства и видел в сердце, стал восприниматься им как Бог великих философов его времени… а не лицемерных архиепископов. Я так предполагаю. Однако, как бы он ни называл Его, — это от начала до конца один и Тот же Личный Бог, знающий его и смотрящий на него. Ведь и через много лет в дневнике Бетховен писал: «Только Ты, Всемогущий, глядишь в мое сердце»… «Боже, Боже, моя опора, мой утес, мое всё, Тебе видна моя душа, и Ты знаешь...»
Вера дала мне дневниковые записи Бетховена, поэтому я понимаю, что она имела в виду. Ещё она, между прочим, сказала:
— А когда тьма искушала его и казалось, что Бог забыл, Бог оставил, как он писал Ему? «О Ты, Которому нет имени, услышь, услышь меня, Твоего несчастного, несчастнейшего из смертных».
…Глеб сказал:
— Мамочка! Папа не оставит нас. Он тебе обещал. Да разве мы уже это не ощущаем?
Дети заверили маму, что все они чувствуют и знают, что любовь отца не может их покинуть. Даже Тая, которая больше всех скучала по отцу и не могла смириться с расставанием.
— Вы же знаете, Ярославичи мои, какое правило было у папочки? Постараться до ночи вернуть мир и в сердце, и вокруг себя. И он всегда, всегда следовал этому правилу. А не пора ли нам отдыхать? Завтра такой важный концерт для раненых ребят, — сказала Вера.
Все разошлись по комнатам. Вера не сразу легла. В темноте, лишь при мерцании лампадки, она простерлась перед иконами у резного ложа и повторяла:
— Яко тма не помрачится от Тебе, и нощь яко день просветится... Боже! Боже! Взгляни, взгляни на меня... вспомни обо мне!
Тьма подступала волнами. За лучи надежды нужна была непрерывная борьба с океаном скорби. Хотя всё, что дети прочитали ей только что, было живым голосом Ярослава, прозвучавшим здесь и сейчас.
Вера хорошо помнила тот день, о котором они читали: с тех пор как она всецело доверилась ему и стала его невестой, это было первое её горе. Утром того дня корыстная мстительность чуждой для нее сестры Сони совершенно выбила у нее почву из-под ног и населила душу призраками смятения. После холодного, жесткого письма сестры Вера металась, тревожилась, ездила в банк снимать заработанные деньги... Целый день её почти трясло, — до той минуты в столярке, когда Ярослав посадил её к себе на колени, как маленькую, и стал допытываться о причине её глубокой печали. Как сейчас она помнила его молодое загорелое лицо, выгоревшие кудри соломенного цвета, перетянутые ремешком над бровями. Сначала ей было трудно отвечать на его простые вопросы. Его добрые глаза и строгие губы вызывали в ней горячее волнение, однако он не разделял его и не отзывался на него, пока не выяснил все, что её ранило, пока не утешил её и не вывел на свет.
Когда мирный, радостный дух вновь связал их воедино, причина смущения показалась ей безделицей. Она была под светлой защитой, словно всё небо было за неё. И так было почти двадцать лет. Ярослав не завершил ни одного дня, не примирившись, не успокоившись, не воцарив вокруг себя мир.
Вера, вспоминая это, боролась за тишину; а, засыпая, встречалась на границе сна и яви с образом того, кто научил её этому. Назавтра — воскресным утром — начались будни, когда пришлось посвятить себя другим и некогда было думать о себе. Ранним утром приехал Вася Опарин, пришли Лаврентовичи со своими инструментами: квартет был в сборе. Устроили репетицию и вместе с детьми поехали в город, в Дом культуры. Зал был полон. Весть о том, что Ярослав Пшеницын погиб смертью храбрых, давно распространилась среди горожан, знавших его с детства, любивших Веру и помнивших его отважные выступления на бис в ансамбле с Верой.
Раненых, которые могли сидеть и передвигаться, тоже привезли из госпиталя на концерт, хотя для многих из них это была первая в жизни встреча с живой камерной музыкой. Сама благотворительная цель концерта привлекла в этот день новых неравнодушных слушателей, которых вдохновила такая возможность помочь раненым бойцам. Здесь была даже съемочная группа областного телевидения, готовившая репортаж для местных новостей.
Подобной вспышки интереса к квартетной музыке Вера и её давние друзья ещё не видели в городе. Вера не думала, надолго ли хватит у публики такого интереса, или это в последний раз. Она испытывала настоящий подъем духа. Силу, которая передавалась ей от этих давно знакомых и незнакомых людей, от бойцов из госпиталя, от молоденьких солдат из военной части, которые тоже пришли на концерт, от людей, потерявших своих близких на фронте. Из глубины сердца она извлекала простые рассказы о Втором квартете Бородина — о воспоминаниях зарождающейся любви, и о Гайдне с его простодушным и интеллектуальным юмором, о трагедии Шуберта и трепетной душе, предстоящей перед лицом смерти, о «русских квартетах» Бетховена, пронизанных светом и силой несгибаемого духа.
После исполнения программы, как обычно, слушатели просили повторить Andante con moto из Девятого квартета, в котором им слышался понятный плач родной души. Люди как будто и не устали после обширной программы. Несколько раненых и молодые мальчики из военной части подошли к Вере после концерта просто для того, чтобы пожать ей руку и выразить слова поддержки. Всем уже было известно, какая утрата только что постигла её.
— Спасибо вам. Так классно! Просто потрясение! — сказал один из солдатиков. — Представляете? Нигде ничего подобного я ещё не слыхал. Буду теперь слушать...
После выступления у Веры, как всегда, выросли крылья, боль утихла. Но в этот же вечер Лиза посадила в свое маленькое «пежо» Глеба и Яна Лаврентовича, и все они уехали в Москву. Дом опустел. Фиделька впервые оказалась в столь узком кругу в своем новом доме. То и дело пристально смотрела на входную дверь и шевелила длинными ушами. Прислушивалась к каждому шороху, наклоняя голову набок. Она сидела на диване между Таей и Верой, но сердце её ожидало тех, кто их покинул.
— Мам, и мы с тобой — как Фиделька. Не можем привыкнуть, что теперь нас мало, — грустно заметила Тая.
— Точно. Мы сердцем не расстались с нашими Ярославичами. Пока и Фиделька не может о них забыть. Сеттеры так привязываются к людям... Но у Фидельки это скоро пройдет, а мы с тобой не потеряем связи с нашими любимыми.
Вера села за рояль, стала вспоминать 12 маленьких прелюдии Баха, которые Тая очень любила в детстве. Маленькая Ярославна сидела рядом и строчила свои секретные произведения, у которых ещё не было ни одного читателя. Отрывки из них зачитывались только Тоне Лаврентович. Вера полагала, что это, скорее, какие-то эссе или трактаты в эпистолярной форме, нежели девичьи повести и сказки.
Коробка с дневниками Ярослава всё ещё стояла тут, рядом. Но Вера твердо боролась с искушением взять оттуда тетрадку, чтобы почитать её в одиночестве. Она ждала вечера пятницы, когда дети вернутся под родной кров.
Утром в понедельник Вера поднялась наверх, чтобы разбудить Таю в школу. Та сладко спала, а когда открыла глаза, сообщила:
— Мам, я снова видела тот сон!.. Помнишь, когда началась война, папа ещё был дома... А я увидела сон про органы. Будто бы есть такое тайное произведение Бетховена... Когда всему миру угрожает опасность, все органы мира сами по себе начинают играть это произведение... Мне снились эти органы... Чтобы спасти мир от гибели, они играли ту музыку все громче и громче, и я проснулась. Почему снятся одни и те же сны?..
— Вставай, донюшка, в школу пора, — Вера поцеловала её теплую руку. — А то и Тоня из-за нас опоздает.
— Но отчего сон повторяется? — тревожилась Тая.
— Помнишь, сказано: Яко соние востающаго растают, — ответила Вера. — Сейчас умоешься и забудешь.
Начались размеренные будни, — всё, как было до этого переломного лета: Вера провожала девочек в школу, занималась переводом, готовила обеды, забирала их из школы, играла на скрипке, гуляла с собакой и ждала. Но ждала она теперь только детей. Тот, кого она ожидала прежде, теперь навсегда поселился в её сердце. Ждать его приезда уже не требовалось. Однако он подарил ей верное доказательство того, что её собственная жизнь ещё далеко не закончена, что новая большая ответственность возложена на нее. Жизнь второго Ярославича, чье появление она невольно предсказывала в тот час, когда Ярослав посадил перед домом две маленькие сосенки, которые теперь превратились в высокие, пышные деревья: «Ты построил дом, и не один. Ты посадил дерево, и не одно. Осталось только... родить сына, и не одного».
Каждую минуту думала она о двоих: о том неведомом, родном, которого ей предстояло увидеть в феврале, и о том, которого на земле ей больше не придется увидеть. Внутри нее не звучал голос, не стучали слова, — но светилось уверенное, радостное знание: «Я никогда вас не оставлю». «Ты никогда нас не оставишь!» — согласно шептала Вера, и это относилось то к Богу, то к Ярославу, то к давнему их другу Бетховену, — лично.
— Боже мой, — сказала однажды Вера про себя, глядя на Озеро, — Ты — Свет в трех Лицах, Ты Триипостасная сила. Ты — Первообраз нашей личной природы. И Ты даруешь Божиим людям пребывать и присутствовать — в сердце смертного человека — несказанно… как личному свету. Да… Это — они, я это почему-то знаю. Знаю их так, как не знала бы, будь они на земле!
Она могла бы многое поведать об этом, если бы у нее был земной собеседник: высокие слова, восхваляющие Триединого Личного Бога, сами рождались в её сердце. Но она молчала в удивлении и радости.
В середине недели вечером Лиза восторженно сказала ей по видеосвязи:
— Мамочка, ты проверяла свою почту? Тебе должны прислать настоящее промыслительное приглашение! Жди! Представляешь, профессор Т. сегодня объявил, что государство выделило финансирование... Знаешь, на что? На научное издание разговорных тетрадей Бетховена. Будет огромный проект! Между прочим — это наш ответ всем чемберленам. За то, что они навязывают европейцам отмену русской культуры, — ассиметричный ответ: расширение и углубление исследований в области истории европейской музыки. Наконец-то мы дожили, мама! То, о чем ты мечтала со студенческих времен! Разговорные тетради! Профессор потом поговорил со мной лично. Он знал от меня, что ты этим занималась — для себя и для нас, не один десяток лет. Спросил меня, мечтаешь ли ты о таком русском издании по-прежнему.
— Конечно! — воскликнула Вера.
— Я так и сказала. Он говорит, что ищет сподвижников и единомышленников. Если бы не знал о тебе, не стал бы добиваться финансирования. Вот так!
После этого разговора Вера открыла электронную почту, прочитала новое письмо, закрыла лицо руками и прошептала:
— Еда тма поперет мя? И нощь просвещение в сладости моей... Яко тма не помрачится от Тебе, и нощь яко день просветится...
Глава восемнадцатая
Сёстры
— Мамочка, в городе говорят, что Шпенёвы послезавтра приедут, — сообщила Тая в пятницу, когда Вера забрала её из школы.
— А я знаю! Дай-то Бог... — отвечала Вера. — Мне сегодня Катя позвонила с дороги. Просила молиться Святителю Николаю. У них всё время глушитель выпадает...
Шпенёвы возили на фронт помощь для бойцов, потому что оба их сына были в окопах с осени прошлого года. Маскировочные сети, свечи для окопов, генераторы, рации, берцы, теплые носки, термобелье, консервы, — все, что собирали земляки, отвозил Игорь Шпенёв на своем черном «рено». Оно уже было четвертым по счету за двадцать лет, что пролетели после покупки неудачного «логана» со скрученным пробегом. Катя сопровождала Игоря во всех поездках. В многострадальных прифронтовых городах они уже были своими людьми, которых неудержимо тянуло туда вновь. Вера отправляла с ними на фронт банки с грибами и огурцами, с вареньем и квашеной капустой, носки, связанные свекровью, теплые вещи и одеяла для солдат. Отправляла всем бойцам, как родным, — и как самому Ярославу. Когда он был ещё жив, однажды Шпенёвы, действительно, смогли увидеться с ним там, у черты, и передать письма от Веры и от детей. На эти поездки обычно уходило несколько недель, и Шпенёвы полностью посвятили себя волонтёрству. Черное «рено» уже сильно расшаталось и потёрлось на фронтовых дорогах, но всё-таки было ещё на ходу. Сограждане собирали средства на более надежную «буханку» для Игоря.
После возвращения Веры из больницы Шпенёвы ещё не появлялись в городе и связи с ними не было. Вера беспокоилась за них и хотела увидеть Катю.
К вечеру пятницы приехали старшие Ярославичи, и этот вечер был посвящен чтению дневников. В «кабинете дедушки» ребята устроились вокруг старого письменного стола. Вера села в витое рабочее кресло из лозы, зажгла лампу-грибок и принялась читать:
...17 июня
Вчера попросил Катю Шпенёву принять заказ и для нашего с Верой «объекта» — сшить шторы и покрывало. Она сказала, что желательно ей сначала взглянуть на интерьер дома своими глазами. Договориться ни о чем не успели, но сегодня произошла неожиданная встреча.
Я закрепил стеллажи, и мы с Верой открыли коробки с книгами, привезенными из её московской квартиры. Когда мы расставляли книги, в окно эркера постучали. Это была Катя Шпенёва. Она отважилась идти пешком! Шла около часа — километров шесть от города — для того, чтобы посмотреть интерьер и показать образцы тканей. Но на самом деле она очень хотела познакомиться с Верой.
— Я бы могла Игоря попросить подвезти, но, пока он на работе, решила прогуляться, — сказала Катя.
Она стояла на пороге — видно было, что она утомлена долгой прогулкой, но при этом излучает радость. Вера была заметно тронута её поступком; обняла её с теплотой, как настоящую сестру.
— Какое здесь у вас место изумительное! Райский уголок! — сказала Катя и открыла рюкзачок. — Смотрите, что я принесла...
— Сначала выпьем чаю, — предложила Вера и повела нас на террасу, в тенёк. Я наблюдал за ними со стороны. Вера, которая казалась мне сначала слегка «диковатой», на самом деле легко сходится с простосердечными и добрыми людьми. Она сразу считывает в людях самую суть. А тут я был сугубо удивлен: эти двое впервые видели друг друга, но в их простой беседе во время чаепития и после, когда выбирали образцы тканей, как будто большая часть слов не высказывалась, а улавливалась на лету. Они смотрели друг на друга, как в зеркало. И я заметил, что они неуловимо похожи друг на друга. На удивление, потому что Катя лет на десять старше моей Веры. Они общались так, точно всегда знали друг друга — эта молодушка, воспитанная в уездном городке, в деревянном домике в три окна по фасаду, и Вера, выросшая почти в центре Москвы, в профессорской квартире, полной книг.
Катя училась со мной в одной школе, несколькими классами впереди меня. Мать её работала на вышивальной фабрике «Новая заря» и преподавала девочкам домоводство в нашей школе. Потом и Катюша выучилась на швею и вышивальщицу, но работать ей пришлось в частном магазинчике постельного белья. Там и встретил её Игорь Шпенёв из Некоуза, когда приехал сюда, ничего не имея, кроме рабочих рук, и в первый же день пришел в лавочку за одеялом и подушкой. Катя поразила его сразу — тихая, изящная лебёдушка, к которой Игорь прилепился сердцем. Он жил тогда в одном из моих недостроенных домов, занимался отделкой, и как-то заявил мне, что теперь из нашего городка, похоже, никогда не уедет, по крайней мере, один. Катя быстро сдалась и вышла за него замуж, однако уезжать в Некоуз наотрез отказалась. После их свадьбы, я редко видел её. Малыши-погодки занимали все её время. В мае я очень расстроился, обнаружив её вялой и поникшей. Однако сегодня я видел у нас совершенно другую Катю — деятельная энергия, сила и бодрость, трезвая рассудительность и какая-то красота, столь родственная Вере. Когда мы отвезли Катю домой, в город, Вера сказала:
— Слушай, у меня такое ощущение, что я знала её всю жизнь! Будто мы выросли вместе. Катюша напоминает мне одну подругу детства, — тот же голос, та же манера говорить. А ты замечаешь в ней то стремление ко всему доброму и прекрасному, о котором мы с тобой то и дело говорим, думая о Бетховене?
— Она очень простая, — подтвердил я, — и при этом в ней есть врожденное чувство красоты... меры и вкуса. Я был в их квартирке, — и это видно во всем.
— Даже в её облике, — подтвердила Вера, — настоящая русская молодушка. Ты заметил, какой льняной сарафанчик был на ней, — она сама его придумала и сама сшила. Хочется её поддерживать... Буду просить её шить и для меня. Она как та дочь арендатора Находина у Гёте, из «Вильгельма Мейстера», — та, которую потом звали «Добрая и Прекрасная».
— Вот видишь, — сказал я Вере. — Господь скоро утешил тебя — послал сестру, которая не обидит тебя, будет радовать тебя. Я её знаю с детства, она на самом деле очень добрая и кроткая.
— И такая забавная! Она сказала мне: не думала, что музыканты — такие же люди, как все. Когда она смотрит по «Культуре» симфонические концерты — никогда не переключает. Говорит: музыканты, когда играют, все так прекрасны! Даже если у них неправильные черты лица. Говорит: когда я смотрю на них, думаю, что они сейчас, пока играют, точно не грешат... Блаженные, счастливые люди! Я убеждала её, что мне до них далеко, как до Луны, что я — просто недоучка. Нет, говорит она, ты счастливица, что умеешь играть и знаешь эту радость — не грешить в те часы, когда играешь.
— А ведь она права, — ответил я. — Это, действительно, время, которое бережет душу от всевозможных страстей. Может быть, даже не только в часы музицирования, но и после? Когда радость ещё сохраняется и не забивается терниями страстей?
Вера смотрела на меня лучистыми глазами.
— Какая же Катя умница! — сказала она. — А я никогда не думала об этом... Но ведь это правда.
— Именно поэтому и дается такая радость, когда ты уже владеешь инструментом, а не он тобой. Это чистая радость! Вера, позанимайся со мной ещё! Я хочу играть с тобой вместе сонаты для скрипки, — просто для чистой радости!
— Хорошо, пока у тебя есть боевой настрой, садись, я тебя помучаю... — ответила она. — Будем играть для Кати? Я ей обещала, что буду играть ей и пригласила к себе. Мы точно подружимся. Она мечтает, чтобы у её мальчиков проявились способности к музыке, и чтобы они учились играть...
Мы с Верой продолжили разбирать Седьмую сонату для скрипки. Вера так трепетно относится ко всему, что Бетховен написал в партитуре! Едва я допускаю невольную отсебятину, она строго одёргивает: «Это никому не нужно!» и заставляет внимательнее всматриваться в текст. Скажу честно, мне ещё долго придется попыхтеть, прежде чем я смогу сыграть её с Верой. Хотя она так не считает и убеждает, что я схватываю всё на лету. Удержать бы...
Когда дневной зной ослаб, мы вышли на прогулку с Фиделькой и направились в сторону трех дубов. Это чудесное место — в овраге стоят три сказочных корявых древних дуба. Каждый из них раскинул во все стороны по несколько стволов и мощных ветвей. Зрелище поистине фантастическое, особенно в час заката, когда розово-золотой свет льется на кудрявые кроны, бесконечное небо сиреневыми и алыми отсветами простирается над Озером. В полной тишине безветрия стоят молчаливые дубы в овраге, провожая и встречая солнце уже не одну сотню лет.
Мы долго стояли и смотрели на эту загадочную троицу в низине.
— Вера, ведь это — дубы только с виду... — сказал я ей.
Мы переглянулись, рассмеялись и сказали друг другу: «А на самом деде это Бетховен. Везде он!» В каждой шутке есть доля правды. Действительно, очень точная метафора. Эти могущество и мощь вырастают в смирении — в глубоком овраге, разрастаются вширь, возвышаются и набираются сил наверху. Таков и он, такова его жизнь.
Я сказал Вере, что, когда смотрю на эти дубы, думаю: могут ли они помнить Петра Великого, который здесь жил одно время? С каких пор они тут стоят? Старинная деревня, около которой тянется полоса дубов до наших домов, называется Дубровицы. Значит, сотни лет росли здесь дубы. Вера отозвалась:
— Эта могучая троица, думаю, если не помнит Петра Великого, то Павла и Александра Благословенного помнит наверняка! То самое время, которое нас с тобой так занимает.
Ну а дальше мы всю дорогу домой фантазировали, что приехал бы Бетховен в Россию, случайно заехал бы сюда и увидел бы молодые дубочки. На прощание я спросил Веру:
— Помнишь, какое завтра число? Восемнадцатое. Ровно месяц до того дня, о котором я мечтаю.
18 июня
Да, ровно месяц остается до совершения Таинства. Я вычеркиваю дни в календаре. Только надо сделать всё, чтобы моя Вера не передумала, а потом — никогда не пожалела о сделанном шаге. Сегодня я привез в наш дом тумбочки и стеллажи. Спальня уже приобретает жилой вид. Вера всё ещё спит на диване в кабинете и не решается перейти в спальню. Я её понимаю и не говорю с ней об этом, — просто сердце не выдержит...
...Мама вдруг замолчала и сняла очки.
— Что-то, дети, глаза у меня устали. Буквы сливаются, едва различаю.
Ярославичи догадывались, почему мама не желает читать вслух эту запись. Наверное, этот день не изгладился из её памяти, и она ещё не знала, как о нем написал папа. Лиза молча взяла из рук Веры тетрадь и села на её место под лампой...
...просто сердце не выдержит ни у нее, ни у меня. И без того сегодня ночью гуляли почти до рассвета, а потом я так и не заснул. Вчера, расставшись с Верой, я как обычно записывал в тетрадь о прошедшем дне, мы перемигивались лампами, желая друг другу спокойной ночи. Потом, только я выключил рабочую лампу и лег спать, внизу в окно тихо постучали. Я оделся, спустился, выглянул окно — в сумерках летней ночи увидел девичий силуэт. То была моя Вера! Я открыл ей, но войти она отказалась.
— Я тебя не разбудила? Пока я шла, у тебя ещё горела лампа...
— Ещё не успел заснуть. А ты почему не спишь?
— Не смогла... Я не зайду, лучше выйди ко мне ненадолго.
Мы сели на скамейку у крыльца. я накинул плед ей на плечи, хотя ночь была теплая, тихая и очень светлая. Близятся самые короткие ночи, над Озером не угасает красное зарево заката, который переходит в восход. Вера смотрела на разноцветное небо, отражавшееся в её глазах. А я смотрел на нее. Что её привело ко мне в такой час? Я не спрашивал, надеясь, что привела её любовь. Вера знала, что я смотрю на нее, не отводя глаз.
— Ну, я пойду, тебе надо отдыхать... — она попыталась встать, но я крепко держал её в объятиях и не отпускал.
— Не уходи. Скажи что-нибудь хорошее.
Вера спрятала лицо и долго молчала.
— Прости, что не дала тебе поспать, — едва слышно сказала она. — Получается, я эгоистка. Пришла, потому что сама не могла заснуть. Я не могу без тебя, мечтаю о тебе. Просто невозможно! Ничего такого я ещё и не знала и не ожидала. Только с тобой мне хорошо и спокойно.
Какое это было счастье! Я читал в её простом сердце полную взаимность, видел, что она не справляется и пугается силы чувства; её доверчивость ко мне ищет нравственной опоры у меня. Она сказала: «хорошо и спокойно».
— И мне тоже, — ответил я, — когда ты рядом, когда я вижу тебя, эта радость дает силы ждать.
— Значит, ты рад, что я пришла?
— Только не уходи, — просил я. — Ещё спрашиваешь... Конечно, рад, тебя же привела любовь. Не сомнения, как бывает с некоторыми невестами, не тревога.
— Нет, не сомнения. Наоборот, я пришла за поддержкой: месяц сейчас показался мне невыносимым сроком.
— Он пройдет незаметно.
— Как испытание? — спросила она. — В «Волшебной флейте» Зарастро наложил испытание на Тамино: не смотреть на Памину, не разговаривать с ней...
— Вот видишь, — подхватил я, — для них это было подобно смерти. А нам жизнь дала противоположное испытание: никаких преград, абсолютно. Ни общественных, ни физических, ничего.
— Кроме нашего собственного разумения добра и зла, — сказала Вера. — Кроме света разума.
— Да! — обрадовался я тому, как она всё понимает. — Это дело не столько воспитания или обычая, и тем более — запретов, запугиваний... Наоборот, — и этого тоже нет между нами. Есть только благоговение. Ты же видишь: ты моя святыня. Потому что Таинство...
— Потому что это Таинство способно изменять будущее, — опередила она.
— ...Оно касается не только нас двоих,
— Но и бесконечной цепи потомков нашего рода, — добавила она. — Мы в ответе за тех, кто будет. Всё должно совершаться согласно Промыслу.
— А Промысл — во временной последовательности событий, — продолжил я.
— В терпении и умении ждать заключена награда, — разумно заключила Вера.
Кажется, мне быстро удалось вернуть Вере крепость духа и радость от разумного света. Она смотрела на меня прямо и восхищенно, — но знала бы она, как меня самого именно она наставляет — уже тем, что она есть. Ведь ни о чем таком я и не думал ещё три месяца назад, не созерцал и не рассматривал. Только благодаря ей мне становилось кристально ясным всё, что было заложено разумной природой, воспитанием, традицией и обычаями семьи.
Когда, наконец, сердце моей возлюбленной снова стало свободным и светлым, мы вышли с ней за калитку и направились в сторону Озера. Летняя ночь тоже была ясная, темноты не ожидалось. Яркое небо с огромным пологом заката на севере простиралось над бескрайним зеркалом воды. Лишь огни города мерцали на берегу, сбоку, — прочие далёкие берега темнели безлюдными лесами. Было непривычно тихо. Мы оба всё ещё не можем привыкнуть к молчанию певчих птиц, которые сопровождали наши прогулки с самого начала нашей дружбы.
— Они все теперь сидят дома, — наши друзья юности, — сказала Вера о певчих птицах. — Им теперь не до ночных прогулок. Семья, дети.
— Одни мы всё ещё гуляем по ночам, уже без птичек, — рассмеялся я от радости. — Но я не жалею об этом. Потому что я думаю так: вот мы гуляем в час ночи по Озеру, говорим всласть, и я даже обнимаю тебя за талию, я согреваю тебя своим дыханием, — подумать только! Ведь месяц назад я и мечтать об этом не смел... Не говоря о том, что было ещё раньше, когда я и не знал, найду ли я тебя. Это уже чудо...
...Отвернувшись от приглушенного света настольной лампы, пряча лицо от детей, мама слушала родной голос Лизы, читавшей дневник Ярослава. Да, Вера прекрасно помнила ту короткую июньскую ночь, и теперь думала: как же целомудренно, с каким сочувствием и пониманием Ярослав изложил всё это при свете дня! Ведь сама Вера краснела от стыда, когда за полночь бежала к нему вся в огне. Она не знала, что ей делать, и искала у него ответа. К кому ещё ей было идти? Ближе и роднее у нее не было никого. Она знала, что от него может исходить только добро. Сама она не понимала, что с ней происходит, и справляться с собой ещё не умела. Да, если бы он записал всё, что она тогда доверчиво наговорила ему... сейчас бы она провалилась сквозь землю. Но он, со свойственной ему чистотой сердца, уловил самую суть и смог стать ей доброй опорой. Потом, когда они гуляли до рассвета вдоль Озера, он сумел передать ей много мыслей, которые могли научить её, неопытную, справляться с собой. Он же давно себя обучил.
Лиза читала:
— ...Как ты сказал? — спросила Вера. — Промысл во временной последовательности событий?
— Ну да. Именно в ней Промысл и проявляется. И наш с тобой друг поступал богомудро. Умел ждать воли Неба, с самых юных лет. Иногда напрасно, с земной точки зрения...
— Ты опять о Людвиге? — спросила она. — Тогда не говори: «напрасно»...
— Я-то так не скажу, — ответил я Вере. — Ты, помнишь, сама говорила, что Бетховен не зря писал Бессмертной возлюбленной о том, как застрял ночью в пути. Ты сказала, что это — подобие притчи, чтобы помочь ей справиться со стремлениями и желаниями сердца, подчинить их свету разума.
— Да, — отозвалась Вера, которая, кажется, все письма Бетховена помнила дословно, — «отчасти я и тут получил радость, как всегда, когда мне удается счастливо что-нибудь преодолеть». Он открыл Возлюбленной, что обретает чистую радость в преодолении.
— Вот, а теперь представь, что он обрёл за то, что был вынужден расстаться с ней. Обрёл за то, что покорился Небу.
— Ту Радость, о которой написал симфонию, — сказал она.
— Ещё представь: что пришлось бы нам думать, если бы вдруг нас навеки разлучили, — как их? Разлучили бы после того, как мы увидели, что у нас с тобой одно сердце, одни мысли, что нас так тянет друг к другу. Представляешь, нам тоже пришлось бы покориться. Ради чего? Ради высшего смысла и высшей радости.
— Ох, но ведь этого же не будет? — воскликнула она. — Мы живем в других исторических условиях.
— Знаешь, если Небу нужно разлучить кого-то ради Его целей, тут никакие исторические условия не помогут, — ответил я. — Поэтому давай с тобой радоваться, что пока нас никто не собирается разлучать, и река времени несет нас в пристанище наших желаний и мечты.
— Рече ми Ярослав II Мудрый, — засмеялась она, — и месяц показался мне одним днем, каплей в океане!
Стало уже совсем светло. Я смотрел в её побледневшее от борьбы и от бессонной ночи личико, — в глазах её отсвечивало зарево восхода и радости. Озеро было гладким, как зеркальное стекло, отражающее восстающее солнце. Я вел Веру к нашему дому, чтобы она поскорее спокойно заснула. Она спрятала лицо у меня на груди, прежде чем зайти в дом. Нет, нет, ничего, кроме этого, чтобы вновь не беспокоить её душу.
— «Взгляни на чудесную природу и успокой свою душу тем, чему должно быть», — опять процитировала она письмо Б. — Но оно для нас ведь не так страшно?... По крайней мере — сейчас...
— Нас все равно уже можно разлучить только на время, — сказал я уверенно. — Даже если смерть разлучит нас, это тоже не навсегда.
— Об этом мне думать пока не под силу, — жалобно сказала Вера.
Она перекрестила меня трижды, и я бодренько пошел в свою «берлогу». Совсем не до сна: и я начал делать запись.
Вечер. Конечно, спать я не смог, а к девяти утра был уже на стройке. Игорь Шпенёв сказал мне:
— Вера пригласила Катю сегодня вместе с мальчиками, будет играть для них какую-то музыку. Я их отвезу. Может, и меня не выгонят, и я тоже послушаю.
— Естественно, выгонят, — засмеялся я. — Разве музыка — для всех? Только для женщин и детей.
Игорь захохотал, — я вновь его узнаю. Хороший он парень, горячий.
Сегодня по случаю пятницы я пораньше распустил ребят по домам, а сам решил съездить с Верой под Москву в какой-нибудь большой магазин, чтобы сделать ей подарки в честь такой даты: месяц до венчания. Когда заехал за ней, она мне не открыла. Я отпер дверь своим ключом и проник к ней, чтобы оставить ящичек с бархатцами, которые ей передала моя мама. Захожу — она крепко спит в кабинете. Под локтем у нее раскрытая партитура. Я заглянул: мне показалось, это Adagio сонаты «Hammerklavier». Открыто как раз там, где восходящие и нисходящие секвенции, по мнению Веры, отражают потоки снисходящего утешительного, небесного света. Похоже, она просматривала ноты и так незаметно заснула. Я долго смотрел на нее. Она спала глубоко и безмятежно; ровное дыхание, спокойное лицо. Нет, я ни за что бы не осмелился разбудить её, чтобы взять с собой в Москву. Я поставил на круглый столик рядом с ней ящичек с бархатцами и неслышно вышел.
Через час с небольшим я уже бродил по магазинам в большом торговом центре, выбирая подарки для Веры. Но как мало было чего-либо, достойного её, на мой взгляд! Никогда ещё не покупал подарков для девушки. Оглянувшись, я понял, что должен справиться с этим сам. Никто бы не мог помочь: один я знаю, что могло бы подчеркнуть её утонченную красоту, о которой она — я вижу — до сих пор не подозревает. Долго бродить в дебрях однодневных, ненужных вещей мне не пришлось. Почти сразу мне попалось голубое шелковое платье и серый широкий ремень к нему. Правда, я долго колебался с размером, выбирая между S и XS. Потом я нашел сумку, небольшую шляпку канотье из соломки, и голубую косынку, повязал её вокруг шляпки, представив светло-бирюзовые глаза и золотые волнистые пряди Веры, струящиеся вдоль белого лица. Эти краски северной красоты, воплощенные в её облике, — то яркие, то приглушенные, всегда были для меня образом Руси в целом, её природы, её храмов.
Потом я нашел то, ради чего сюда приехал. Тонкое колечко на самый изящный палец. Та, для которой оно предназначалось, осталась дома. Пришлось выбирать без примерки, наугад. Потом оказалось, что мой глазомер не подвел меня: колечко подошло невесте идеально. Его не придется переделывать.
В эти часы пространственной разлуки Вера как будто была рядом, близко-близко. Простосердечный ночной разговор сделал нас ещё ближе, она стала совсем своей. Хотя, казалось бы, возможно ли больше? Но, видимо, это движение бесконечно. После такой прогулки сердце сладко сжимается при мысли о Вере.
Сложив всё в красивый бумажный пакет, я почти выбежал из этого суетного, подавляющего потребительского «рая», помчался в свой, настоящий, среди берёз и дубов. Когда подъехал — вдохнул родной воздух с упоением. Окно было открыто, из него доносились звуки «Баркаролы» Чайковского. Я понял, что обещанный «концерт» для Шпенёвых уже начался.
Пока меня не было, Вера успела украсить фасад цветами: на крыльце и под всеми окнами ярко сияли ящички с бархатцами и красными петуньями. Я давно прибил эти ящички, а Вера давно собиралась заполнить их цветами. Сегодня, похоже, её посетило вдохновение, и она посадила цветы. Я стоял, любовался домом и слушал игру Веры, пока она не исполнила «Времена года» до конца. Я был совершенно захвачен, восхищение безгранично росло: фантастика! Это не просто полное владение инструментами, как продолжением собственного тела. Она — играет как дышит. Тот укрощенный мощный огонь, который с детства бушует в её сердце, через прикосновение к клавиатуре, посредством инструментов воплощается в живые, теплые и говорящие звуки. Так же, как она может облекать свои идеи в красноречивые слова, передающие все тонкости её мысли, открывающие для собеседника невидимую реальность, прежде ему недоступную... так же она говорит и посредством музыки. В такие минуты она кажется мне каким-то высшим, непостижимым существом. Я даже не знаю, с кем могу сравнить её — с её непосредственностью, сдержанностью и горением? Разве что с какой-нибудь вечно юной Жаклин Дю Пре, не побоюсь этого слова. Только Вера не с виолончелью, а со скрипкой и с фортепиано. И вот такое чудо пропадает под спудом: сначала в четырех стенах, как сиделка, потом — в имении под уездным городком. Угодно ли это Богу? Не совершаю ли я преступления, влюбляя её в себя, удерживая подле себя, отнимая у мира этот дар?
Но, видит Бог, я для этого не делал ничего нарочно. Как для её Бетховена, так и для меня всякая несвобода и обольщение отвратительнее всего. И я видел, что взаимность Веры столь же осознанна, её выбор столь же свободен, как и мой. Она имеет право на этот выбор. Она избирает меня, и я должен быть благодарен Небу за это. Вера же понимает, что это на всю жизнь, что меня уже нельзя будет отбросить и пойти своим путем. Весь её внутренний строй, поступки, идеалы, её лучший друг, — всё убеждает меня в её серьезности и верности.
Когда музыка смолкла, я чуть не плакал. Вошел в дом — вокруг рояля сидят все Шпенёвы, и большие, и маленькие. Старшие — в умилении ничуть не меньшем, чем я. Сердца их согреты и размягчены музыкой. Игорь только твердит: «Ёшкин кот, ну и ну... круто...» Увидев меня, Вера вскочила с банкетки и по-детски повисла у меня на шее, ничуть не смущаясь присутствием гостей. Похоже, она с ними обоими успела сойтись по-родственному, — они простые и добродушные.
— Как ты сегодня поздно! Я заждалась! — шепнула она.
— А я давно здесь, — стоял под окном и слушал, чтобы не прерывать концерт. Между прочим, ты довела меня до слёз. Слёз радости.
Малыши Шпенёвы уже лупили по клавишам и очаровательно гримасничали, подражая Вере. Катя с Верой договаривались отвести мальчиков к моей маме, показать и узнать, можно ли их уже обучать музыке. Игорь пришел в такой восторг, что решил: «Классно было бы, чтоб кто-нибудь из ребят научился и дома бы так играл для нас...» Вера ответила:
— Проверим ребят у Анны Сергеевны. Она опытный и добрый педагог. Научила нашего Ярослава и не отбила у него охоты играть, — он к этому до сих пор неравнодушен. А пока приводите их слушать музыку, чтобы у них проснулось желание играть.
Прощаясь, все Шпенёвы обнимались с Верой, а ради неё — и со мной.
— Слушай, Ярик, ты это... прости... — сказал Игорь. — Помню, когда бесился, я такого наговорил про Веру... Ты того... забудь, короче.
— Проехали, — ответил я. — На дуэль я тебя не вызову, но впредь будь аккуратнее! Прощаю только на первый раз!
Игорь рассмеялся и похлопал меня по спине.
Когда они уехали, я посадил Веру в кресло и встал перед ней на колени. Я целовал её руки, она — меня в макушку, а когда она увидела свои руки, заметила блеск бриллиантика на пальце. Не успела она осознать это — в руках у нее оказался пакет с подарком. Я потребовал тотчас примерить новый наряд. Она было сопротивлялась, заикаясь о том, что она не стоит таких трат! Я вышел на террасу, а когда вернулся в дом — она была уже в платье и в канотье, правда — босиком. Как же ей всё идет, такой высокой, тонкой, необычной — по-детски и плавной, и резковатой в движениях. Я сказал ей:
— Пойдем, я буду тебя фотографировать на Озере — в закатном свете. Смотри, какое золото льется с неба, как твои локоны.
— А можно, я пойду босиком? — спросила она. — Для такого роскошного наряда у меня нет подходящей обуви. Только эти античные котурны и кеды.
— Надевай что хочешь, — сказал я. — Даже кеды! Вот увидишь, скоро роскошные платья будут носить с кедами. А на тебе всё прекрасно.
Она была покорной, совершенно ошарашенной моими подарками. Я сделал много удачных кадров с Верой на фоне Озера в свете заката. Мы попросили каких-то туристов сфотографировать нас вместе. Повесим на стену в нашем доме... Потом мы с ней сидели на моем крыльце и разговаривали. О чем — запишу завтра...
...Глеб прервал чтение:
— Эти снимки висят в вашей спальне!
Дети с младенчества знали эти фотографии: юная мама в золотых лучах, голубое платье её кажется сиреневым, твердая круглая шляпка подчеркивает живые, нежные черты лица, талия перехвачена широким ремнем, высокая шнуровка котурнов охватывает тонкие голени. На второй фотографии мама зачарованными глазами смотрит на молодого человека с пшеничными кудрями — папа тоже почти не менялся, как казалось детям, даже шевелюру не успел потерять.
— Мам, разве мужчина может вот так, без примерки, выбрать для девушки платье? — недоверчиво спросила Тая. — Да ещё и со всеми аксессуарами...
— Я тебя заверяю: ваш папа и это мог, — улыбнулась Вера, вспоминая свою радость и изумление в тот вечер. — Когда так любишь... то, наверное, всё знаешь и видишь, и это не так трудно.
— А ведь папа угадал! С кедами стали носить самые нежные платья, — причем очень скоро, — заметила Лиза. — Он предсказал слом всех канонов стиля.
Вера ответила:
— У него было такое удивительное чувство красоты, — он предвидел все тенденции... Многие его архитектурные проекты стали модными и начали тиражироваться через несколько лет. Но не потому, что кто-то стал подражать ему, — а как будто он угадывал наперед, куда пойдет развитие... Ведь его «берлога» была построена не два, не три года назад, даже не пять, — а ещё в конце XX века! Это был уникальный проект, а теперь таких домиков повсюду настроили. Для отдыха на несколько дней эти «шалаши» с антресолями оказались и удобными, и дешевыми.
Тая задумчиво сказала:
— Я всегда донимала папочку: «Пап, вот ты создаешь красоту, мы привыкли расти в красоте и уюте. Но почему вокруг везде такие безобразные заборы? Ведь у людей в садиках очень красиво, а они отгораживают себя страшными железяками. А эти заборы даже от воров не могут защитить, если полезут. И мы все обязаны смотреть на такое безобразие! Неужели ты ничего не можешь с этим сделать?» Папа отвечал. «Нет, я же никакого отношения к властям не имею. Но люди небогаты, они не хотят или не могут вложить много денег в красивую ограду. Это для нас с мамой было важно — не оказаться в собственном доме, как в лагере для преступников, мы решили на этом не экономить». Но что-то меня всё это не очень утешало. Ведь люди побогаче нас тоже делали заборы, как вокруг зоны... И я думала, грешным делом: «Не всё папа может!..» Может быть, придет время — и люди перестанут так уродовать окрестности безобразными домами и заборами... Раз он многое предвидел...
— Ну, давайте дочитаем и пойдем спать! — сказала Лиза и продолжила чтение:
...19 июня
Сегодня суббота, день нерабочий, и я, наконец, вдоволь выспался. Мне не терпится записать, о чем мы говорили с Верой вчера на закате. Я спросил:
— Когда слушал тебя сейчас под окнами, — плакал при мысли: вот, из-за меня мир потеряет такое пламенное и самобытное дарование! Я, хотя и не великий знаток в музыке, но умею отличить Божий дар от яичницы.
— Знал бы ты, как ты преувеличиваешь! — ответила она.
— Нет, Вера, нет. Неужели ты не чувствуешь своего призвания?
Она пожала плечами:
— Я чувствую волю Божию: думать не о себе. По-другому я не смогла бы прожить эти годы. Я не вижу радости в уклонении от долга любви!
— Это как раз я понимаю, Вера, но сейчас, боюсь, ты можешь совершить ошибку. Ты уверена, что должна связать свою жизнь с провинциальным строителем?
— Так, — иронически ответила она. — Сегодня мой Ярослав Мудрый отступил от своей мудрости? Решил поделиться со мной беспокойным духом отрицанья и сомненья? Ничего у тебя не получится! Ты считаешь, я не знаю, в чем мое счастье? После твоей записочки у меня не осталось ни тени сомнения. И я больше не позволю врагу смущать меня. Поэтому молчи, иначе я тебе зажму рот.
Я опять начал было, но Вера исполнила свою угрозу, и пришлось ответить на её поцелуй. Прошло время, и я забыл обо всем, что меня беспокоило.
— Что же это было? — спросила Вера.
— Опять — ревность не по разуму, — ответил я. — Мне всё кажется, что ты готовила себя к высшей доле.
— Я себя готовила к тому, чтобы творить замысел Отца Небесного обо мне, — просто ответила она, точно это было чем-то обыденным. Да и меня тогда не удивили её слова. — Неужели ты считаешь меня тщеславной? Я бы хотела приносить людям радость, делиться своей любовью к музыке, не за счет несчастья... не путем эгоизма! Мне это было бы не в радость. Никуда меня не тянет в чужие места, в чужую среду. Ты и твои родители — вот теперь моя семья. И больше ничего об этом никогда не говори!
— Я уже понял, — ответил я. Её смиренномудрие восхитило меня. Твердость её намерений, непоколебимость — тоже. Тем более, это касалось всей моей жизни!
— Больше никогда не буду ревновать тебя к твоему дару и к музыке, — обещал я ей. — Я, кажется, понял: музыка для тебя — отражение истинной духовной реальности, а не самоцель, не «обрядоверие», не «экстерьер без интерьера», как шутил Бетховен о виртуозах.
— Я с детства училась у него, — сказала она. — Он всегда на первое место ставил долг перед теми, кого ему дал Бог. И он не потерял — в содержании музыки, в её мощи, в количестве формальных идей, в прозрении в будущее. Долг и смирение перед волей Неба помогли ему сохранить и преумножить силу дарования, и силу воздействия этого дарования. А уж ты, мой истинный жених, не сбивай меня с сокровенного пути в пользу тщеславия!
Я всё понял, и свою ошибку тоже. Она знает тот источник, из которого её живое сердце черпает вечные токи! И я для нее — один из даров этого источника. Она хотела меня не только по стремлению собственного сердца, но и из послушания той высшей воле, которой она привыкла следовать: все воли тут совпали в изумительном трезвучии: воля Неба, её желание и мое. Больше не буду ей об этом говорить. Хотя мысли такие, может быть, временами будут меня тревожить...
...Наутро к воротам подъехало чистое, но очень потертое «рено» без глушителя. Вера, увидев его сквозь рейки забора, выбежала открывать ворота в одних тапочках. Фиделька — за ней. «Рено» с рёвом въехало во двор, и из него вышли статные люди в камуфляже. То были Игорь и Катя Шпенёвы. Они ещё не видели Веру после отпевания воина Ярослава и, вернувшись из долгой поездки к передовой, первым делом решили повидать вдову. Катя, «лебедушка с косой», швея и вышивальщица, на время легко превращалась в бесстрашную амазонку в камуфляже. Отдав обоих сыновей на защиту Святой Руси, — а иначе Катя и не мыслила, — она и сама не желала избегать того ужасного, с чем столкнулись её мальчики. Она не могла сидеть в тылу, она не отпускала Игоря одного в прифронтовые города и всегда сопровождала его. Энергия этих городов влекла их обоих, заставляла думать и действовать только для тех, кто находился там и отдавал свои жизни.
Фиделька почувствовала, что эти люди — не такие как все, она не стала кидаться на них с поцелуями. Почтительно махая хвостом, она обнюхивала их и заглядывала им в глаза.
— О! Фиделька? — воскликнули Шпенёвы в один голос. — Вот это да, воскресла!
— Представляете, дети притащили собаку, пока я лежала на сохранении, и назвали её Фиделькой, — пояснила Вера.
— Так, а вот об этом поподробнее! На сохранении? — оторопела Катя и повела Веру в дом. Игорь ещё немного решил поиграть с Фиделькой на лужайке.
— Да, — ответила Вера уже в доме, поставив чайник. — На сохранении. Да нет, все нормально.
— И когда?
— В феврале.
— И ты молчала... — обиженно сказала Катя. — Ничего себе! Сестра узнает в последнюю очередь.
— Вы были в поездке так долго... — оправдывалась Вера. — А я не хотела волновать раньше времени.
— Да не только волновать! Это же просто счастье... спасение! Господь тебя так поддерживает... Вырастим, Верочка. Тетя Катя и с этим маленьким поможет.
— Это мальчик, — сказала Вера. — Мы уже дали ему имя: Ярослав Ярославич. Я всегда знала, что будет не один сын, а два...
Обе названные сестры обнялись и молча стояли так, задумавшись, пока закипевший чайник не отключился с громким щелчком. Трое Ярославичей спустились вниз, чтобы обнять тетю Катю, и принялись накрывать к чаю на террасе. Игорь с Фиделькой пришли к столу, услышав уютный звон посуды. Глеб выставил на стол банки с солеными грибами:
— Вот, опять мы насолили грибов для ребят. Забирайте, добрые ангелы.
Игорь тотчас отнес подношение в багажник «рено», и потом за чаем рассказывал:
— На сей раз удалось одному экипажу дать шанс. Установили наш прибор РЭБ. Блин, вы не представляете, как война трансформируется... просто на глазах. Бороться теперь не столько с Мавиками надо, и не с Аутел, началась новая напасть! FPV— дроны, блин! Срочно надо парням дополнительные блоки искать и везти — на новые частоты. Срочно! Противник постоянно сдвигается по частотам. Нужно и эти диапазоны давить, и старые давить не прекращать.
— Сдвигаются куда, в каком направлении? — спросил Глеб.
— Недавно летали в диапазоне 900, сейчас уже 800, завтра будут, поди, на 700, потом ещё, блин, куда-нибудь уйдут. И на это на все надо...
— Реагировать вовремя? — сказал Глеб. — Я бы так хотел с вами поехать... Но это пока нереально.
— Брось. Ты один мужик у матери остался! — строго сказал Игорь. — Тебе там что, прогулка по парку, что ли? Ёпэрэсэтэ!
— Нда... Мне разрешили к ней на выходные брать увольнительную, — сказал Глеб. — Тут, на самом деле, всё время надо что-то ремонтировать: то окно течет, то душ подтекает, то розетка искрит. Без меня никак. Ещё и маленький появится. Мама без меня как без рук.
— Вот и Яник Лаврентович предлагает мамочке помощь, — заметила Лиза. — Приходит... Но он такой смешной! Мастер-ломастер! Руки у него музыковедские, только для клавиш предназначены.
— У каждого свой дар, — вступилась Тая за забавного, чудаковатого Яна. — Он добрый и готов помочь, чем может.
Лиза радостно улыбалась, вспоминая обаятельного Яна, которого тоже привезла на выходные к родителям.
— Мы выдюжим, — сказала Вера. — Ярослав с самого начала говорил, что разлучить нас уже невозможно. И если даже смерть... — Вера замолкла, собираясь с силами. — То он нас не оставит и позаботится о нас.
Катя взяла Веру за руки:
— Уж такой человек, как Ярослав... который получил столько даров от Бога ещё здесь... Да я верю, что там он получил ещё больше дарований! И он не оставит.
— Я... Мы уже чувствуем это. — подтвердила Вера. — Это постоянно подтверждается.
Игорь принес из машины обгоревший образ Спасителя — старый, южнорусского письма.
— Это мы для вас везли. Ребята нашли в разбитой хате. Для вдовы и сирот павшего воина Ярослава передали. Мы им рассказали...
— Он будет рядом с «Неувядаемым Цветом», — прошептала Вера, приникнув к иконе
Эти усталые родные люди в камуфляже забрались в свое тарахтящее и дымящее «рено» и помчались домой, где их ждала молоденькая невестка с двухлетним внуком. Жили они на соседней улице, в красивом «рыбацком» домике, который купили когда-то у Ярослава.
Глава девятнадцатая
Неувядаемый цвет
Проводив Шпенёвых, Глеб и Тая отправились к деду и бабушке, чтобы показать им новообретенный многострадальный образ Спасителя. Лиза с мамой пошли в цветник, чтобы срезать розочек для оживления комнаты. Обедать было ещё рано. Всё уже приготовили, к обеду ждали Лаврентовичей в полном составе. Спешить было некуда, и они сели на белую скамейку под большим кустом сирени. День выдался по-летнему теплым, кругом звенели кузнечики, и Вера с Лизой сидели, обнявшись, прислушиваясь друг к другу молча. Потом Вера, целуя Лизу в висок, тихо запела, как когда-то давным-давно — своему новорожденному первенцу:
— Мой Лизочек так уж мал, так уж мал,
Что из листика сирени
Сделал зонтик он для тени
И гулял, и гулял...
— Да уж — мал, выше мамы вымахал, — улыбнулась Лиза, потом спросила:— Мам, съездишь со мной в Москву? Тебе же надо повидаться с профессором Т.? Всё-таки это на многие годы. Подготовка к изданию разговорных тетрадей Бетховена! Вам надо сдружиться, чтобы сработаться. Вы, если и не единомысленны относительно Бетховена... то, во всяком случае, больших противоречий я между вами не вижу. Я бы тебя отвезла туда, потом в тот же день и обратно. Пока ты в состоянии ездить... Знаешь, как профессор хочет с тобой лично познакомиться!
— Warum nicht ? — спросила Вера. — Я и сама ещё не разучилась водить! Я давно хотела познакомиться с Т., даже писала ему как-то в соцсетях. Много лет назад. Так, общие рассуждения... Но переписка так и не завязалась — заглохла. Признаться, я тогда ужасно расстроилась, даже плакала две недели! Ты не поверишь...
— Вот как? — удивилась Лиза. — Ну да, эти люди очень занятые... Но видишь, всё приходит вовремя, если уметь терпеливо ждать...
— Да. Вовремя... На этой неделе съезжу. Мне же надо знать, с кем я буду, возможно, работать много лет. Может, профессор и передумает иметь со мной дело.
— Ну да! Он уже сказал, что если я — мамина дочка, то он с мамой точно сработается. Итак, будем видеть в этом действие Промысла...
Потом Лиза помолчала, собираясь с мыслями, и застенчиво спросила:
— Мам, вчера мы читали у папы о том, что «Промысл — в последовательности событий». Это вы с папой говорили о Таинстве брака? Или вообще?
— Мы говорили о Таинстве брака, но это относится ко всему вообще, — ответила Вера.
Белое лицо Лизы постепенно покраснело, даже уши под пшеничными прядями порозовели.
— Мам, я хотела у тебя спросить... Сейчас многие над этим смеются. И над теми, кто верит в это. Кто желает абсолютной любви, как ты когда-то, как папа. Ты же знаешь, как на это все теперь смотрят. Вот посоветуй, что мне отвечать, когда говорят, что это мракобесие и «средневековье», что жить вместе невозможно всю жизнь, если сначала не попробовать... не провести эксперимента — пожить временно... Вот как на это отвечать? Как переубедить?
— Ах, Лизонька, что ты? Как тут переубедить? Ты и не пытайся. Твоя задача — внутри себя крепко и стойко держаться своих убеждений, а убеждать и отвечать на насмешки и подобные речи я бы не стала.
— А как утвердиться? Помоги. Я ведь тоже ищу только абсолютной любви. Мне так тошно, когда вот это всё... вот эти намёки — для меня просто тоска зелёная. Здесь, у нас дома, среди нашего окружения, мне не надо ни в чем утверждаться, здесь всё это так естественно. Но там — в большом мире, ощущаю, что кажусь какой-то гордой, с их точки зрения — смешной и неразумной. Раньше мне всё это было по барабану. Но это воздействие настолько сильное... просто душа приходит в смятение. Я думаю: раз все думают так, значит, так оно и есть?
— Девочка моя, храни тебя Пресвятая Богородица! — горячо отозвалась Вера. — Дух века сего очень силен. Да, я понимаю тебя. Когда вокруг тебя сплошная вседозволенность, очень трудно постоянно видеть перед собой истинное благородство, истинную любовь и красоту. Там ты учись сохранять себя не благодаря, а вопреки. Знаешь, когда Бетховен приехал в Вену из маленького городка, он был поражен нравами и бессердечием венцев. Но он так и отделял себя всю жизнь — от них, поступая по-своему. А не так, как было принято у большинства. Так и ты попробуй.
— Да я так и делаю, — твердо отвечала Лиза. — Ты во мне не сомневайся... Даже если я иногда сомневаюсь в себе... всё-таки я — ученица папина и твоя с самого детства, и я очень последовательна. Но этот дух века сего... омерзителен. Он пытается унизить меня, унижая то, что мне дорого и свято. Любовь низводит до скотства, до какой-то бессловесной безответственности. Не дает времени созреть чувствам, и любовью озарить всё существо человека, весь его состав — и душу, и дух тоже... Мам, вот что происходит сейчас! Да наверно, и всегда так было...
— Лизочек, даже не рассматривай, что там происходит. Лучше не станет от этого никому. Там — всё будет только усугубляться. Враг человеческого рода хочет весь мир теперь превратить в сплошной Содом и Гоморру, помня об участи древнего Содома. Это самый краткий путь уничтожить жизнь и планету — всё творение Божие сжечь серным огнем. Поэтому не удивляйся... И не следуй внушениям мира сего.
— Это я всё вижу. Но именно когда вижу, что конкретные люди, знакомые — становятся несчастными из-за этих общепринятых нравов... Что мне делать?
— Не суди, — ответила Вера. — Не рассматривай под лупой. Потому что через это можешь даже упасть и тоже стать несчастной. Будь осторожнее. Надо жалеть людей, а не судить.
— Ну как жалеть, если они сами виноваты! — горячо возразила Лиза.
— Люди заблуждаются, — ведь в конце концов все хотят найти счастье. Все ищут пути к счастью, а не к несчастью... Правда? Но избирают совершенно противоположные пути, которые ведут именно к несчастьям всякого рода. Да многие ли из людей в этом мире действительно счастливы, поступая против заповедей?.. От этого может удержать только страх Божий.
— Страх? Но увы! — я ничего не боюсь...
— Страх Божий!.. Лиз, это не ужас перед наказанием. Это когда здесь у тебя, — Вера указала ей на сердце, — живёт небесный цветок, и ты бережешь эту радость и стараешься её не потерять... Следишь, как за огнем в очаге, чтобы он не погас прежде времени. Вот что такое страх Божий.
— Мам, вот ты так говоришь, а Бетховен, который твердо стоял на своих нравственных принципах? Отказывался от своеволия?.. Ведь он же был несчастным! Очень!
— Действительно. Он иногда чувствовал себя очень несчастным. Но вот применима ли к нему эта категория? Ты знаешь, я уверена, что он ходил перед Богом. И не просто для красного словца писал Марии Эрдёди, когда всё самое дорогое потерял, о том, как такие люди обретают радость через страдания. Содержание всех поздних его произведений свидетельствует о том, как высшая радость нисходит на человека, лишенного всякой радости земной. Вспомни все поздние сонаты, тот же «Hammerklavier», Торжественную Мессу, Девятую симфонию и квартеты. Его утешал Сам Господь. Но мы не все таковы. Нам нужно и простое, человеческое счастье. Не от всех нас Господь требует великих жертв ради свидетельства вечной радости.
— От нас уже потребовал... — сказала Лиза. — Тем более — от тебя, мамочка!
Лиза коснулась золотистых завитков стриженых маминых волос. За последний год в них появились проседи, особенно умножились они за последние три месяца. Мама, лицом ещё молодая, седела очень красиво и величественно. И на эти слова ответила только молчанием.
— Мам, я думаю, если мне и уготовал Бог счастье, то только с тем, кто видит его так же, как я, — продолжала Лиза. — Или мне нужна только Божия любовь! Либо — либо. Знаешь, что я хочу сказать тебе? — её лицо и уши снова начали краснеть. — Мне кажется, что один такой в нашем окружении есть... который по натуре своей разделяет мои взгляды. Абсолютно!
— Правда? Это уже счастье!
— И ты его знаешь! — задохнувшись, сказала Лиза. — Просто с пелёнок.
— Да? Кто бы это мог быть? — притворно озадачилась Вера. — Яничек? Лаврентович?
— Да, мама, да. Это Яник, — Лиза закрыла лицо руками.
Когда Лаврентовичи купили у Ярослава дом, Янику не было и года. Он вырос на глазах у Пшеницыных, — как родные, они помогали Мише и Ане с ребенком, брали его к себе в дом, когда Лаврентовичи ездили по гастролям. Лиза знала Яна с рождения, они росли вместе, неделями жили в одном доме, и множество важных воспоминаний связывало их, почти как брата и сестру.
— Он, конечно, считается очень чудаковатым... — сказала Лиза.
— Я бы не сказала, — возразила Вера. — Наверно, так думают те, кто его не знает как следует. Более трезвомыслящего молодого человека ещё поискать. Он вообще невероятный умница!
— И ужасно добрый! — горячо продолжала Лиза. — Он никогда не думает о себе в первую очередь. А о других... Мам, я чувствую, я знаю, что он всё время думает обо мне. Он никогда об этом не говорит, не намекает. А я все равно это знаю. Представляешь? Недавно мне это было просто фиолетово. Я привыкла к этому за много лет. Но как только мы осиротели... Особенно когда мы стали, уже без папы, перечитывать его дневники о вашей дружбе...
— Да? Что тогда? — спросила Вера внимательно.
— Я стала думать об этом. Что вот — он молчит, но живет только для меня. Но молчит. Ян, я имею в виду. А я-то всё знаю. Он такой же, как мы... Он вырос в музыке и в этом воздухе, я его знаю как себя. Когда я вспоминаю об этом, какой-то небесный цветок распускается вот здесь, — Лиза указала на сердце. — Смешно, да? Только на первый взгляд Яник такой прикольный...
— Лизочек, в Консерватории вас учат так образно, так богато изъясняться! «По барабану», «фиолетово», «прикольный», — улыбнулась Вера, обнимая и крепко целуя дочь. На самом деле, Вера была несказанно рада тому, что от нее слышала, особенно — искренней горячности её тона.
— Мам, если бы ты знала, каким словам я научилась, как только села за руль! — засмеялась Лиза. — Сама собой! Я и не думала, что знала такие слова, — но за баранкой они сами стали всплывать... даже и не такие, как эти...
— Да? — спросила Вера. — Твое «пежо» обучает новой лексике? А наш с папой «хавал» — почему-то нет...
— Скорее, не «пежо», а некоторые козлы на дорогах! Мам, но я всё-таки хочу тебе всё, всё рассказать...
Шутками снизив градус беседы, Вера продолжала слушать Лизу. Она убедилась: Лиза говорит горячо, но без экзальтации и фантазий. Наблюдая за детьми, за хорошо знакомым, близким Яником, Вера знала, что Лиза не ошибается и видит всё как есть. Ян и Тоня были для Веры и Ярослава четвертым и пятым «ягненком» в стаде, — так шутила она, принимая в дом маленьких Лаврентовичей. Ян был более покладистым, чем дети Пшеницыных, одновременно и рассеянным, и собранным, рассудительным и не слишком внимательным к внешнему миру. В шесть лет, перед тем как пойти в школу, Ян надел очки: у него обнаружилась прогрессирующая близорукость. Похоже, он всегда плохо видел, и это рано приучило его к сосредоточенности. Вместе с Лизой учились они играть на фортепиано, Лиза догоняла его старательно. В самом начале её занятий они придумали долгую игру: будто Музыка — это такое царство, где их родители — короли и королевы. Трон передается по наследству, поэтому принц и принцесса должны учиться Музыке. И оба они учились — сначала только поэтому. Лет в десять Ян перенес серьезную пневмонию, и врач посоветовал ему заняться ещё и духовыми инструментами, чтобы развивать легкие. Ян осваивал флейту и валторну. Пшеницыны любили Яника, который, при всей своей серьезности, привык постоянно шутить и хохмить, причем шутил с нарочито грустным и строгим лицом; — поправлял очки на носу, увеличивая комический эффект от своих выдумок. Этого мальчика, выросшего на Озере близ уездного городка, в «царстве Музыки», в общении с «принцессой Елизаветой», тоже мало коснулся тлетворный дух века. Так видела и Вера.
— Знаешь, мам, наш Глебушка в нем души не чает. И так ревниво готов меня ограждать от всех внешних «претендентов», — со смехом продолжала Лиза. — Хотя и он об этом молчит, как партизан.
— Да? У вас уже сложился такой герметичный клан?
— Вовсе нет. Думаешь, мы какие-то снобы, аристократы духа? Ну уж нет! Любому доброму человеку к нам путь не заказан. Для всех, кто любит всё благое и прекрасное.
— Если так на деле, а не на словах, — меня радует, — ответила Вера.
— Тимофей и Артём тоже были «нашими», — пояснила Лиза, — но они ушли воевать... А Тим сначала ещё и женился. Ему стало не до нас.
Это были два сына Шпенёвых, мальчики-погодки, которых обучали музыке мать Ярослава и Вера. Однако оба мальчика были постарше Лизы и Яна, и уже несколько лет как вышли из «царства Музыки» во взрослую жизнь, не потеряв преданности своей детской компании. Их уход на фронт прошлой осенью стал для Лизы потрясением. Она всё ещё воспринимала их как товарищей детский игр, носителей общих тайн и идеалов. Теперь эти мальчики на передовой защищали всё, что было им так дорого и свято.
— Мам, знаешь, что мне страшно нравится? Помнишь, однажды мы с Яником полгода не разговаривали? Мне было лет двенадцать. Мы из-за чего-то поругались, и я замолчала. Когда Лаврентовичи к нам приходили, я делал вид, что Яна не замечаю. Он тоже, когда говорил, не обращался ко мне лично. А через полгода сам заговорил со мной как ни в чем не бывало. Я как раз уже забыла, из-за чего так поссорилась с ним, и тоже стала с ним общаться. И вот однажды, когда я ездила с Лаврентовичами в Белоруссию, я напомнила Яну: Помнишь, мы с тобой почти полгода не разговаривали? Знаешь, что он мне ответил? Это ты, говорит, не разговаривала, а я с тобой всё время разговаривал. Только ты делала вид, что не замечаешь этого. Представляешь, какой был мальчишка...
Лиза прильнула к маме. Она так разволновалась, что её начал брать озноб от собственной откровенности, но она не могла и не хотела остановиться. Она стала вспоминать, как года два-три назад Лаврентовичи взяли её в Белоруссию. Это было после ковида, когда несколько месяцев учились дома по видеосвязи. Здесь, у Озера, все чувствовали себя как в раю, не замечая никаких ограничений и полицейских мер, будучи все вместе, гуляя на природе, свободно приходя друг к другу и имея много времени для общения. Дружественные семьи в тот год особенно сблизились друг с другом. И вот в конце лета, собираясь навестить родину, Миша Лаврентович попросил Веру и Ярослава отпустить с ними Лизу, чтобы и она повидала новые края, — в машине было одно свободное место. Лиза, Тоня и Ян с любопытством и удовольствием отмечали всё, что видели в пути: прекрасные дороги, любовно возделанные поля, чистоту, порядок, ухоженность белорусской земли. Всю дорогу на заднем сидении они «играли» в четыре руки — совсем как дома — на клавиатуре, нарисованной на длинном листе картона, играли в буриме, травили ужасно смешные музыкальные анекдоты. И так они добрались до Жировиц. Там недалеко в деревянном сельском храме служит отец Миши Лаврентовича, который был сыном, внуком и правнуком священников, поповичем в неизвестно каком поколении. А дед, о. Иоанн, и Яника кликал так строго: «Иоанн! Иоанн!» В церкви Ян и Лиза ладненько, хоть и негромко, пели на клиросе и очень полюбились бабулькам. Ян легко переходил на белорусский, общаясь с сельскими жителями, — так же легко, как переходит на яркий ярославский диалект, бывая в ярославских деревнях. Лиза вспомнила: когда они стояли с Яном на пологом склоне у ветхой деревянной церкви среди старого кладбища, смотрели на серую церковь, на приглушенные краски природы, на тонкие березки, начинающие желтеть, — одновременно воскликнули: «Нестеров! Это же нестеровский пейзаж, с картины «Видение отроку Варфоломею!» Ян добавил: «Такая Русь, — Русь настоящая, настоящая. Только Белая». Тут Лиза оборвала воспоминания.
— Ну вот, мам, кажется, всё тебе сказала, — она широко улыбнулась (отцовской улыбкой!) и закрыла лицо руками. — Скажи теперь, что мне делать? Они же сегодня придут.
— Ничего, — ответила Вера. — Только быть самой собой, какой ты всегда была, и какая ты есть сейчас.
— Ты думаешь? Иногда боюсь, что он в Москве увидит кого-то получше меня, и — всё!.. Ведь ничего не сказано, ничего не обещано.
— Ничего не надо бояться! — уверенно сказала Вера.
— Легко сказать! Мам, помолись!
— Если это твоё — не потеряешь. Я думаю, ничего этого не будет, — чего ты боишься.
Тут Вере позвонила Аня Лаврентович:
— Верка, мы идем всей толпой!
Вера вскочила:
— Забылись! Уж время обеда, они идут! Срежь розы, а я — срочно разогревать и накрывать на стол. И позвони дедушке с бабушкой, пусть они тоже приходят и приводят Глеба и Таюшку.
Вера отдала Лизе секатор и поспешила в дом. Всё-таки, проходя мимо прекрасной фотографии Ярослава в военной форме и в шлеме, Вера остановилась и, глядя в его проницательные добрые глаза, сказала сама в себе:
— Ненаглядный мой! Если бы не эти чудесные ягнята... разлука с тобой была бы невыносимой. Но ты видишь? Здесь продолжает цвести небесный цветок, — как Лиза, она указала на сердце, с радостью вспоминая слова дочки.
Когда все были в сборе, и стол на солнечной террасе был накрыт на десять персон, Ян с порога сообщил Лизе:
— Я тут сочинил маленький полифонических прикол в двух частях. Четырехручный. Попробуем?
— Интересно! — Лиза взяла у него нотную тетрадь и стала просматривать партитуру. — Часть первая — Adagio con malinconia.
— Части соотносятся друг с другом примерно как прелюдия и фуга, — иронично пояснил Яник.
— Ага... Так, прелюдия какая-то не слишком гомофонная. Отлично! Так, вторая часть... — Лиза начала было листать ноты, но Яник выхватил тетрадь у нее из рук.
— Э, нет! Если ты увидишь, в чем прикол, откажешься играть.
— Откажусь? Ты так сложно написал?
— Нет, ты справишься. Но давай сразу попробуем.
Они бегом понеслись к роялю и с листа принялись играть четырехручный «полифонический прикол». Сначала вступила одна весьма меланхоличная тема в первой октаве, затем вторая — там же, потом обе темы начали медленно расходиться по клавиатуре в разные стороны, затем присоединились третья и четвертая рука, и уже через несколько тактов голоса разошлись в далеко отстоящие регистры. Получалось так, что ребята играли, почти отвернувшись друг от друга, чтобы Ян дотянулся до контроктавы, а Лиза — до четвертой октавы. Там все темы на протяжении почти целой страницы топтались, меняя тональности, уменьшаясь, увеличиваясь, обращаясь и, наконец, замирая в pianissimo.
— Против всяких правил, ты далеко развел голоса, — на ходу комментировала Лиза.
— Считай, что это риторический прием, — означает пространственную удаленность, — отвечал Ян.
— А! «Это была Разлука», — прочитала Лиза в партитуре, в конце первой части. — Ясно! Так, вторая часть Presto. Стремительная фуга, однако! Называется «Встреча». Ну ты оригинал! Такого ещё не было.
Не тратя времени, они принялись за вторую, искрометную фугу. Здесь шло обратное движение: из высокого и низкого регистров мажорные темы стремительно понеслись к центру, и там то и дело так перехлестывались, что оба пианиста лезли друг через друга на противоположный конец клавиатуры, мешали друг другу и хохотали. Однако Лиза ни разу не сбилась, несмотря на быстрый темп, и успевала комментировать:
— Ого, в обращении... ракоход... в уменьшении... а это что?
— Просто интермедия.
— О, молодец, одни бекары... Опять в минор...
В разных тональностях, всячески преобразуясь, темы, наконец, молниеносно устремились к тонике, причем все — к первой октаве, и четыре руки сошлись так, что руки Яна взяли в плен руки Лизы. Так завершилась «фуга».
— Я поняла, в чем прикол! — объявила Лиза.
— В чем? — Ян поправил очки привычным движением пальца.
— В том, что ты сплагиатил название частей. Что-то мне это напоминает? Двести с лишним лет?..
— Ну, это простительно, — ответил Ян. — Тут же нет ещё одной части — «Прощание», как у Бетховена в сонате. Так что, считай, это нечто другое.
— Ладно, — сказала Лиза радостно, — в целом, мне понравилось. На ошибки я не смогу тебе указать, спроси кого-то другого. А на мой взгляд, красивая и остроумная получилась вещица. Я даже согласна иногда с тобой её повторять, если захочешь.
Вера и Аня резали на кухне хлеб и наблюдали за детьми, переглядываясь с улыбкой.
— Что это будет? — спросила Вера едва слышно. — Им бы всё-таки доучиться.
— Не переживай, они вместе с рождения. И они с дороги не свернут, — заверила её Анна. Она тоже с раннего детства знала своего суженого.
Вере же знакома была только такая стремительная интенсивность чувств, развитие которой могло бы привести к какой-нибудь сердечной катастрофе, если бы не счастливо сложившиеся обстоятельства.
Тем временем Ян и Лиза вскочили и понеслись на террасу в какой-то эйфории веселости и талантливой ребячливости.
После обеда, сопровождавшегося оживленной беседой, Тоня и непривычно притихшая Тая обнимали и ощупывали Фидельку, которая смирно сидела перед ними.
— Вот! Нашла! Какой жирнющий! — вскрикнула Тоня.
— Не потеряй! Сейчас принесу пинцет, — Тая побежала в дом.
— Что, клеща нашла? — спросил Ян.
— Уже пятнадцатый клещ за пять дней, — грустно ответила Тоня.
Девочки рассказали всем, что пять дней назад, на неделе, Фидельку привели с вечерней прогулки засветло и позволили ей побегать по участку без поводка. Но собака вдруг поймала чей-то след — лося или ещё какого-то лесного зверя, перемахнула через овраг и скрылась в перелеске. Лиза и Тоня долго бродили в сумерках и кликали Фидельку. Они сразу написали в чат соседей поселка, в сообщество о потерянных животных. В темноте к девочкам присоединились и соседи с фонариками, вдоль оврага и на улицах они звали Фидельку — напрасно. Только Вера спокойно продолжала заниматься своими делами и говорила:
— Девчата, она вернется, вот увидите. Не волнуйтесь вы так!
Но Тая и Тоня чувствовали себя виноватыми и не могли успокоиться. Когда совсем стемнело, обе девочки глотали слезы. Тоня не хотела идти домой и оставлять Таю в печали. Часа через полтора позвонила бабушка, Анна Сергеевна:
— Таюшка, Фиделька пришла к нам в беседку. Не понимаю, как она пробралась на участок. Наверно, сделала подкоп. Похоже, в темноте она слегка заблудилась.
Вера с девочками привели собаку домой, чувствуя огромное облегчение.
— Я же говорила: она вернется, — сказала Вера. — Девочки, помойте её хорошенько в ванне на первом этаже. Надо смыть клещей.
Девочки пошли мыть Фидельку, которая послушно запрыгнула в ванну. Но тут зазвонил телефон Тони.
— Тоня, пора домой, — раздался строгий голос Тониного отца. — Выходи, я тебя встречу.
Тоня тотчас упорхнула. Оставшись одна, Тая подумала: «Да ну, какие сейчас клещи? Просто протру ей лапы, и достаточно». Так она и сделала. А через два дня из Фидельки стали вытаскивать по два, а то и по четыре клеща в сутки.
— А вот и шестнадцатый! — воскликнул Глеб, приподняв собачье ухо.
Тая сидела и плакала.
— Мам, а если из-за моей лени... Фиделька заболеет?.. не выживет? Ой, как же я буду жить тогда... после этого?..
Только что она впервые призналась, что не исполнила маминого поручения и не вымыла собаку специальным шампунем. Вера обняла Таю: уже дня три заметно было её внутреннее напряжение. С тревогой Тая присматривалась к Фидельке, но до сих пор собака была жизнерадостной и бодренькой.
— Ещё несколько дней я не буду точно знать, что я натворила... — сокрушалась маленькая. — Инкубационный период... Боже, прости меня...
— Таюшка, вот увидишь, она не заболеет, — утешал её Глеб.
— Я тоже уверена, что все обойдется, — сказала Вера.
— Вы думаете? — спросила Тая. — И месяца нет, как Фиделька живет у нас. А я уже не могу представить, что её не будет...
Вечером, когда ушли гости, Вера поставила всю семью перед образами и сказала:
— Ярославичи, посмотрите! Вот опаленный войной образ Спасителя. Вот «Неувядаемый Цвет» — Пресвятая Богородица. Давайте молча постоим и помолимся — каждый о своем. Разве нечего нам сказать?
Все четверо смотрели на иконы и мысленно обращались к Первообразам.
Младшая проливала тихие слезы раскаяния и жалости к собаке, в её воображении возникали страшные последствия укусов паразитов, но постепенно Тая успокаивалась и предавала всё милости живого Бога.
Глеб видел перед собой опаленный образ Христа, с рождения знакомый «Неувядаемый Цвет», который был связан в его представлении с самым высоким, святым и непорочным, что только может быть на свете, — и оба образа без слов приводили его к пониманию, почему и ради чего папа ушел — сначала туда, в этот огонь, а потом — в вечность.
Лиза сначала парила в эйфории после такого дня, и, наверное, осталась бы в состоянии своей пьянящей радости, отойдя от икон. Если бы не обгоревший образ. Глядя на него, Лиза невольно погружалась в привычные глубины сердца, в области разумной серьёзности, и мирная, уравновешенная радость осталась в ней.
Вера думала о всех троих, обнимала их мысленно и ощущала себя птицей, которая под крылом собирает и сохраняет птенцов . Вера хорошо знала своих детей, поэтому сейчас ясно читала мысли каждого из них. При этом сердце её сладостно сжималось от нежности к тому, которого она ещё не видела и очень хотела увидеть. Он был ещё неотъемлемой частью её — и частью Ярослава. Она уже любила его — как личность, точно знала его, поэтому так замирало сердце при мысли о нем, богоданном. Она думала о родителях Ярослава, об Анне Сергеевне, которая только что перед уходом плакала у нее на груди. И тоже ждала нового внука, признавалась: «Если бы не вы все, я бы потеряла волю к жизни». Вера думала о тех, с кем разлучилась на земле. Закопчённые края вокруг лика Спасителя и радостные, теплые краски «Неувядаемого Цвета» — вот что стало теперь образом и символом нашего дома... Так думала она. Тысячи таких домов, куда уже не вернутся защитники Руси, вспоминала она. Боль давила её, но почему-то на смену ей приходили спокойствие и уверенность: так должно быть. Так должно быть! Es muss sein. Чтобы небесный цветок продолжал свою сокровенную жизнь.
Глава двадцатая
Очаг вдовы и сирот
Вечером этого субботнего дня растопили печь и сидели на диване перед огнем. Коробка с папиными дневниками стояла на ковре. Лиза взяла на себя роль хранительницы очага и уселась перед самой печкой на плетеном стульчике. Глеб устроился у окна под высоким гибискусом и читал:
...20 июня
Сегодня я ушел после Литургии чуть раньше, направился в наш дом, чтобы сварить кофе и накрыть на стол. Ускользнул незаметно от Веры. Накрыл на террасе, поставил кофе в кофеварке и заглянул в чулан, куда я ещё вчера привез доски, чтобы строить стеллажи. А там на узком окошке Вера положила старые фотоальбомы. Я прошел с ними в «библиотеку» на диван, поближе к свету, и листал их, пока не пришла Вера.
То были альбомы её семьи. Сколько здесь фотографий маленькой Верочки! Владимир Алексеевич фотографировал её очень часто и с любовью, так же, как и её красивую, нежную мать. Сначала на фотографиях был младенец с пышными волнистыми волосиками, с отрешенным взглядом. Я ещё подумал: «Надо же, у этой девочки нигде нет улыбки, разве что — её тень, как на портретах Леонардо». Потом девочка росла, и я не в первый раз заметил, что красота её, действительно, приобретала некую печать Ренессанса: эта нежная тень от виска на шеке, неуловимая полуулыбка, внимательные прозрачные глаза с незаметно припухшими веками, высокий, ясный лоб, светлые брови, которые с возрастом становились темнее. Черты с годами всё утончались, и вот — мой узнаваемый грациозно-непосредственный лебедь... То за роялем, то на сцене со скрипкой, то на фоне городских пейзажей в центре Москвы, то среди природы. Правда, за последние годы фотографий было совсем мало, и я понимаю, почему.
Несколько раз я пролистал альбом, взял даже лупу Владимира Алексеевича, чтобы внимательнее изучить черты любимого лица в прошлом. Я так погрузился в это занятие, что не слышал, как Вера вернулась из церкви, и поднял голову от лупы, только когда невеста моя стояла прямо передо мной. С косынкой на плечах, в новом голубом платье, она стояла и смотрела на меня сверху вниз, светло улыбалась, но при этом у нее блестели слезы на покрасневших веках.
— Ненаглядный! А я шла домой — горько плакала... Обнаружила, что ты удрал, не дождавшись меня, — расстроилась, как маленькая. Прихожу — пахнет кофе, стол на террасе накрыт, а тебя нет. Не сразу тебя здесь нашла.
Ее соленые слезы я осушил без слов, хотя в утешении она уже не нуждалась. Обнимая меня, она шептала:
— Ничего... Вижу тебя здесь, и забыла огорчение... Всё ещё эта мнительность. Склонность горевать. Ты лучше предупреждай, когда уходишь... Впрочем, нет! Я должна привыкать, что я для тебя — центр жизни, как и ты — для меня... Я ведь пока не могу поверить и часто сомневаюсь.
— Вера, Вера, ты никак не можешь увериться, что достойна радости и счастья. Ты всё ещё не видишь реальности до конца, — убеждал я её. — Пока ты плакала — я тут только и делал, что любовался тем, как расцветала твоя красота. И даже рассматривал тебя под лупой! И думал только о тебе.
Я указал ей на альбомы с фотографиями и на лупу её отца. Она рассмеялась, как ребенок. Какое же это чудесное явление: когда она от сомнений переходит к сиянию радости, и этот дух соединяет нас ещё крепче, чем прежде.
За завтраком я сказал Вере:
— Я нет-нет да и возвращаюсь мыслями к тем дням, когда Бетховен встретился с Гёте. Что там между ними произошло? Какое недоразумение? Что скажешь?
— Я так понимаю, все факты ты уже изучил, тебе интересно только мое мнение. Но, на самом деле, здесь важны только сами факты, толкование может быть самым разным.
— Ну вот, опять тебя надо разжигать огнивом: сама ты не желаешь разговориться! Итак, мне кажется, тут важно, в каком состоянии был Бетховен и почему эта встреча, там много обещавшая ему, разочаровала обоих гениев.
— В каком он был состоянии... — задумчиво сказала Вера. — Чтобы это прояснить, я решила сыграть тебе одну сонату.
Она подошла к инструменту и наиграла первые арпеджио... Я узнал начало сонаты опус 109. То бишь Тридцатой, по-нашему.
— Да что ты! — нарочно воскликнул я. — Эта соната написана не в 1812, а 1820-ом году.
— Тем не менее, она связана с тем переломным 12-м годом! — ответила Вера.
— Это кто так считает? У кого это написано?
— Не знаю, у кого. Это я так думаю.
Вера почувствовала, что я, как уже не раз бывало, настроен на колкую дискуссию. Лишь потому, что она почему-то не могла вдруг выйти из своей раковины и одарить меня разъяснениями насчет общения Бетховена с Гёте. Она начала издалека.
— Что ты думаешь, слыша эти арпеджио в первой части? — спросила она.
— Это какая-то простота... любой не слишком умелый импровизатор мог так банально начать, — ответил я, обостряя разговор.
Вера продолжила первую часть как-то без души, не так, как обычно.
— Если исполнять, не вникая в смысл, не относясь предельно внимательно ко всем указаниям, получается так... Кажущийся примитив, простота, — комментировала она. — Однако, если строго следовать тому, что написано, рано или поздно можно ухватить ключевую мысль простых арпеджио, главный образ...
Вера сконцентрировалась, начала играть «изнутри», — и я слышал уже не формальные и банальные звуковые приемы. Я буквально видел огромную волю, желание взлететь, попытки подняться, волевое напряжение, устремленность — которая то нахлынет волнами, то угаснет, но лишь для того, чтобы вновь разгореться с новой энергией. Одновременно музыка порождала и зрительный образ — большого лебедя, который пытается взлететь с поверхности воды, — но что-то мешает ему... Видел взмаховую силу крыльев, видел мощную волю: от природных образов — вновь к умозрительной реальности, когда зримыми становятся воля, сила, ум и, в конце концов, смирение и покорность. Никаких общих мест, густая концентрация смыслов. Такое соответствие риторических приёмов содержанию, когда приёмы просто теряются в смыслах.
«Вот как надо уметь играть! — подумал я о Вере. — Но что она хочет сказать?»
Завершив, она вопросительно посмотрела на меня. Будто знала о том впечатлении, какое только что произвела на меня первая часть. А ведь я прежде слышал её не раз. И я рассказал всё, о чем думал. Вера улыбнулась:
— Взмаховая сила крыльев? Лебедь? Я тебя за язык не тянула
Она молча открыла второй том Писем Бетховена и прочитала вслух:
— «8 февраля 1812 года. Экстраординарнарный, первый в мире махальщик, обходящийся притом без рычага!!!! Мы Вам выражаем признательность за то, что Вы нас одарили толикой присущей Вам взмаховой энергии, и мы желали бы отблагодарить Вас лично, для чего приглашаем прийти завтра в «Лебедь», то есть в таверну, самим своим названием подтверждающую, сколь подходящей она является для бесед о подобных предметах. Всегда Ваш Бетховен».
— Ну и что? — снова обострил я. — Он просто благодарил Цмескаля за очиненные перья, которыми творил опьяняющую Седьмую симфонию.
— Которая помогла бы взлететь... — дополнила она.
— Однако — не помогла, — уточнил я.
Она начала читать следующее письмо к Цмескалю (19 февраля 1812 года), которое начиналось деловой частью — о выплате злосчастной субсидии от меценатов с учетом инфляции... А завершалось очень интересно: «...Долго так не будет длиться. Такого постыдного образа жизни, как здесь, я продолжать не намерен. Преследуемое искусство везде найдет себе пристанище. Изобрел ведь заключенный в лабиринте Дедал крылья, которые подняли его вверх, и вынесли на волю. О, я тоже найду их, эти крылья! Всецело Ваш Бетховен».
— Помнишь, письмо к Бессмертной возлюбленной в июле 1812 года: «О Боже, почему надо отдаляться от того, что так любимо; и всё же моя жизнь в Вене, какова она теперь, — это жалкая жизнь».
— Верочка, конечно, аллюзии очевидны. Но соната опус 109 написана в 1820 году, а не в 1812-м, — удивлялся я ходу её мыслей.
Она начала играть вторую часть прерванной сонаты, трагичную, если можно так выразиться. Перейдя к третьей части, Вера исполнила элегическую тему вариаций и спросила:
— Это тебе ничего не напоминает? — Она играла сопровождение какой-то любовной песни, которая, действительно, имела отдаленное родство с темой вариаций. — Знаешь, что это? Аккомпанемент первой песни из цикла «К далекой возлюбленной». Написанного, как ты знаешь, в 1816 году.
Потом вновь вернулась к сонате и начала третью часть сначала. Что она хотела всем этим сказать? Что даже в 1820 году Бетховен не забывал своих чувств 1812-го и 16-го года? Это некая ностальгия по прошлому? Конечно, такое постоянство поражает и вызывает уважение, но говорили-то мы не о том... Так думал я, пока развивалось необычайное варьирование — предтеча последней запредельной сонаты. Озадаченный, я вслушивался в напряженный ход музыкальных идей, восходящий по вариациям в тончайшие умные сферы. То было какое-то серьезное повествование, обращенное лично к тебе. Нет, не романтические эмоции, и не ностальгия — тут я погорячился. Это была сущая реальность, повествование нелукавого сердца в общении, — сердца совершенно открытого, не замкнутого в себе. Этот дух как будто проводит свидетелей в незримые, мирные, надмирные, звездные сферы, и через бурные потоки. И, наконец, в одной из последних вариаций — полёт в свободном, чистейшем пространстве: лебедь, который силился взлететь в первой части, наконец, парил, позволяя подняться и воспарить вместе с собою. И торжественно возвращалась, уже молитвенная и гимническая, тема вариаций и растворялась в тишине.
Увы, сколько раз я убеждался, что слово бессильно описать музыку, тем более — музыку такого порядка. Не знаю, возможно ли человеческими словами выражать мысленные озарения и разумные ощущения, которые способны отразиться в музыке. Может ли слово помочь поделиться такими переживаниями с другой личностью? Сомневаюсь.
Когда соната утонула в тишине природы и безмолвного дома, мы тоже некоторое время молчали. Вера только вопросительно смотрела на меня.
— Мне кажется, это общение, — сказал я.
И после такого разъяснения, толкования и полёта, которые только что исчезли в безмолвии, мой голос вдруг показался мне неуместным, профанным. Однако Вера так не считала и с нетерпением ждала продолжения. И пришлось продолжить:
— Это какое-то очень глубокое и возвышенное личное общение, предельно открытое и созерцающее.
— Я тоже думаю так, — отозвалась она. — Здесь происходит то, о чем Бетховен не раз писал в письмах и, наверное, говорил устно тем, кого любил... Что и на расстоянии можно мысленно писать тысячи писем, общаться, соприсутствовать в сердце, поддерживать сердечную связь. Смотри, как он писал, — не ради красного словца, а явно по опыту, — в 1823 году поэту Дункеру в Берлин: «Уважаемый друг! Как часто общался я с вами мысленно! Право же, для друзей должен бы существовать своего рода телеграф(!!). Сколь действенной и быстрой могла бы тогда оказаться душевная связь между родственными умами, и как часто, увы, остается незасеянным поле сокровеннейших отношений между одухотворенными людьми!!» А раз он так говорил — скорее всего, он это умел.
— Он и сейчас это умеет, — засмеялся я. — Так привязывается... Так и стучится в сердце с теплотой: не забудьте меня, я здесь, я — не чужой. Но тут, ты права, присутствует она. Для меня это очевидно.
— Правда? — удивилась Вера. — Знаешь, как завершается первая песня из цикла «К далекой возлюбленной»?
Denn vor Liebesklang entweichet
Jeder Raum und jede Zeit.
Und ein liebend Herz erreichet
Was ein liebend Herz geweiht!
Эта мысль — основа цикла песен, она повторяется в завершающей строфе цикла и замыкает венок песен: «Любящее сердце получит то, что ему другое любящее сердце посвящает!»
— Ты хочешь сказать, что и эта соната посвящена от любящего сердца другому любящему сердцу? Мол, я тебя помню и люблю, как в первый день? Ну, если она была жива, — вполне может быть... Хотя это достойно удивления. Впрочем, твой Бетховен вообще во всём удивительный. Только ведь мы начинали говорить о встрече с Гёте, если ты не забыла.
— У меня пока нет провалов в памяти, — засмеялась Вера.
— Тогда подведи итоги — ты загадала много загадок вместо ответа. По-твоему, некоторые письма начала 1812 года и Тридцатую сонату объединяют общие образы? Лебедь, крылья, перья, взмаховая сила, высокий полет...
— Его настроение таково с самого начала 1812-го года. Он хотел вырваться, взлететь, изменить всю жизнь, — сказала Вера. — Он в начале года даже в это верил...
— Это «кризис сорокалетнего возраста», — засмеялся я. — Или, думаешь, такое настроение вызвано обретением долгожданной Возлюбленной?
— Вполне может быть, однако это лишь предположение, — сказала она. — А для встречи с Гёте, которой Бетховен не искал, но желал давно, оказался не самый удобный момент в его жизни. В 1811-м году, возможно, всё было бы гораздо удачнее. Но тогда не сложилось: когда Бетховен вырвался в Теплиц, самого Гёте там не было, — только его знакомые, люди просвещенные. А момент, когда оба гения, наконец, пересеклись, был чрезмерно напряженным во всех смыслах. И в космическом, и в политическом: ожидался и ощущался перелом в бесконечной войне, — тиран вторгся в Россию. Великие мира сего собрались как раз в Теплице, чтобы решить, как лавировать дальше, чью сторону брать. Кстати, именно поэтому Гёте и находился в тот момент в Теплице — со своим веймарским герцогским двором. А Бетховен как раз особенно остро был настроен не в пользу сильных мира сего. Он был обманут во всех своих ожиданиях, он остался без большей части своего «жалованья», ему пришлось расстаться с Возлюбленной, роковые обстоятельства были против него. И — как я полагаю, — он напряженно ждал ответа из Карлсбада, от неё. В состоянии такого внутреннего давления отовсюду ему было не до обаяния, не до жизнерадостной уравновешенности, не до придворных забав, к которым был причастен Гёте, а может быть, даже не до общения с самим Гёте. Хотя они и виделись часто в течение нескольких дней, что-то произошло между ними, оттолкнувшее Гёте от прославленного мастера навсегда.
— Ссора? Размолвка на прогулке при встрече с императорской фамилией, о которой писала Беттина фон Арним через много-много лет? — спросил я.
— Вряд ли... Беттина была страшной фантазеркой. Скорее, дело было в ползучем нарастании недовольства. Гёте не стал проникать вглубь, он увидел лишь внешнее, — то, что ему быстро надоело. Ворчливость Бетховена, необузданную резкость, постоянное дурное расположение духа... А Бетховен и не мог держать себя более приятно и покладисто, поскольку был естественным и прямодушным. Его самого на какое-то время оттолкнула приверженность Гёте «придворной мишуре», не подобающая великим поэтам. Я думаю, они не сошлись в отношении к внешнему миру, а более глубокого общения не получилось. Такого, какое возникло у Бетховена с той же Бессмертной возлюбленной, если судить по единственному письму к ней.
— Значит, ссоры не было... Но и сотрудничать Гёте не захотел, — задумался я. — А ведь какой был бы шанс для бедного Бетховена вырваться из «жалкой жизни».
— Да, и эта надежда на земле — тоже обманула, — подтвердила Вера. — Гёте обещал «кое-что написать» для него. Но потом об этом и речи быть не могло: Гёте не отвечал на письма. В дни их общения Бетховен по неизвестной причине вдруг сорвался в Карлсбад, откуда ждал ответа... Там в это время была и жена Гёте Кристиана, и тот переслал с Бетховеном письмо к ней, даже просил ответ передать через несколько дней с тем же Бетховеном. Значит, формально они не разругались друг с другом. Однако Бетховен из Карлсбада сорвался во Францесбрунн и проделал обратный путь лишь через месяц. Вот и вся история. В 1820 году уже все земные надежды остались позади, чтобы...
— Чтобы... — вот что самое главное! — сказал я. — Чтобы вечность проникала в эти звуки.
— Да, и чтобы чистая мысль свободно восходила к вещам вечным и умопостигаемым, — сказала она. — Ведь последние сонаты — это не формальные поиски, не самоцельное разрушение доведенных им до совершенства классических форм. Тут самое главное — соответствие звуков содержанию, неслыханному содержанию...
— Я сейчас слушал сонату, этот путь по ступеням вариаций... и думал: поэт проиграл музыканту. Потому что словами вечную реальность нельзя отразить столь точно. Слова — это более мутное стекло, более тусклое зеркало ... Они грубее, материальнее. Даже такую музыку не опишешь словами, не то что её содержание, её первообразы.
Вера несколько огорчилась из-за моих слов о словах. Она же считает себя в том числе и лингвистом. Чудо развития языков её завораживает не меньше, чем музыка...
…Лиза то и дело подбрасывала березовых поленьев в топку и молча слушала. Глеб остановился.
— Мам, папа ведь был довольно лаконичным в жизни, — сказал он. — А когда писал, становился слишком многословным. Это ты так на него влияла?
— Правда, мам. Только с тобой папа разговаривал с горячностью, насколько помню, — подтвердила Лиза. — С прочими он был уравновешенным и довольно кратким. С тобой же говорил как-то жадно, опережая твои мысли.
Тая тоже поделилась своими соображениями:
— Меня всегда будоражил этот ваш разговор, который папа записал. Вот папа здесь умаляет возможности слова... Хотя Логос с самого рождения был у нас в почтении. Это почтение внушалось нам и вами, и Богослужением, и всей русской культурой, которая словесна по преимуществу, как вы нам говорили.
Вера уточнила:
— Папа здесь имеет в виду невозможность словесного описания музыки, — и самой музыки, и того воздействия, которое она оказывает на человека. Он и позже не раз сокрушался, что словами невозможно точно передать другому всё богатство происходящего — в самом звучащем произведении, и того, что оно подчас вызывает в сердце.
— Хотя здесь папа не скупится на слова, описывая сонату, — возразила Тая. — Но зачем?
— Ему важно было зафиксировать впечатление, — предположила Вера. — Ведь всё это было внове, хотя и прежде он слушал музыку. Но ему казалось — слушал, но не слышал. Более того — так казалось и мне!
— И тебе? — удивились дети. — А мы думали, это ты его просвещала.
— Да что вы! Не столько я, сколько тот дух общности, который нас связал. Нам обоим казалось, что раньше мы ничего толком не знали, и что всё открывается только теперь... что мы оказались в совершенно новом духовном пространстве, где всё просветилось и засветилось по-новому. Как для него — так же и для меня. Я ведь тоже не была приучена много говорить, делиться сокровенными мыслями. У меня прежде не было ни возможности, ни желания выйти из себя вовне. Хотя нет — вру, желание было. Видите, папа специально меня провоцировал, чтобы разговорить, чтобы зажечь мне сердце для беседы. Мы оба впервые так жадно общались и не могли наговориться.
— То есть, по аналогии, Гёте просто не смог разговорить Бетховена? — спросил Глеб. — Не смог или и не собирался, из чувства превосходства? Гёте же был «его превосходительством». А Бетховен мог раскрыться только накоротке, в более дружеской атмосфере.
— Да, — согласилась мама. — Все свидетели, самовидцы рассказывают, что Бетховен любое знакомство начинал с ворчания и сетований на всё вокруг. Это была, так сказать, прихожая, миновать которую и войти во внутренние покои удостоились немногие. Кстати, я думаю, что очаровательной молодой болтушке Беттине разговорить Бетховена удалось гораздо лучше, чем Гёте, хотя сама Беттина послужила лишь «связной» между двумя гениями. Судя по всему, эта странная особа сразу смогла разглядеть благородство и возвышенность за медвежьими повадками Бетховена, за грубоватой, потрёпанной внешностью и за сварливостью.
— А вот сам Гёте этого и не разглядел... — добавила Тая.
— Да! Беттина, возможно, и не слишком разбиралась в музыке, однако она в процессе общения заметила способность этого гения заглядывать далеко-далеко за горизонт. Как она считала? «Хотя я ещё человек незрелый, я все же не ошибаюсь, когда говорю, что он шагает далеко впереди всего человечества. Сможем ли мы его догнать? — Сомневаюсь». А ведь Беттина не знала, что Бетховен пишет в это время, что вот-вот он создаст свой 11-й квартет «Serioso» — музыку, которая на много десятков лет опережает время!
— А Бетховен действительно писал Беттине восторженные письма? — спросила Тая.
— Одно из трех «его» писем — подлинное. И оно для Бетховена достаточно восторженное... Думаю, эта разговорчивая и начитанная девушка произвела на него сильное впечатление. А вот два других письма от Бетховена Беттина написала себе сама, в собственном стиле... Мне кажется, Беттина по горячим следам фиксировала высказывания Бетховена — в этом она была дока! Или использовала кое-какие его рассуждения из его подлинных несохранившихся писем... Хотя сомневаюсь, что она их не сохранила бы, хотя бы в точных копиях...
— То есть вся история о прогулке с Гёте выдумана, — сказал Глеб. — Они гуляли, но не встречались с императорской фамилией, Бетховен не вел себя как безумный, и с Гёте они не ругались после этого, Бетховен не задавал «головомойку» его превосходительству.
— Думаю, нет, конечно, — сказала мама. — Почтение к поэту он сохранил до конца — последовательный и постоянный, он простил Гёте разочарование, испытанное за несколько дней в Теплице. И продолжал интересоваться всем, что исходило из-под пера Гёте. А вот поэт предпочел не впускать в свое сердце такую грандиозную личность, отстранил её от себя. И музыка эта — музыка будущего, была ему чужда.
Лиза, занятая поддержанием огня, сегодня больше молчала. Но вот поленья догорели, угольки угасали за ажурной дверкой печи. И Лиза заговорила:
— Здесь Бетховен победил и невольно взял верх — сам того не желая, Потому что любил! Искренне любил Гёте.
— Музыка всё-таки сильнее, чем слово, — надула губы Тая и вздохнула. — Ну что ж... Suum cuique — каждому свое.
— Да ладно, — Глеб похлопал Таю по плечу. — И слово можно сделать музыкой.
— Не думаю, что мне по плечу... — ответила Тая. — А я верю, что музыка, Божественная музыка может что-то изменить в погибающем мире! Я уже не раз видела сон, как перед концом времен все органы мира сами играют секретное произведение Бетховена, и гибель мира откладывается. А сейчас мне кажется, что органы играли Большую Фугу... или что-то очень похожее. Может, он её сочинял и видел, какие войны будут впереди?
— Если бы он это знал, — сказал Глеб, — мне кажется, он бы замолчал и никогда бы не смог сочинять. Ему такое и в страшном сне не снилось. Это было бы слишком... Хотя под Grosse Fuge можно показывать хронику из нацистских концлагерей!
— И деревни, сожженные вместе с людьми, — добавила Тая.
Лиза сказала:
— Он искал Aufl;sung . Но знал бы он, что устойчивого разрешения так и не получается — до сих пор... Тот же змей снова поднимает голову.
Вера сидела, спрятав лицо в полумраке, и молча слушала рассуждения Ярославичей. Они говорили о минувшей, давней войне, — но так горячо и страстно, точно были её свидетелями. Они знали, что ни один из четырех прадедов не вернулся с той войны. Дети с рождения были вскормлены её былями и преданиями, её незатихающей болью и духом Победы. Нынешнее их горе стало для ребят продолжением той минувшей войны, которая, как им теперь казалось, не завершилась и разгорелась снова.
— Опять наступили тёмные годы варварства, которое стремится к самоуничтожению, — добавил Глеб. — Ещё в прошлом веке о нём писал Томас Манн.
Как раз сегодня утром в комнате Глеба, на столике у изголовья, Вера увидела старую бумажную книгу — «Доктор Фаустус». Глеб, между тем, продолжил свою сентенцию:
— Прежние варвары убили всё гуманитарное наследие христианской цивилизации. Сознательно сделали его бесплодным. Нынешние варвары убивают все человеческие чувства, инстинкты, уничтожают даже саму биологическую природу у человека христианской цивилизации. Такого злобного попрания человеческой сущности не знали даже в варварском прошлом веке.
— Это варварство другое, но такое же самоубийственное, — сказала Лиза. — Мы не будем следовать ему. Наша мама всегда верила, что духовное первохристианское семя неистребимо в бывших христианских народах. И что малое стадо среди всех видов варварства сохраняется там тысячелетиями... Это сродни оскверненному месту, где когда-то стоял храм. Так ведь, мам? Кстати, мама вам ещё не сказала, что она съездит на неделе в Москву, лично познакомиться с профессором Т.?.. с которым она общалась только по видео. Так что наш ответ варварам — в том числе и разговорные тетради Людвига нашего ван Бетховена. Грандиозно. Правда, мам?
Вера доселе слушала детей молча. Она узнавала в развитии их тем мотивы собственных бесед с Ярославом. Однако она не могла не признать, что дети уже научены мыслить вполне самостоятельно, хотя в их манере изложения собственных идей всё ещё сказывалась известная подражательность. Мама кивнула Лизе и предпочла молча послушать, о чем говорят Ярославичи. Тая обрадовалась известию о разговорных тетрадях:
— Можно рассматривать это, как смотрит муравей на ногу слона, — что это Промысл Божий о мамочке, и о нас тоже... Мама же этого хотела и ждала больше двадцати лет. Как мама считала? Необходимость такого издания назрела давно... Но почему этого не случилось раньше? Разве денег на гуманитарные проекты стало больше? Сомневаюсь. И вот — мы осиротели, и дело сдвинулось с мертвой точки...
— Ну что ж... Увидеть Промысл ты можешь, — согласился Глеб, — тем более, он обычно и не скрывается в последовательности событий, наоборот. Но только избегай фантазий, к которым ты так склонна, — поэтических вольностей необузданного воображения.
Вера теперь присутствовала при фрагменте давнего прерванного разговора. Тая нахмурилась:
— Опять этот добрый братишка насмехается над моим возможным призванием! Да, понимаю, что мне ещё не скоро можно будет заговорить вслух... то есть письменно. Но почему бы мне уже сейчас не начать постигать какие-то азы мастерства...
— А потому, что воображение иногда ведет к крушению! Даже если ты маскируешь его словами, к примеру, слово «примета» заменяешь на «предупреждение».
— Но ведь всё сбылось... — начала было Тая.
— О чем это вы? — спросила, наконец, Вера.
— О том, что было в конце апреля, помнишь, мам? — ответила Тая. — Когда мы ездили на три дня в Москву, на концерты. Утром в воскресенье, когда ты нас привезла из Москвы... Мы с Глебом заметили, что вокруг печки много пыли или пепла — всё покрыто тонким слоем. Глеб открыл печку, — а там мертвый скворец... Мы не стали тебя расстраивать и не рассказали. Глеб вытащил скворца, я всё вокруг молча протёрла.
— Да, — подтвердил Глеб. — Я осмотрел всё — шибер был почти полностью открыт. Скворец, когда попал в дымоход, сумел открыть шибер с той стороны и проникнуть в топку. А обратного выхода не нашел. Он бился о стекло дверцы, — оно было всё в золе. Трепыхался, пока не задохнулся или не умер от голода. Нас ведь три дня не было дома — и некому было его выпустить.
— Ужасная смерть! — воскликнула Лиза.
— Конечно, птичку жалко, — продолжил Глеб. — Но я предпочел рационалистическое и естественное объяснение этому событию, а Тая возвела его в ранг дурных примет.
— Неправда, — возразила Тая. — Я сказала, что это предупреждение, чтобы мы были готовы ко всему. Это было в апреле, когда папа ещё должен был побывать в отпуске... Мам, вот скажи, что это было? Ведь я знаю, что за все девятнадцать лет впервые птица попала в дымоход. И именно тогда, когда нас не было и выпустить её из печки было некому. Для естественного события слишком много условий и совпадений. Мы с Глебкой тогда поспорили, он меня обозвал поэтессой... Но потом у нас случилось... с папой... — Тая не договорила и умолкла.
— Я ничего об этом скворце не знала, — сказала Лиза.
— Мы договорились, что всё останется между нами, — ответил Глеб. — Чтобы никого не смущать.
Тая горячо отозвалась:
— Вот видишь, брат, ты сам понимал, что на самом деле это что-то значит, — ты первый велел мне молчать! Ты знал, что это может смутить и даже напугать мамочку или Лизу. Значит, ты знал, что это — не просто естественное совпадение обстоятельств, что это для нас, для всех нас — предупреждение.
— С чего ты взяла?
— Потому что ты, ты предложил хранить это в тайне, — ответила Тая и вопросительно посмотрела на маму. — Мам, кто из нас прав?
— Ну зачем беспокоить маму такими вопросами?.. — тихо сказала Лиза. — Каково это ей...
Вера же спокойно отвечала:
— Конечно, Глеб прав в том, что отрезвляет сестру, а Тая умница, что разграничивает понятия «приметы» и «предупреждения». Не повредит побуждать себя к бдительности. Memento mori, — говорили ещё древние. Тем более это подобает христианам. Приметой я это событие не считаю, а призывом внутренне принять любую волю Божию... смириться с тем, с чем очень трудно смириться... Да. Вполне возможно. Наверное, и Глебушка принял это подобным образом, если сговорился с Таей не смущать нас рассказом о мертвом скворце. Я как-то говорила Лизе, что и мне во время папиного отпуска приходила одна и та же мысль, — что я вижу его в последний раз. Что всё происходит с нами в последний раз. Мне не казалось, — просто я это знала. Может быть, так Господь готовит сердце к принятию страшного известия?.. Кто знает... Пережили бы мы его, это известие, если бы каждый из нас по-своему не был подготовлен к нему?
— Одна я ничего не предвидела... — сказала Лиза. — Кроме знания о том, что там — погибают. Что все дедушки наших родителей отдали свои жизни на войне. Что это может произойти и с нашим папой.
Печь давно прогорела, Лиза выгребла золу и протерла стекло топки. Был первый час ночи.
— Ярославичи, пора расходиться! — сказала мама. — Завтра рано вставать. И мы же собирались вместе помыть окна у дедушки с бабушкой. Не забыли? Спасибо вам за такой вечер у камина. Будет о чем поразмышлять на ночь
Когда Лиза ушла пошушукаться с мамой перед сном, Глеб и Тая встали у потухшей, но ещё раскаленной печки.
— Теперь это не семейный очаг. Настоящий очаг вдовы и сирот, — сказала Тая.
Глеб хотел было добавить: «А ты — поэтесса», но промолчал.
Глава двадцать первая
Враг отчуждения
Наутро никак не могли добудиться Лизу, когда собирались на службу. Вере пришлось подняться к ней, но дочь приоткрывала глаз и вновь сладко засыпала, сообщив ей: «Я заснула уже засветло... Не могу встать. Идите без меня». Пришлось идти в храм без Лизы.
Вера и сама не спала, и слышала, как Лиза вертится и бродит наверху. Вера понимала свою старшую: совершенно новая глубина открывалась ей всюду, доселе незнакомая радость мешала ей спать.
А Вера вновь и вновь боролась за жизнь. Едва задремав, она пробуждалась от гулкого стука сердца, набатом говорящего ей: никогда, никогда. Случившееся снова отказывалось вместиться в сознании: то, что днем вызывало покорность, в полусне будило к протесту и стенаниям. Оно никак не дозволяло Вере отпустить возлюбленного и покориться тому, что никогда уже не будет он так близко, как только возможно человеку. А ведь это было ещё так недавно, по меркам её земной жизни. Когда Вере представлялось, что, быть может, ей предстоит прожить ещё половину жизни без него, всё существо её восставало против такой обреченности. Радость, которую она знала почти полжизни, упоение этой взаимной радостью вспоминались теперь слишком ярко, — и примириться с таким лишением не было сил. Так было снова и снова. Та, которая днем казалась мужественной и твердой в вере, в ночной тишине была слабой, в полной мере несчастной женщиной, отчаянно искавшей опоры. Но утешения, которые черпала она от живого Бога, были столь велики, что превосходили силу её боли.
Вера тихо выходила из спальни, пробиралась в эркер мимо коробки с дневниками Ярослава — это было сокровище, которым она хотела обладать только вместе с детьми. Наощупь находила на рояле партитуры последних сонат Бетховена и неслышно возвращалась в спальню. Листая их, она упивалась радостотворными слезами, которые были плодом её еженощной борьбы за жизнь. Упивалась таким же откровенным дневником близкого друга. Это тоже был дневник, который, как казалось ей, она вполне понимала и в двадцать три года. Нет, лишь теперь она постигала, насколько ещё мало было знакомо ей то Божественное утешение, о котором настойчиво и открыто повествует Бетховен в этих сонатах. Теперь она понимала и то, от чего ему пришлось отказаться. Сейчас она была в том же возрасте, что и он, когда понял, что на земле он будет всегда один, что надежда должна быть погребена в покорности, а счастье вспыхнуло только для того, чтобы его поиски навек прекратились. Эти четыре сонаты он пишет через шесть, через восемь лет, чтобы открыть все горе и всю радость, потоки вечной жизни, реки бессмертия, которые с той поры проложили русло в его сердце.
Бетховен был один, а Вера ведь была не одна! Ей возлюбленный оставил так много для дальнейшей жизни! Обещание не покинуть её — которое, как видела она, исполняется неукоснительно и с возрастающей любовью. И четверо невероятных, близких по духу детей... Она знала, что последнего незнакомца благополучно выносит, произведет на свет, выкормит и взрастит, если сейчас покорится Тому, Кто все это дал ей, Кто счел все волосы на голове ... Она любила Его, как бы ни было больно сейчас. За младшего нерожденного сына Вера не испытывала страха и беспокойства.
После воскресной службы все Пшеницыны обедали у бабушки с дедушкой. Пришла и Лиза, которая проснулась почти в полдень. Бабушка молча покачала головой, скорее для порядка, чем укоризненно.
— Ладно, баб, я вымою лишнее, штрафное окно! — весело отвечала на это Лиза.
После обеда принялись за работу. Наверху, в светелке Ярослава, где когда-то жила и Вера, всё оставалось, как прежде. Там и мыла «штрафное» окно Лиза. Рядом была комнатка дяди Паши, и сейчас её снимала подруга одной из его дочерей, строгая девушка-реставратор из Москвы. Она работала в здешнем монастыре на реставрации изразцов и кафеля. Окно она мыла сама.
А внизу в большой комнате было три окна, ими и занялись Вера с Глебом и Таей.
— В следующие выходные, жива буду, мою окна у Мари Сайяр. Кто со мной? — спросила Вера.
— Ну мам, это предложение, от которого невозможно отказаться, — ответила Тая. — Как будто ты не знаешь, что мы на это скажем.
— По опыту знаю: вы всегда рады найти какое-нибудь доброе дело и сделать его вместе, — сказала Вера.
— Потому что нам интересно с тобой, — ответил Глеб. — Мы вот с Таюшкой всё ещё обсуждаем язык и музыку. Не то что спорим... Но без тебя нам не обойтись.
— В чем же загвоздка? — спросила мама, намывая стекла с внешней стороны. Был ясный сентябрьский день, и отраженное солнце играло в её глазах и в стриженых локонах.
— Я вчера прочитал у Томаса Манна в «Фаустусе», как Адриан Леверкюн рассуждает, что, мол, музыка и язык нерасторжимы и составляют единое целое. Когда они разделены — они подражают друг другу, заимствуют друг у друга средства выразительности, подменяют друг друга. На примере Бетховена Адриан доказывал, что музыка сначала может быть словом, что её предвосхищают и формируют слова. Будто бы у Бетховена была такая манера: он делал словесную наметку музыкальной идеи. Записывал в книжечку не ноты, а сначала — слова...
— Точно, — ответила Вера. — Именно поэтому мы знаем, например, его план Десятой симфонии, которую он не успел завершить... Слово он любил не меньше... Я думаю: если бы он учился в школе, получил бы не только музыкальное образование, и если бы овладел словом так же, как музыкальным искусством, — то и тут он не имел бы себе равных. Кстати, словесные тексты тоже часто имеют скорее музыкальную, нежели словесную энергию, и строятся по образцу развития музыкальных тем. Вспомните «Стихи о Прекрасной Даме» Блока, например, — весь цикл. Вне понимания связи этих стихов с музыкальной энергией всё их значение невозможно постичь.
Тая слушала и терла стекло на одном месте. А мама продолжала:
— Вы знаете, лично мне ближе всего язык классиков в музыке — почему? Именно за эту связь музыки со словом, за её логичность, то есть за присутствие Логоса, который просвещает любую стихию. Дело даже не в риторической диспозиции в частях сонат, в том числе и в таких крупных, как симфонии. У Бетховена в многочастных произведениях просматривается не только интеллектуально изощренное богатство музыкальных идей, но и программа. Как прописи, как прориси на иконах — словом пронизано глубинное содержание произведений.
Лиза спустилась вниз, закончив работу в мезонине, и присоединилась к Глебу, который справлялся со своим делом энергично, успевая слушать и маму.
— Он всегда так продумывал — с помощью слов? — спросил он.
— Говорят, что это начинается с Героической симфонии. Я же думаю, что так было изначально, просто в Героической философская программа, что называется, налицо.
— Мам, а ты про Фишгофский манускрипт расскажи, — вставила Лиза.
— Осталась копия дневника. В нем словами Бетховен изложил свои молитвы и исповеди перед Всемогущим. Туда же он выписал цитаты, которые воспринял как отражение собственных мыслей. Тетрадь эту он вел, если не ошибаюсь, с 1812 по 1818 год. И что вы думаете? В произведениях, созданных в это время и даже позже — записано нотами всё, что было изложено в дневнике словами. И фундамент музыкальных идей — откровенность, которая возможна только в молитве и в дневнике. Открытость сердца. Все переживания этих лет сначала записаны в дневнике, потом раскрыты в музыке. И любовь, и мечта о «безмятежной жизни», и действительность, которая фатально идет против сокровенных желаний сердца. И покорность судьбе, и смирение, и слезы, и утешения — всё там. Думаю, могли существовать подобные дневники и в более ранние годы. Но, если они и были, Бетховен их не сохранил. Однако в музыке ранних периодов чувствуется та же основа.
— То есть, ты полагаешь, существовали словесные молитвы, или прописи, как прообраз музыкальных идей? — спросил Глеб. — Даже у «Апассионаты» и у 17-й сонаты, которую называют «Бурей», могли быть словесные программы?
— Ну да, записаны были они или нет, — неизвестно... Но эти программы могут расшифровываться, прочитываться, угадываться и в музыке «среднего периода».
Анна Сергеевна слушала разговор Веры с детьми: ей всегда был интересен такой обмен мнениями о вещах несказанных. Она спросила:
— Верочка, мы как раз через две недели в субботу собираемся устроить в музыкалке концерт с лекцией. Тема отличная. Может быть, ты расскажешь о сонатах детям, — о чем они? Лизок, может, и ты сможешь присоединиться? Тоже как лектор-исполнитель...
Глеб захохотал:
— Как Вендель Кречмар в Кайзерсашерне! Органист, который заикался, но лекции читал! — образы «Доктора Фаустуса» захватили воображение Глеба.
— Мы с мамой постараемся не заикаться, — улыбнулась Лиза. — Но бабуля предлагает глаголом жечь сердца людей? И сеять разумное, доброе, вечное?.. Конечно, надо, если есть такая возможность. От сердца — к сердцу, как говорил Бетховен. Да, бабушка, конечно, да!
— Замечательно, — отвечала Анна Сергеевна. — Мне так интересно, как наш маленький Лизочек теперь расскажет о смысле великой музыки. Ты же ещё так близка по возрасту нашим деткам. У многих огромная беда: они всё время сидят в телефонах, общаться не хотят и не умеют. Как-то надо добираться до сердца, зажечь его, чтобы одолеть отчуждение между детками, между родителями.
— О, цель слишком высокая, — заметила Вера. — На это рассчитывать нельзя. Но сделаем всё, что от нас зависит. Что может быть лучше для этого, чем музыка? Она — враг отчуждения и разобщения. А уж Бетховен так внедряется в души, что быть разделенными просто не получается. Надо только затронуть нужные струны.
— А между прочим — да, — вдруг заявила Тая, — музыка вызывает меньше споров и раздоров, чем проза и поэзия. Я заметила: музыканты почему-то чуть более единомысленны между собой, чем поэты или какие-нибудь филологи. Правда, Лиз?
— Ой, не знаю, — ответила сестра, — я, как и мама, стараюсь не сравнивать никого и не сталкивать лбами. Ты повнимательней понаблюдай сама за теми и другими. И потом сообщи нам статистику.
— А мне вот интересно познавать в сравнении и выбирать лучшее, — ответила Тая. — Может, сразу обдумаем план лекции, здесь, у бабушки?
Убрали ведра и тряпки, полюбовались на чистоту стекол и уселись подле пианино. Даже дед пришел из гаража, чтобы послушать Лизу, которая играла всю сонату опус 31 № 2, то есть 17-ю, прозванную «Бурей». Тая была в каком-то восторге от музыки, не могла скрыть слез. При этом все вместе обсуждали, что в каждой части сонаты «прописано» и как понимать эти части. Вера сказала:
— Можно понимать на разных уровнях. Можно просто воображать свои визуальные образы и получать удовольствие от прослушивания... Но нам сейчас что интересно? О чем думал автор в то время. Почему? Нам важна его личность, его внутренний опыт, которому мы доверяем. Ведь мы ощущаем его предельную искренность. Он ищет нашего сердца. Так откровенно человек пишет только в дневнике, и мы это каким-то образом чувствуем.
— Но ты говоришь, что никаких дневников за тот период не сохранилось, — сказал Глеб.
— Их нет, но — это же весна и лето 1802 года. Есть письма друзьям, написанные незадолго до сонаты. Есть Гейлигенштадское завещание, написанное осенью того же года. И оттуда можно почерпнуть словесный фундамент музыки.
— Ну это мы с детства чуть ли не наизусть знаем, — сказала Тая.
— Надо будет как-то изложить на лекции и письма, и Завещание. — сказала Лиза. — Чтобы все — и дети и взрослые— испытывали сочувствие, чтобы музыка дошла до сердца. Конечно, мам, у тебя рассказать о таких вещах лучше получится. Даже самый твой голос проникает в сердце... А я — просто девчонка, технику приобрела, а опыт мой тут не довлеет, как говорится...
— А чей опыт довлеет, Лиза? — удивилась мама. — Если так судить, единицы на земле могли бы играть эти вещи… если бы, помимо искусности, требовался ещё и соответствующий внутренний опыт. Твое сердечное отношение, вот что довлеет. Concordia.
Бабушка напомнила:
— Дети во всех музшколах изучают цитату из письма: «Я схвачу судьбу за глотку», и благодаря яркости этого выражения кое-что понимают.
Лиза покачала головой:
— Но в этой сонате нет, как в «Патетической», того, знаменитого «Я схвачу судьбу за глотку, совсем меня сломить ей не удастся». Речитативы в первой части — голос Героя, — это вопрошание слишком кроткое, и мужество здесь — не героическое. Оно, скорее, в обретенном смирении. В вынужденной покорности. «Смирение, какое жалкое прибежище!» Но это — единственное, что остается. То есть — либо смирение, либо гибель. Потому что сила, с которой пришлось выйти на брань, чудовищна. Смертоносна, страшна и неумолима. Однозначно, это злая сила. Это — то, что Бетховен называл судьбой?
— Доля, участь, судьба, das Schicksal, — ответила Вера.
— Мам, я знаю, ты веришь, что тут происходил некий «пролог на Небе», как в Книге Иова. Что Бог попустил этой противной силе испытать Своего избранника. Потому что знал: этот человек выдержит всё до конца и приблизится к Нему. И принесет людям радость и поддержку. Но в сонате — лишь ступень высокого пути. Страшная борьба, которая стала повседневностью на долгие годы. Противная сила вызывает протест и бурю в душе. Пытается слиться с душой, погрузить её в вихрь и мрак, чтобы погубить. Здесь возмущение так сильно, что, кажется иногда, эта сила судьбы мощнее кротости и покорности высшей воле. Это не иллюзия, не романтическая коллизия внутри раздвоенной души. Это реальная незримая борьба с настоящим горем, не на жизнь, а на смерть, за вечную жизнь или вечную смерть. Как это суметь передать?.. Умом и сердцем понимая, но не зная на опыте — возможно ли?..
— Так, а вторая часть — что там происходит, как ты считаешь? — спросила бабушка.
— Тут уже диалог с доброй и всемогущей Силой. С премудрой Силой. Буря связана и присутствует лишь фоном, как укрощенные, тихие раскаты, — ответила Лиза.
— Ты так думаешь?
Тая слушала сестру с полными слез глазами. А Лиза продолжила — она играла и говорила одновременно.
— Ну да, эти трели в басу?.. Что это? Атмосфера всё ещё раскалена: напряженная и грозовая. Но обращение к высшей Силе и Премудрости совершенно меняет соотношение сил. Это обоюдное общение! На фоне такой напряженности рождается даже благодарственный гимн, вопреки пережитой борьбе и ранам. А финал, который сразу стал модным и популярным, — кого он мог оставить равнодушным? Я не вижу здесь ни тени безнадежности и отчаяния! Излучение смирённой и освобожденной, укрепленной и облагодатствованной души. Она преобразилась после общения с Богом, но не изменилась: все такая же бурная, сильная, но через боль пронизана солнечным светом, надеждой, красотой, чистотой. Однако глубокий минор... и эта внезапно обрывающаяся кода — неслучайны. Это не гибель и не поражение. Так мне кажется. Просто — знание о том, что борьба только начинается, она отнюдь не завершена, будет усложняться и повторяться снова и снова. Но об этом уже «Апассионата»...
— И последняя соната, её первая часть, тоже? — спросил Глеб, который был под впечатлением «Доктора Фаустуса». — Вот будет интересно, если вы прочитаете лекцию и о 32-й, опус 111, тоже... А я сравню, — как это сделаете вы и как сделал это Вендель Кречмар в Кайзерсашерне.
Вера покачала головой:
— Может быть, педагоги сочтут, что детям рано слушать такую серьезную сонату? Вендель Кречмар читал лекции для взрослых.
Анна Сергеевна задумалась. А Глеб возразил маме:
— Э, вовсе нет, Адриану Леверкюну было лет четырнадцать-пятнадцать! А этому Серенусу Цейтблому лет шестнадцать. Не такие уж они были и взрослые. Серенус рассуждал, что содержание этих лекций они понимали авансом, они жадно впивали то, что превосходило их разум и жизненный опыт — приобретали впрок. Сможете ли вы с мамой сделать то же самое для местных детей и взрослых, как этот заика Кречмар?
— Я — не смогу! — сразу ответила Лиза. — О последней сонате только мамочка сможет...
— Между прочим, в твоих комментариях я не заметил оригинальности взгляда, — прямолинейно заявил Глеб. — Только то, что ты слышала от мамы или читала в папиных записях.
Старшая сестра, в отличие от Таи, на Глеба не обижалась:
— Не мастер я говорить, это не моя сильная сторона. Да и не стремлюсь я к оригинальности интерпретации. Мне важно, как маме, попытаться понять, что Бетховен мог иметь в виду, что он успел пережить и что его волновало. А мои фантазии — кому они нужны!
Анна Сергеевна ухватилась за новую идею:
— Если Вера согласна, — включим в концерт и 32-ю. Верочка, думаю, взрослых у тебя на концерте будет ещё больше. Твоя аудитория подготовлена к прослушиванию самых серьезных вещей, — те, кто уже вырос или успел состариться с твоими концертами, постоянные слушатели. А ты сможешь рассказать так, что будет доступно всем. Так что не сомневайся, играй 32-ю.
— У нас есть и внутреннее обоснование соединить в одной лекции обе сонаты, — сказала Вера. — Главная тема последней сонаты тоже имеет отношение к 1802-му году, когда была создана соната, прозванная «Бурей». Тема взята из книги эскизов того времени, Правда, Бетховен меняет её тональность на с-moll. Тональность и вступление связывает последнюю сонату с «Патетической». Это направление — управление бурями — как красная нить, от второй детской сонаты «Курфюрст» до опуса 111. Это лишь подтверждает то, что последняя соната — исповедь за всю жизнь. Я бы так и сказала.
Вера села за пианино и сыграла вступление и главную тему первой части. Старый «Petroff» звучал внушительно и проникновенно.
— Та же энергетика! — восторженно воскликнула Тая и нежно пропела: — «Каким ты был, таким ты и остался»! Один и тот же дух. Ранний, поздний... всё едино.
— Две недели, Верочка, две недели, — сказала Анна Сергеевна. — Будем сеять, а где взойдет и вырастет — один Бог знает. У нас родители только и жалуются: я, мол, для ребенка уже никто, я не авторитет, мой всё без меня решает, моя мне ничего не рассказывает. Сколько есть сил — будем объединять.
Лиза и Глеб решили переночевать дома и ехать в Москву рано утром. Ян Лаврентович тоже согласился, что лучше выехать около шести утра, чем на ночь глядя. Глеб ушел к себе, читать Томаса Манна, а Лиза села за рояль — беспокоить её было нельзя. Вера и Тая сидели в «дедушкином кабинете», который на самом деле был все эти годы кабинетом мамы. Тая была в каком-то слишком веселом настроении, так и излучала радость. Давно Вера не видела свою «маленькую» такой счастливой. Тая, любимица Ярослава, перенесла утрату гораздо тяжелее, чем старшие. Вера приложила палец к кончику её носа, как делал Ярослав, и подумала: «Папина дочка». Тая угадала мамины мысли, обняла Веру и сказала:
— Бабушка говорит: родители жалуются на детей... Удивительно, что за дети, которые не хотят разговаривать с родителями... И что за родители? Был бы папочка, я бы... И тебе я сейчас кое-что скажу... Я ужасно, ужасно люблю кое-кого!..
Тая слегка дурачилась, но свет, которым лучились её глаза, был неподдельным.
— Да? — спросила Вера, стараясь говорить спокойно. — Давно ли?
— Очень, очень давно! Лет с восьми... с девяти... не помню. Угадай, кого!..
— Сейчас угадаю. Я этого мальчика знаю?
— Знаешь! Только он не мальчик. Он совершенно ни на кого не похож. Таких на свете больше нет.
Вера изменилась в лице. Вот так новость! Шутить пропала всякая охота. Без Ярослава выслушивать такие вещи было боязно. Она вспомнила себя подростком. Тогда ей было совершенно не до этого; только вера, музыка и языки занимали все её мысли. Что же делать, как разговаривать об этом с Таюшкой?
От Таи не ускользнул легкий испуг мамы, и она продолжала дурачиться:
— Ты его прекрасно знаешь! Такой хорошенький! — она вытащила из кармана платья овальную рамку и, не показывая маме, упорхнула с нею за угол книжных полок. — Угадай, что я делаю? Мам?
— Целуешь портрет, — стараясь держать себя в руках, ответила Вера.
— Откуда ты знаешь? — Тая снова прилетела в объятия мамы и, хохоча, продолжала целовать портрет. Вера приподняла её пшеничные кудри, заглянула в овальную рамочку и тоже расхохоталась:
— Ну, Таисия, тебе как будто пятый год, а не пятнадцатый! Дурачишься, как малый ребенок!
Давясь от смеха, Тая положила маме на колени овальный портретик Бетховена, написанный в 1802 году Кристианом Хорнеманом. Такой же портрет, в увеличенном формате, искони висел у них в гостиной среди семейных фотографий.
— Я его специально вывела из интернета и вставила в рамку, чтоб везде носить с собой! — продолжала Тая. Она и придуривалась, и была более чем серьезна одновременно. Спрятав лицо у мамы на груди, она говорила: — Ну! Я же сказала: таких больше на свете нет и быть не может! Я его, кроме шуток, сильно-сильно люблю. Люблю не меньше, чем ты или папа, и Лиза... Ты бы знала, как я, на самом деле, ему сострадаю, у меня аж сердце болит. А как радуюсь? Сейчас, когда вы у бабушки играли с Лизой эти сонаты, такой восторг охватил, точно я на дельтаплане летаю — дух захватывает. Как вообще жить после такой музыки, мам? Что делать, куда бежать? Он такой свой, такой родной. Какое там отчуждение! Он всех связывает. Такую радость дает, не высказать! Ух, я всё сказала? Нет, наверное, ещё не всё...
— Конечно, Таюшка, — ответила Вера нежно и тепло, — ты права. Я тебя понимаю, ты знаешь... Я и сама с детства так же радуюсь после этой музыки — такой же детской радостью. Которой, казалось бы, нет причин.
— Правда, мам, музыка такая драматичная, иногда просто страшная, — но какая же красота! И какое счастье потом. Как это у него получается? Мне часто кажется, что он тогда уже знал, что буду жить я и так вот сильно его любить... Я думаю, что в самые-самые тяжелые моменты Бог давал знать, что его скорби не напрасны, потому что через сотни лет буду жить я, и буду любить его, стараться понять, радоваться ему... И что все мы, миллионы, будем его любить. И как он будет нам помогать — сотни лет вперед! Вот что я думаю — и аж голова кружится.
Тая не раз читала подобные слова в дневнике отца, но теперь она говорила именно то, что вдруг увидела сама.
— Одно меня расстраивает. Я, как ни занималась, так и не продвинулась дальше, чем «К Элизе», первой части «Лунной сонаты» да опуса 49. Остальное оказалось мне не по зубам. Так что, думаю, Бетховен меня любит меньше всех.
— А мне всегда очень нравилось, как ты играешь Моцарта, — сказала Вера.
— Ну да... Это для меня не так трудно. Однако вопрос остается в силе: как жить после такой музыки, мам? Она определенно требует отдачи. Причем, несомненно, это добрая сила и добрый призыв.
В это время в кабинет вошел Глеб, с шумом упал в кресло и уставился на доски потолка.
— Фу-у-у! — воскликнул он. — Как же меня воротит от этого Адриана Леверкюна! Как же он мне мерзок! Мозг со спирохетами, тьфу... А вы? всё о том же?
— Всё о том же и о тех же, — ответила Тая. — Зачем же ты читаешь? Если главный персонаж тебе так противен...
— Не то слово! Это такой антипод, такой анти-Бетховен, — как свет и тьма. Видите ли, «благого и благородного не должно быть»! «Отнять Девятую симфонию у человечества»! Тьфу. А ведь они это на самом деле почти сделали. Превратили её в гимн, — таким образом её стараются убить, делая её теперь гимном Содома. Оборотни! Правда, мам? Отвергшись Бога, служа Его врагу, они думали, что «убили» Его. Они убили и Искусство. Оставили одни консервы А ведь после того, как душегубцам настучали по башке, они продолжают заражать миллионы мозгов своими спирохетами умопомрачения.
— Кто — они? — спросила Тая.
— Откуда я знаю? Знать бы... Но они точно существуют, во всем происходящем виден безумный и пагубный замысел. Серный смрад. Новейшие варвары! Они или он? — да кабы я знал, я бы... Короче, мам, ты видишь, как меня тошнит от этого персонажа.
— Дочитывать собираешься? — спросила Вера. Глеб сам нашел книгу в домашней библиотеке. И у него была привычка всё дочитывать до конца.
— Конечно, дочитаю, мам, — воскликнул Глеб. — но только для того, чтобы ещё больше полюбить «всё возвышенное и великое». Увидев смертельные болезни, начинаешь больше ценить здоровье.
— Ух, Глебушек, — ответила Тая, — русский мальчик судит так сердечно. Эка ты разошелся... Что-то мне тоже стало тошно — от одних твоих слов, — Тая обмахивалась портретиком Бетховена, как будто задыхалась. — А было так светло, так весело, точно пролетела над райским садом... всё из-за музыки.
— Прости, Тайка! И когда ты сама будешь писать, пусть белое будет только белым, а черное — только черным, — сказал Глеб. — Но лучше, как цветок, устремляйся только к подлинному свету.
Тая показала Глебу свое сокровище — овальный портретик молодого Бетховена:
— Я его ношу с собой. А те, кто знал его, говорили одно: он был всецело устремлен ко всему доброму и прекрасному, ко всему великому и возвышенному. Орел, устремленный к солнцу, — так его нарисовала подруга Тереза. Да, мам?
Снаружи, из студии, доносились прозрачные звуки финала 17-й сонаты. Молчание мамы не смущало детей. Вере нравилось наблюдать, как Ярославичи общаются между собой. Её присутствие ничуть не стесняло их, при ней они оставались собой, и она это видела. Все сердца в доме были как будто стеклянными, прозрачными друг для друга, один и тот же свет ровно пронизывал их. Разговаривая между собой, они находились всецело здесь и сейчас, умы не раздваивались, не блуждали где-то в потемках, куда не было доступа остальным. Вера подумала: таким всегда был Ярослав; он находился всем существом здесь, с тобой... Поэтому так было в их доме с самого начала, — и только так можно было жить в их доме. И все они тянулись домой, как к пристанищу совершенной правды. И многие души тянулись к их очагу, чтобы вдохнуть аромат свободы и доверия.
Финал сонаты растворился в тишине дома, Лиза вошла в кабинет и тут же все поняла.
— Глебушек! Что за тучи вокруг тебя? Кто возмутил бурю? Неужели Томас Манн омрачил твое чело...
— Томас Манн лишь подставил мне зеркало страшной правды, — вздохнул Глеб, — которую мы до сих пор расхлебываем. В результате всё пришло не просто к отчуждению, о котором мы говорим. Всё накалилось смертоносными противоречиями. Как накануне серного огня... Новейшие варвары отличаются от варваров сороковых годов тем, что теперь они вооружены таким адским оружием, что могут устроить «конец времен».
Лиза ответила:
— Вот чем ты возмущен! Да! И к этому неудержимо влечет их «вдохновитель».
— Тот же, который купил душу и мозг этого Адриана Леверкюна, — сквозь зубы добавил Глеб.
— Разве на самом деле таких гениев было мало? — спросила Тая. — Гений и злодейство. Всё-таки этого классического вопроса никто не отменял.
— Да это и не вопрос! — отозвался Глеб. — Гений одержимый должен быть хотя бы кающимся. И это уже всё спасает... Это уже совершенно другое религиозное измерение.
— А гений тебе скажет, что гений тебе ничего не должен, — он делает, что хочет, творит, что хочет.
— Да кого вы имеете в виду? — спросила Лиза.
— Тех, которые убивали Божественное искусство. И делали муз бесплодными, — сказал Глеб.
— Ну и ну, какие вы все умные! Ничего не понимаю, — засмеялась Лиза. — Мам, о чем они говорят, растолкуй мне?
— Наверно, по большому счету, — о доверии к художнику, — улыбнулась Вера. — Можно ли на него положиться во всех смыслах.
— Не волк ли он в овечьей шкуре, — добавил Глеб. — Не кроется ли за эстетическими изысками какой-нибудь червь вроде извращенной нравственности, рассудка, пораженного сифилисом, или души, проданной дьяволу. Скажем так.
— Потому что ничто так не воздействует на сердце человека и на большие массы людей, как музыка, — добавила Тая. — Я признаю, что в этом смысле она может превзойти слово. Глеб сейчас подвергся сильным чувствам, вызванным литературным текстом. И он опасается сильных чувств, которые может вызывать музыка. Он стал подозревать, что ей доверять небезопасно... Я так его понимаю.
— Умничка! — воскликнул Глеб. — Я этого не говорил, но ты меня отлично поняла.
— Ясно, — сказала Лиза. — Это та область, где у нас с мамой возникают эстетические расхождения с вами — со словесной частью нашего семейства. Мы всё-таки любим музыку ради нее самой, она интересна нам вне зависимости от личной нравственности создателей. Иначе нам пришлось бы отказаться от такой доли шедевров... страшно и представить, от какой. Вы, словесные, ужасные ригористы! А мы, музыканты, не берем на себя роли Судии мыслей и сердец.
— Но мама у нас всё-таки тоже наполовину «словесная», как ты выражаешься, — заметил Глеб. — И, сдается мне, ей всё-таки не совсем безразлична эта тема. Судя по тому, какого она ещё в детстве нашла себе товарища... Правда, мам? Которому можно довериться совершенно?
— Да, сын, — отвечала Вера.
— Который о своём «облико морале» пекся не меньше, чем о совершенстве своих творений. Есть ли ещё такие?
— Я думаю, Бетховен таким вырос не только потому, что Бог его избрал и умудрил, — отозвалась мама, уже накрыв стол к легкому ужину и усадив детей. — Его уникальность, на самом деле, коренится в недрах веков, если не тысяч лет. Бетховен — совершенный, чудесный цветок на древе древнейшей, ещё античной традиции, которая включала в себя далеко не только интеллектуальные занятия собственно музыкой, но и сокровенный путь нравственного восхождения. Музыка и слово сосуществовали тогда в неразрывном единстве. А позднее, в века после Рождества Христова, это направление не было отвергнуто и забыто. Как язык неоплатоников повлиял на формирование христианских догматов, так же и эта древняя традиция расцвела в недрах христианства.
Глеб заметил:
— Ого, как ты считаешь... По-твоему, Бетховена не зря уже при жизни считали Орфеем Нового времени.
— Если мы вспомним миф об Орфее... — сказала Вера, — Ему была присуща необычайная нравственная сила, с которой связана и сила воздействия его музыки. Сила эта управляла даже природными стихиями и одолевала фурий у врат Аида. Судя по всему, эта идея о нерасторжимой связи музыки и нравственного пути передавалась сквозь тысячелетия — тем более, в христианский период.
Глеб спросил:
— Поэтому Орфея растерзали ошалевшие пьяные менады?
— Они его совершенно не привлекали... — сказала Тая. — Он не забывал Эвридику.
Глеб кивнул:
— И, видно, высшее разумное начало вызывало у него такую любовь, что он даже до смерти не мог поступиться им...
— Так, а наш Новый Орфей тоже по-своему утратил свою бессмертную Эвридику? — спросила Тая.
— Но вакханок, которые бы его растерзали, не просматривается, — возразил Глеб.
— Как это? А «Царица Ночи» Иоганна, вдова брата? — воскликнула Тая. — Она его довела.
— Кто кого довел... — отозвался Глеб.
Вера с Лизой слушали младших, не пресекая их живой беседы. «Своеобразные дети растут», — думала Вера. Для Лизы такая болтовня была привычна, она ничего уже в ней не находила: детский лепет. Но маме было любопытно.
— Вот так и порождаются, и тиражируются мифы! — сказала Вера.
— Как? — спросила Тая. — По схеме и шаблону?
— Давайте почитаем папину тетрадь, — предложила Вера. — И пойдем спать. Завтра очень рано вставать!
Глеб отправил девочек отдохнуть, а сам остался помогать маме убирать со стола. У него оставались вопросы.
— Мам, а ничего, что я сейчас так разошелся?.. Из-за этого Доктора Фаустуса? — спросил он, когда сестры ушли. — Я же поначалу относился к этому Леверкюну, можно сказать, с сочувствием. Даже когда прочитал про его сознательное падение. — почти пожалел его. Но когда он вздумал нести всякие мерзости про таинство христианского брака и про любовь, причем в день венчания собственной сестры... фу, какое он вызвал отторжение! Меня от него воротит. Только сам сатана мог так всё воспринимать! Вот вопрос: может ли создать что-то серьезное и стоящее столь больной человек? Ненавидящий всё святое, саму жизнь и природу, человека, в конце концов? Вот в чем вопрос. А уж когда этот Леверкюн продался дьяволу с потрохами — всё встало на свои места. Правда же? Чего стоят творения такого гения? Чего стоят его способности? Знание надмевает, а любовь назидает . На моё сочувствие такой персонаж может не рассчитывать.
Мама была согласна с ним, и Глеб был этим вдохновлен. Он добавил:
— А вот Бетховен, наоборот, добрый. Он вас с папой объединил, хотя вы и были людьми из разных миров...
— Да, Глебушка, это чудо совершилось не без участия Бетховена, — улыбнулась мама. — И мы с папой это точно знали! Мы прозвали его врагом... врагом отчуждения.
Глеб рассмеялся.
Глава двадцать вторая
От внешнего к внутреннему
Когда убрали со стола, все вместе перешли в кабинет. Но, едва Глеб с папиным дневником уселся под лампу-грибок, — лампа погасла. И весь поселок погрузился во тьму.
— Опять авария! Вот мерзавцы! — прошипел Глеб сквозь зубы.
— Ну, придется нам разойтись по кроваткам, — вздохнула мама.
— Нет-нет, — воскликнула Лиза. — Это невозможно! Лично я — не засну. Ради чтения мы с Глебом и остались на ночь...
Она принесли несколько тройных подсвечников и зажгла свечи вокруг Глеба на письменном столе.
— Ну, что ж, все равно умываться нечем — насос отключился... Котел остывает, станет прохладно, остается только согреваться чтением, — сказал Глеб и начал читать...
...21 июня
Понедельник. Утром к восьми я собрался на объект, и уже тогда рассчитывал, что вечером отвезу к Вере колыбельку, которую успел вырезать и собрать: пусть покрасит... Но увидел Веру ранним утром. Неожиданный сюрприз! Встретил её, как только выехал со своего участка. Она шла от Озера с собранными кверху волосами, несколько мокрых прядей выдавали, что она недавно вылезла из воды. Я притормозил:
— Сударыня, вас подвезти?
Она села рядом. От нее пахло восходящим солнцем, ранней свежестью, луговым ветром. Я смотрел на нее и не трогался с места.
— Я была на Озере. Ходила купаться. На твое место, которое давеча ты указал для купания... и которого никто не знает. Мне тоже там понравилось. Мне ведь так не хотелось бывать на многолюдных пляжах.
Я показал Вере свое излюбленное, потайное место, когда мы ночью гуляли с ней до рассвета. И вот она дождалась теплого утра... Я сделал вид, что обиделся:
— О! Неужели ты эгоистка? Меня не позвала! Почему пошла одна?
Вера молча тыкала в кнопки телефона и даже не смотрела на меня! Мой телефон звякнул, пришло сообщение — от нее: «Прости! Я пока стесняюсь». Я сначала было удивился: что за дикарка из позапрошлого века наша Вера... Её фарфоровое лицо быстро розовело и стало совсем пунцовым. Не ожидал такой реакции!
— Верочка, уж кому стесняться, только не тебе, — сказал я ей.
Я чувствовал какое-то её внутреннее напряжение, у меня и сердце сильно заколыхалось — передалось от Веры. Она продолжала тыкать в телефон. «Дело не во мне. Стесняюсь именно тебя», — написала она. Сначала я её не понял, но постепенно её чувства прояснились. Как ещё я это выдерживаю, не понимаю, когда её чувства так открыты для меня. Она же призналась мне третьего дня: когда меня нет рядом, ей приходится непросто. Воображение одолевает так, что она как будто переживает то, чего она пока ещё не знает. Говорит, что пока не умеет отделять страстные помыслы от себя самой. В моем присутствии всё утихает. Также любая деятельность, особенно — высшая деятельность, спасает её от бури. Я так понял, что она вынуждена беречь свое воображение.
Я вез её к нашему дому, а она чуть не плакала от досады на себя, от ложного стыда за себя. Ну вот, встретив меня, вместо радости она погрузилась в печаль... Я остановился перед воротами, и целовал ей руку, и не отпускал её:
— Сейчас это твоя единственная беда. И она призрачная. Помни, счастье будет стократным по мере скорби.
Она ответила:
— Знаю всё это не хуже тебя... Умом. Скажи ещё что-нибудь хорошее.
Я сказал то, чем чаще всего обуздываю себя.
— Пост пролетит быстро. И будут венчать в храмах. Нас с тобой тоже, обязательно. Хочу надеяться, что после так называемого поприща испытаний «ты найдешь меня более совершенным человеком» (она знает, откуда эта приблизительная цитата!). И гораздо более достойным твоей любви и той нежности, которую ты так хочешь мне подарить.
— Я думаю, более достойным тебе стать уже невозможно! — сказала она. — Но я ошибаюсь. Ты становишься все светлее и выше, это правда... Нет этому предела.
Лицо её уже прояснилось, краска стыда исчезла. И глаза повеселели. На прощание она сказала:
— Слава Богу, я встретила тебя! До вечера! Для подлинного-то смирения надо же побыть слабой и беспомощной? Когда сердце и разум не в ладу...
Ее «слабость» — это сила её любви, а её доверчивость так трогает меня. Весь день, вспоминая о ней со сладостной теплотой в сердце, рвался скорее всё закончить на стройках и ехать к ней — привезти и показать ей новую колыбельку, и потом строить стеллажи в кладовой. Но не судьба. Стеллажи так и остались в намерении, а колыбельке пришлось долго ждать в машине.
Приехал пораньше — Веры нет. Поставил кофе в кофеварке, стал накрывать, дожидаясь её. И тут она возвращается с Катей Шпенёвой и с её мальчиками. Оказывается, они были у моих родителей. Мама проверила способности обоих малышей и согласилась обучать их игре на пианино, причем, можно сказать, бесплатно. Катя из-за этого была такая веселая. Дети уже блямкали по роялю, изображая из себя великих пианистов. Мы все усаживались пить кофе, когда позвонил Шура Балыбердин:
— Слушай, Ярик, я вчера столько лещей наловил! Извини, брат, что без тебя. Не хотел тебя отрывать... Моя сказала: «Класс, хорошо ты отдохнул! Улов отличный. Но всё это чистить я не буду! Отвези Ярику и Вере». Куда тебе подбросить? Ты, наверно, у Веры?
Через пятнадцать минут он заскочил со своими лещами, расцеловал и нас с Верой, и Катю с детьми, и помчался домой, к своим. А мы втроем принялись чистить рыбу, потом я сделал гриль. Тут приехал и Игорь Шпенёв за Катей и детьми, так мы и поужинали на террасе, ели лещей, — допоздна отмечали самый длинный день. Акварельный малиново-фиолетовый закат был бесконечен. По небу парили разноцветные воздушные шары, пыхтя огнем, низко пролетали над нашим домом. Мы махали руками воздухоплавателям в корзинах, и они отвечали нам тем же. Тим с Артёмом восторженно орали, бегали по лужайке у дома, кидали Фидельке кольцо и палки. Она носилась за ними, у нее разбегались глаза и мысли, она рьяно лаяла и визжала. Хорошо было! Но стеллажи я так и не начал мастерить.
Когда Шпенёвы уехали домой, я, наконец, заключил мою Веру в объятия и сказал, что невозможно скучал по ней.
— Но я же была здесь? Ты с меня глаз не сводил, — прошептала она.
— Мне недостаточно только смотреть на тебя и быть рядом. По нашим с тобой разговорам я скучаю — просто невыносимо. Мне так много надо было спросить у тебя. А сейчас, увы, тебе пора спать!
— А о чем?.. — спросила она.
— Тебе не понравится! — ответил я. — О племяннике Карле ван Бетховене. Но это в другой раз. Загоню тебя в угол! Вопросы неудобные.
— Как-нибудь выкручусь, — заверила она.
— Тебе нелегко придется! А пока — обещанный сюрприз!
Я пошел во двор, принес из машины колыбель, довольно тяжелую. На двух дугах, она безопасно покачивается без грохота и шума. Стенки её резные, так что наше дитя сможет смотреть сквозь резьбу и видеть мир вокруг — все, что происходит в комнате. Я даже вовнутрь матрасик положил. А на дуги сверху осталось повесить полог.
— Ты, если будет время и желание, покрасишь её сама, — сказал я Вере. — По своему вкусу.
Меня смущал её, уже привычный мне, изумленный и горячий взгляд. Она обычно молчит, когда я ей что-то показываю из своих поделок, потому что и в самом деле как-то немеет. Она только целовала меня в голову и повторяла: «Головушка, головушка».
— Я пока отнесу колыбельку в спальню, — сказал я.
Но Вера вдруг встала у меня на пути и преградила вход в спальню.
— Туда пока нельзя, — хитро улыбнулась она. — Там тоже сюрприз! Я придумала, а Катя мне помогла. Придется тебе подождать...
— Когда будет готово?
— Нет, хотя сегодня мы с Катей ещё не закончили... Подождать, пока я не стану твоей женой.
— Ясно. Мои страдания усиливают искусственно... всякими сюрпризами! — сказал я. — Я буду умирать от великого любопытства! Совсем потеряю сон и аппетит и вряд ли доживу до этого дня!
— Вот и проверим, пройдешь ли ты это испытание! — засмеялась она. — Вот тебе задание, как в сказках про Кощея: везде в доме ходи, а за эту дверь не заглядывай! До заветной ночи. Даже когда ты придешь, а меня нет дома.
Она так была прелестна, когда это говорила, как говорится, зарделась как маков цвет.
— Ох и трудное ты придумала мне испытание, красна девица! — отвечал я. — Тем труднее, что у двери этой нет замка! Но я — кремень. Скала, утёс! Характер мой тебе порукой.
Я поставил колыбельку пока в кладовке и поехал к себе, в «берлогу»...
...Когда Глеб закончил читать, мама уже как будто задремала. Но она лишь делала вид, что почти засыпает. На самом деле она внимательно слушала, закрыв глаза. Сердце её билось гулко и сильно.
— Мамуль, ты спишь?
— Ярославичи мои, ложитесь, нам рано вставать. Такой был долгий день! Вы потрудились у бабушки с дедушкой, все окна перемыли. Отдыхайте!
Но, когда она ушла, дети не расходились, и начали шептаться.
— Тогда в спальне ещё замка не было! — сказал Глеб.
— Слушайте, разъясните-ка мне, — спросила Тая, — никогда я не понимала! Мама что, настолько дикая была? Даже купаться в Озере стеснялась?
— Нет, она же сказала: стеснялась с папой... — ответила Лиза.
— Странно. Ещё менее ясно.
— Она же призналась... — шептала Лиза. — Она впервые влюбилась. Да так, что его красота причиняла ей страдания. Она, как умела, берегла свое сердце и свои глаза, пока они не обвенчались.
— Не-а, непонятно. Нет бы радоваться, что жених ещё и красивый! — упрямилась Тая.
— Тайка, — возмутился Глеб. — не стыдно тебе такое спрашивать? Что тут непонятного...
Тая гримасничала и кривлялась, изображая из себя маленькую недотёпу. Сколько бы они ни читали взволнованные папины записи, — всё-таки родители всегда казались им почти ангелами. Дети не помнили, чтобы при них родители когда-либо касались друг друга и выходили за рамки видимости дружбы. Только при расставании и встрече дружеский поцелуй в щечку. Лишь взглядами они выражали бесконечную любовь друг к другу. Нет, не холод был между ними, а «укрощенный огонь», который оба так любили. Ярославичи с трудом уже могли вспомнить, как они, ещё совсем малыши, в выходной день проснувшись раньше всех, пробирались в спальню родителей, которая тогда была рядом с детскими, наверху. Малыши забирались в их кровать и ползали по ним, пытаясь стащить одеяло, когда оба они крепко спали в теснейших объятиях, подобно деревьям, которые растут вместе, переплетаясь стволами, корнями и кронами. Разбудив их, Таюшка маленькая удивлялась и говорила:
— Мамапапа, а я никогда не женюсь...
— Может — замуж не выйдешь? Почему?
— А я пинаюсь! Жених, как Фафка, улетит с кроватки!
Фафой она называла медвежонка, с которым засыпала, а утром неизменно находила его в центре комнаты. Как она забавляла их своей болтовней! Но вот дети чуть подросли, и родители вернулись вниз, — в комнату с геранями и с замком, куда надо было постучаться, чтобы войти.
— Тайка, имей совесть, — сказал Глеб. — Смотри тут, маму ни о чем таком не спрашивай!
— Ну, это-то мне понятно! — ответила маленькая. — Не спрошу, конечно. И не потому, что я с ней не на столь короткой ноге! Папа считал, что говорить об этом не стоит.
Наутро снова начались будни: снова всё было, как год назад. И опять Вере изредка казалось, что похороны Ярослава ей приснились, что он ещё там... Но нет. В доме за это время появилась новая Фиделька, и Таюшка стала старше на год и успела сильно измениться. А в её возрасте год — это очень заметно. И ещё одно событие произошло к середине недели. Вере показалось, что нерожденный Ярославич впервые едва-едва уловимо дал ей знать о себе из глубины. Значит, всё, что произошло, было не сном, а явью, которая не всегда укладывалась в голове... Но с этого нежного мгновения что-то изменилось, как будто воздух стал другим.
Однажды Тая, мучимая любопытством, решилась нарушить запрет Глеба и расспросить маму наедине о том, что показалось ей неясным в последнем прочитанном отрывке папиного дневника.
— Слушай, мам, а почему ты тогда не позвала папу на Озеро?
Мама не могла сразу ответить.
— Ну, мне просто хотелось побыть одной, искупаться.
— Да ладно! Я же спрашиваю о том, почему ты ответила ему, что ты стесняешься? Папочку стесняешься... Не могу понять! Он же такой добрый. Не стал бы выискивать всякие недостатки. Тем более, он же такой... умеет видеть внутреннюю красоту, не просто какой-нибудь эстет.
Мама молча смотрела и ждала, что же ещё она скажет.
— В общем, что-то вы там с папой намудрили, мне кажется, — забавно и рассудительно продолжала Тая. — Все равно, когда вы поженились, папа же увидел, какая ты есть. И, думаю, его всё устроило. Правда, Лиза считает, что ты не поэтому стеснялась. А из-за совершенно противоположного.
— Да?
— Да. Что ты стеснялась потому, что папа будто бы слишком красивый. Не понимаю! Я бы гордилась на твоем месте, что жених не только добрый и умный, но ещё и красивый. И не стеснялась бы!
Вера обняла голову Таи, поцеловала её кудри и вздохнула:
— А я и гордилась... И радовалась.
— Нет! В то время его красота причиняла тебе мучения... нет, страдания. Поэтому ты избегала на него смотреть и не звала на Озеро. Мы так поняли.
— Значит, так вы поняли? — рассеянно переспросила Вера. В то же время она обдумывала, что за настырное любопытство мучает младшую дочку? Нормально ли оно в её возрасте? Вера помнила себя в четырнадцать лет: ни о чем таком она ещё не думала, а уж чтобы спрашивать у своей мамы о сокровенных тайнах сердца... Об этом не могло быть и речи, хотя с матерью своей Вера дружила взахлёб. Впрочем, современные дети растут в иной среде; естественно, — они совершенно другие... «Эх, Ярослав, Ярослав... — подумала Вера. — А ты говорил, что не записывал ничего, что нельзя было бы читать детям... Но я доверяю тебе! Значит, можно и нужно ей что-то объяснить?»
— Ну, что же, — начала она, — конечно, всё так: я нашим папой и восхищалась, и страдала, потому что скучала по нему, когда его не было рядом. Чем больше я смотрела на него, там больше мне хотелось постоянно его видеть, чтобы он всегда был рядом. Но поначалу так было нельзя. Мы с ним решили, что вместе будем жить только после того, как батюшка Михаил нас обвенчает в церкви.
— Но ведь ты скучала по нему, страдала. Зачем так нужно было мучиться?
— Да. Но ничего не поделаешь! Раньше нас обвенчать было нельзя. Шел Петров пост — ты же знаешь, что во время постов Церковь не венчает. Это время покаяния, испытания. Когда себя и в еде ограничивают, и в развлечениях, и в веселье.
— Ну. Это я в курсе. Но все равно... для чего вы-то решили страдать так долго?
— Чтобы быть потом счастливыми. Мы знали: если это испытание с честью пройдем — то потом нам всё будет нипочём. В жизни всякое бывает. Не только радости, но и горе обязательно посещает каждого человека. Я знаю точно: если бы тогда мы не решили быть твердыми до конца, не постились бы, как положено, то сейчас я бы без папы просто погибла... И ещё нам это помогло однажды, когда на нас обрушилось большое-большое горе...
Тая смотрела на маму во все глаза:
— Какое горе, мамочка? Мы же были такими счастливыми, такими дружными! И никто у нас не умирал...
— Об этом горе вы даже не подозревали. Когда тебе было семь лет, я должна была родить вам сразу двух братьев-двойняшек, но не смогла их выносить. Они погибли. Вы ничего об этом не знали. Если бы все шло хорошо — мы бы вам сказали, поделились бы своей радостью. Когда со мной случилось такое несчастье, мы решили вам ничего не рассказывать. А для нас с папой это было невыносимое горе. Особенно я совсем сникла, заболела, да так надолго... Мне казалось, что это я виновата. Думала: Господь забыл меня, Ему уже нет до меня дела. Враг в то время взял надо мной власть, погрузил в темноту и смерть. Нет бы мне смириться и понять, что не я виновата, а так Бог судил, посетил нас. Об этом я и слышать не могла.
Возникла пауза. Удивленная Тая обдумывала мамины слова. У Веры же в памяти живо воскресли пустота и омертвение сердца в те месяцы после случившейся с ней катастрофы. Рядом всегда был тот, о ком когда-то она страстно мечтала, едва он скрывался с её глаз. Но теперь она замкнулась в себе, и доверчивость пленительной женственности в ней умерла. Их личная привязанность и дружба не ослабли, а между сердцами была какая-то незаживающая, кровоточащая рана, — её сердце было от него оторвано по живому. Земное счастье и упоение взаимной любви теперь казались ей безумием, подобным пьянству, оставляющему тяжелое похмелье. Дыхание смерти всюду преследовало её, казалось, вся она пропиталась им. И, оставшись одна, Вера повторяла слова апостола Павла к Коринфянам: «Девица, если выйдет замуж, не согрешит. Но таковые будут иметь скорби по плоти, а мне вас жаль» . И она плакала от жалости к себе горячими слезами, которые приносили не утешение, а мучение. Не было в её отторжении мирной, высокой радости подлинной чистоты.
Ярослав и без слов читал в душе Веры, что в её глазах их связывают теперь только дружба и жизненные обстоятельства. Его уравновешенная природа никогда не знала столь глубоких провалов в темные пропасти, и неизменно всем существом он был устремлен к своей единственной. Ему оставался один путь — терпения, без уверенности, что его любовь будет вознаграждена, что Вера оттает. Но сдержанность и доброта его делали свое дело. Его сердце, как мощный магнит, вытягивало Веру к солнцу из цепких когтей врага. Однажды она сумела отделить себя от вражеских внушений и прозрела: «Лжец, исконный человекоубийца!» И она увидела, какая смертоносная хула исходит от врага, хула на святыню брака, на любовь и на творение Божие. Очень медленно, но неуклонно, шаг за шагом, Вера смогла вернуться к жизни.
Тая прервала недоуменное молчание:
— Мам, неужели это правда?! Нет! Ты всегда была такой веселой, такой ровной...
— Нет, Таюша. Внешне я была такой, как прежде, — вы даже не замечали, что мне очень плохо. А папочка видел не внешнее, он видел мое сердце изнутри. Видел, что все чувства во мне высохли, сердце умерло. Вот тогда наше испытание перед свадьбой ему и помогло! Он вспомнил о нём. И стал мне опять женихом: заботился обо мне, ухаживал за мной, как за невестой, — так, точно я снова стала для него незнакомкой. Много времени ему понадобилось! Года два! Не меньше, чтобы страшное впечатление отошло, чтобы я осознала, кто овладел моей душой, и снова устремилась к жизни. Наверно, ни один муж не выдержал бы так долго, — оставил бы, нашел бы замену... Но папа ваш терпел эту скорбь, и любовью снова согрел меня, как Снегурочку, пробудил мои чувства, душу зажег вдохновением. Правда — он всё перенёс и победил моего врага. Не знаю, как бы справилась я без него!
— Значит, ему помогло то испытание, когда он был женихом?
— Да, он так и говорил, Таюшка. Да я и сама это вижу. Нужно в Таинстве получить благодать. Без покаяния и чистоты мы сами превращаем Таинство во внешний обряд, в магию. Ведь без благодати не выдержишь не только подлинного горя, но и повседневности. Знаешь, дочка, когда папа мое сердце снова оживил, когда все это миновало...
— А мы и не заметили, когда! — воскликнула Тая.
— Да, тогда внутреннее счастье вернулось в придачу к внешнему, засияло-засветилось ярче прежнего. Вот тебе моя история...
— Как в сказке... — удивленно протянула Тая. — Теперь, кажется, я немножко понимаю, почему так раньше было принято... Хотя... при этом все равно мало кто и раньше был в браке счастливым, да?
— Не знаю, Таюша, как у других. Но у нас с папой было так.
— Ну, а друг ваш Бетховен как-то помогал? — с хитрой улыбкой спросила девочка.
— Конечно! Папе. У кого, думаешь, папа научился верности и надежде?
— А тебе он помог?
— Мне... Я тут показала себя не с лучшей стороны... За это я и музыку тогда перестала понимать — совсем. Но продолжала упорно играть. Как монах, у которого сердце окаменело, а ему нужно молиться и молиться — «по долгу службы».
— Нет, мам, Бетховен тогда ещё больше полюбил тебя! — заверила её Тая. — Разве он не знал такой же борьбы с врагом? Ты же говорила, лжец ему годами внушал: «Твоя жизнь никому уже не нужна. Одни мучения! Иди, прерви её!» Но он не послушался.
— Да, доченька. А ведь для него всё это было не за один раз, а много-много лет — каждый день.
Перед сном Тая с порывистой нежностью сказала Вере:
— Мамочка, а если снова случится с тобой такая же беда? — Знай, мы с тобой! Мы своей любовью тебя оживим.
— Милая моя девочка, не должно быть ничего худого... Тогда было не так. Мы даже вам не говорили. На сей раз, Таюшка, все будет так, как должно быть. Я это чувствую.
В четверг Вера поручила Таисию попечению родителей Ярослава и отправилась в Москву, в условленное место, где её ждал профессор Т. Он ожидал с букетиком роз в кафе «Моцарт и Сальери», в самом центре Москвы, недалеко от Консерватории. Кафе было выдержано в стиле старого венского кабачка. Огромный циркуль встречал входящих сюда, а со стены на них взирал большой глаз в треугольнике. Здесь приглушенно звучала музыка то одного, то другого упомянутого композитора. Официантки, наряженные в платья эпохи Йозефа II, подходя к столикам, здоровались с посетителями и с серьезным видом вкрадчиво предупреждали:
— У нас вы можете не опасаться за свою жизнь и здоровье! Ибо Сальери был оклеветан.
Вера села за столик для двоих напротив профессора. Тому было около семидесяти, и он был старомодно галантен, удивляя своим живым взглядом и быстротой ума.
— Атмосфера заведения своеобразная, — тотчас заявил он, — но вполне приличная. Чуждые звуки тут не помешают нам говорить о нем. Я выбрал это место не ради эпатажных символов, а, собственно, ради музыкальных предпочтений здешних хозяев.
— Да, понимаю... Извините, что заставила ждать, — виновато сказала Вера.
— Ну что вы! Это я явился раньше времени, по старой привычке, — не терпелось увидеть вас. А вы как раз вовремя! Вы — не то, что мои студенты, которые либо опаздывают на целый час, либо вовсе игнорируют мои лекции.
— Неужели? — изумилась Вера. — Имея возможность слушать вас, не ходят на лекции?
— Представьте себе: иногда приходится читать перед почти пустой аудиторией.
— Немыслимо... Да если бы я имела право посещать их, ни одной бы не пропустила. Не знаю, как отблагодарить вас за ваши труды! Они так важны для меня... Так поддерживали меня в трудные моменты жизни! Я с жадностью прочитала все ваши книги, все доступные статьи и лекции изучила...
— Тогда вам в моих лекциях уже не было бы проку! Почти всё уже сказано мною в книгах и статьях.
— Слово написанное — это одно, живое общение — дело другое. Была бы возможность задать вам возникшие, прямо-таки мучительные вопросы...
— Интересно... Все вопросы о Бетховене я уже изучил... Как правило, мне всегда задают одни и те же вопросы. Но, думаю, вы спросили бы у меня что-нибудь, действительно, головоломное.
— Не знаю... Я уже, на самом деле, спрашивала кое-что в соцсети. Вы мне даже ответили. А потом — перестали...
Вера умолчала о том, как была огорчена этим — так, что горький плач обжигал её душу несколько дней подряд. Т. искренне удивился:
— Правда? Не ответил?.. Прошу прощения: видимо, собирался, да что-то отвлекло. После ковида я стал рассеяннее, чем раньше... хотя и раньше-то... Не ответил!.. Ай-яй-яй. Как правило, я даже слишком рьяно делюсь своими скромными познаниями со всеми, кто любит Бетховена и интересуется его временем. Но, видите, Вера Владимировна, к счастью, мы можем говорить теперь напрямую. Благодаря нашей чудесной Елизавете.
Тут Вера зажглась, как лампа, и скованность покинула её. Она призналась, что не во всем может согласиться с профессором, — но это сущие мелочи... Тут дело не в восприятии музыки, — нет, свобода истолкований и анализа вызывает только сочувствие. А вот что касается философии Бетховена и его мировоззрения... Какие же у нее возражения? И Вера начала углубляться в частности:
— Вот, например, вы говорите о вольнодумстве Бетховена. Или — о пантеизме... Скажите, пожалуйста, разве пантеизм может сочетаться с верой в Ипостась? А именно — в высочайшую Личность Творца, которую созерцаешь в творении? В Личность, которая видит твое сердце, знает его лучше тебя самого?... Которая вступает с тобой в личностное общение?... Это — дух чистого христианства! И всё это — Бетховен во все его периоды.
Её живая, горячая любовь к Бетховену восхитила Т. Через несколько минут оба они были похожи на юных студентов, которые устроили диспут и несутся от темы к теме на сияющих облаках фактов, документов и аргументов, воспаряют, ныряют в глубины. Они говорили на одном языке, хотя не во всём были согласны друг с другом. Они принадлежали к разным поколениям, у них был различный жизненный опыт, и у каждого — свой угол зрения. Но Т. был религиозен. Это сблизило их и перевело разговор в совершенно иную, более личностную плоскость. Они с увлечением принялись рассказывать друг другу о том, что Бетховен с самого детства значил для них, и тут нашли на удивление много общих моментов. Это их веселило, как детей. Однако то, как видела личность Бетховена Вера, не то что шокировало профессора, но сначала заставило онеметь. И всё-таки он слушал её с самозабвенным интересом. Потом хлопал по столу ладонью и восклицал:
— Ничего подобного я ещё не слышал. Вот именно такие плоды общения с Бетховеном? Такие результаты... Фантастика.
Они, увлекшись, забыли о том, что им принесли обед и, чтобы как-то спуститься на грешную землю, заставили себя попробовать блюда и сосредоточиться на них. Но всё-таки Т. ел очень рассеянно. Он продолжал качать головой и, глядя на Веру, улыбаться своим мыслям.
— Знаете, Верочка... Позвольте мне так к вам обращаться! Возраст мой меня извиняет... Вы абсолютно здравомыслящий человек. Однако слушать вас мне... странно. Всё-таки то, что вы аргументированно доказываете, очень, очень похоже на правду. Но — правда ли это?.. Я мог бы сказать: очередная фантазерка! Но отмахиваться от этого повременю! Мне надо бы ещё поразмыслить... До следующего раза. Нда... Все это, действительно, похоже на Бетховена. При жизни, действительно, отдельные люди видели в этом гении праведника. Антония Брентано, например, чтила его почти как святого…
— А Джаннатазио? — подхватила Вера. — В дневнике Фанни восхищается его сердцем и свидетельствует: «мы были зачарованы детской верой в то, что этот высокий дух неразрывно связан с Божественным началом». Такие суждения ведь не возникают на пустом месте. Эта семья чтила Бетховена, любила и не поверхностно судила о нем. И если оставить в стороне возможные упреки в женской эмоциональности… Что писал об этом Алоиз Вайсенбах в «Поездке на Конгресс»? Вполне рассудительно, однако о том же самом: «Если бы Небо не одарило его ничем, кроме подобного сердца, то благодаря этому он стал бы одним из тех, кого чтят и перед кем преклоняются. Врожденная душевная склонность влечет его ко всему доброму и прекрасному». Вайсенбах уверен, что этот гений создает картины, которые черпает непосредственно от Бога и не нуждается для этого во внешнем слухе…
— Да! И сам Бетховен восхищался столь проникновенной оценкой Вайсенбаха, — кивнул профессор. — И ссылался на его книгу даже во время судебного процесса об опеке над племянником. А знаете, что я сейчас подумал? Что моё мнение о нем обусловлено настоящим неверием... Я просто не могу поверить в то, что он и был таким, каким себя видел... Что он знал себя и следовал своим принципам буквально! А коль скоро я не имею такой веры, то и не приобрел столь же безоговорочного доверия к нему и к его словам... Того доверия, какое дано вам! Получается, я сужу о нем скорее по себе... — Т. как-то по-детски рассмеялся. — Надо же, только сейчас я заметил это... И это меня огорошило...
— Я думаю, Валерий Львович, тут может что-то открыть только он сам! Я и сама нигде, нигде не встречала такого угла зрения: с точки зрения религиозной, как говорится, sub speciae aeternitatis . Но, я думаю, это фундамент, на котором «воздвигалось» всё... всё творчество Бетховена и, я уверена, вся его жизнь, с детства. Так многие нелепые мифы расточаются яко дым. Всё просто, весь секрет в том, что он — человек веры.
— Посреди мира?.. Да, согласен. Тут есть над чем поразмыслить. Теперь, надеюсь, наши беседы станут регулярными, раз мы с вами «в деле», то есть в проекте?
Вера согласилась встретиться ещё раз, но доверчиво показала на свой живот и сказала:
— Только если он мне позволит.
— Ах, да! — отозвался Т. — Елизавета мне поведала и об этом... Ну ничего, найдем способ общения...
Расставались они лучшими друзьями, договорившись постоянно «быть на связи». В профессоре Т. Вера не увидела и тени снобизма, или презрения к иной точке зрения. Ничего, в чем, грешным делом, она подозревала его прежде, с тех пор как он забыл ответить на её сообщение в соцсетях.
После вдохновляющего разговора с профессором Вера поехала к Лизе. В Москве Лиза жила у Павла, брата Ярослава, а не в квартире прабабушки, которую сдавали в аренду. Павел раньше Ярослава ушел на фронт, дома остались его жена Ирина и младшая дочь Маша. Старшая вышла замуж и жила отдельно. Двоюродная сестра и тетя чувствовали себя так одиноко, что предложили Лизе, как и в школьные годы, проживать у них. Неплохое немецкое пианино, на котором когда-то учились играть три кузины, поставили в комнате Лизы. Дом дяди был привычным местом для Лизы, и она с радостью согласилась.
Здесь Вера переночевала и в полдень уже возвращалась домой. По пути из Москвы Вера подхватила Глеба у станции метро. Накануне он освободился от занятий, чтобы выехать с мамой домой. Белолицый, худой, пока долговязый кадет в один миг устроился на переднем сидении рядом с нею: Добрые яркие глаза, глаза Ярослава, радостно вглядывались в её лицо:
— Мамочка, невозможно соскучился по тебе, по дому! Там всё в порядке? Надеюсь, кроме уборки, ничего мне не предстоит? На сей раз ещё собираюсь подкрасить подоконники и кухонные фасады... Тайка в норме? Расскажи про профессора Т.
— Мы с ним подружились, он классный! — отозвалась мама. — Расскажу дома, всем вам. Представляешь, мы обедали в ресторанчике «Моцарт и Сальери» с масонской символикой в интерьере. Лишь потому, что там потихоньку звучит венская музыка классической эпохи.
— Оййй... Что за идиотизм! — захохотал Глеб. — Мам, ты пока жива?.. Надеюсь, все будет хорошо,
— Перед тем, как принять заказ, они предупреждают, что их Сальери — тот, который настоящий, композитор, а не персонаж Пушкина. Так что не переживай.
Потом Глеб обстоятельно отвечал на вопросы мамы о своей внешней жизни, но было видно, что делает он это лишь из чувства долга и ему не терпится копнуть поглубже.
— Ну а теперь быстро от внешнего к внутреннему! — процитировал Глеб фразу из письма к Бессмертной возлюбленной и, наконец, заговорил о насущном: — Мам, я тут почти дочитал «Доктора Фаустуса». Слушай, я всё думаю, этот Адриан Леверкюн — не просто анти-Бетховен, это его антипод, зеркальное искажение... тема в обращении, в адском обращении! И это сознательно!
— А, ты всё обдумываешь? А почему ты взялся это читать? — спросила Вера.
— Знаешь, мам, ещё до того, как папа ушел воевать, до того, как всё началось... Вспомнил! Когда ещё была ковидная пандемия, мне попалась на глаза эта книга. И я спросил у папы: о чем эта книга? Как сейчас помню, что он мне ответил! «Эта книга о том, почему возникло зло, с которым боролись твои прадедушки. Зло, развязавшее войну, где все они положили жизнь. То зло, которое, кажется, вылезло из-под земли и снова начинает дышать адским зевом на нас...» Я это ясно запомнил! Тогда я не стал её читать. Мне ещё было неинтересно! Но скоро — точно, началась война. Я не ожидал! Теперь, когда и папа отдал свою жизнь, мне захотелось узнать, почему это зло появилось... Понять, почему оно до сих пор настолько сильное.
— И тебе удалось это понять?
— Пока не совсем... Пока анализирую, — серьезно ответил Глеб. Это прозвучало бы несколько забавно, если бы Глеб внутренне не повзрослел, когда поневоле стал «исполняющим обязанности главы семьи» — ещё при жизни папы. Особенно теперь, когда дом осиротел.
— Мам, этот «анти-Бетховен», конечно, отталкивается от Бетховена — лично. Я это понял по оговоркам персонажа. Например, записывая на нотную бумагу о том, как ему явился чёрт обсуждать сделку, он рассуждает о своем компаньоне-переводчике: «Думает, я сочиняю музыку, а увидь он, что я пишу слова, вспомнил бы, что и Бетховен поступал так же». Бетховен же записывал свои молитвы, которые потом звучали в музыке, или планы крупных произведений... А этот записал лекции чёрта... Которые тоже, видать, потом звучали в музыке! Не знаю, предполагал ли Томас Манн, что Бетховен имел дух Христов... Но Адриан этот Леверкюн подозревал, что вдохновение у Бетховена было именно от Бога... А не один голый рассудок, как у него самого, — с эйфорией лишь от спирохет... Потому что чёрт ему так и сказал... Ты, мол, жалуешься, что вот, имярек — я уверен, именно Бетховен! — сумел получить всё сполна, бесконечные блаженства, бесконечные страдания, а никто, типа, сделки с ним не заключал. Дары, которые он в свою классическую эпоху сумел получить и помимо нас, ныне можем предложить только мы... То есть чёрт. Значит, тогда совершилось окончательное отречение этой культуры не только от гуманизма, — от Христа. Я так понял.
— Согласна, — кивнула Вера, глядя на дорогу, — Глеб, ты правильно понял. И я всегда думаю, что с отречением от Христа должно было умереть и развитие той музыки, которая рождалась из духа христианства… Чтобы её вытесняла первобытная музыка новых варваров.
Глеб продолжал увлеченно:
— Ну, а дальше там есть размышление о 1912-м годе, когда эта встреча с чёртом состоялась, и о 1944-м, когда будто бы пишутся мемуары о Леверкюне. Как прямое историческое следствие. Тут и объяснять ничего не надо! Нам — русским, у которых не осталось ни одного прадеда после войны, это и так ясно. Я понял, о чем говорил папа! Ещё смотри, мам, что интересно! Какие параллели! Один в 1912 году заключает гнусную сделку с дьяволом о будущей творческой жизни и вечной погибели. Другой в 1812 году расстается с единственной, которую всю жизнь искал, — с Бессмертной возлюбленной, — чтобы музыка была истинной, Божественной музыкой Божьего человека, от сердца к сердцу... Чтобы музыка имела силу Божию в себе, а не страсти грешника, не силу вражию...
Вера искоса взглянула на сына. Подобные мысли он вычитал из диалогов, записанных Ярославом в дневнике. Но Глеб продолжал, отвечая на её мысли:
— Вы об этом с папой часто говорили. Но я сейчас это так ясно понял! Как только прочитал про тех двоих — «обезьяну Бога» и «обезьяну Бетховена»... как же они мне гадки, этот чёрт и Леверкюн... Но удивительно другое! Этот злой гений — вымышленный персонаж, символ... или собирательный образ, да? А другой, добрый гений, Бетховен — это живая душа! Настоящее Божие творение, — не выдумка людей, реальный человек, бессмертная личность с благими плодами духа!
— Правда, сын, вот это чудо из чудес! — сочувственно ответила Вера.
— Мам, скажи, почему в литературе и драматургии всё время под лупой рассматривают только грешников и их грехи и страсти? Неужели люди праведные менее привлекательны и интересны? Это же совсем не так. Вы с папой об этом ещё когда говорили! Когда нас на свете ещё не было. А воз и ныне там.
— Считается, что это трудно, Глебушек. Считается, что добродетель в изображении выглядит эстетически пресно и скучно, неестественно и нереалистично. Никто не может за это взяться.
— Мам, ведь никто даже про Бетховена не может написать реалистично.
— Да, сын. В книге должен быть живой человек в развитии, но — Божий человек. Думают, что Божий человек — это что-то елейно-безгрешное и безошибочное. Что он только и парит на три метра от земли... На самом деле и великие святые были людьми. И при жизни далеко не все видели их праведность... кого ни возьми. Но, чтобы увидеть, что в человеке ум Христов — надо тоже хоть в малой мере иметь ум Христов .
— Что же тогда такое — человек Божий? — спросил Глеб. — Если нет безгрешных вообще?
— Я думаю, прилепившийся к Богу сердцем... Рванувшийся к Богу так, что Тот приблизил его к Себе, — ответила Вера. — Имеющий личную к Нему привязанность. Соотносящий себя с Ним и исходя из этого поступающий. Помнишь, почему Бетховен пишет Бессмертной возлюбленной: «Что представляю собой я, и что — тот, кто наречен Величайшим? И все же в этом снова просматривается Божественная сущность человека». Он написал это Возлюбленной, уже понимая, что именно поэтому придется с ней расстаться.
— Ты так думаешь? Ну да... Он-то не заигрывал со злой силой, не договаривался с чёртом запанибрата, — вздохнул Глеб. — Хотя ему досталось от этого злодея.
— Да, мы давеча с Таюшкой вспоминали, как он боролся за жизнь, против его внушений.
— Да, здесь чёрт не нашел бы никаких компромиссов. Ему оставалось только физически устранить избранника Божия, но он и этого не смог, — размышлял Глеб.
Машина неслась среди смешанных лесов на север, летнее солнце теперь как будто возвращалось, сохраненное в начинающей желтеть и краснеть сентябрьской листве. До дома оставалось несколько минут, оба уже предчувствовали запахи дома, белые комнаты, озаренные мягким осенним солнцем, кипящий кофе и мороженое, которое мама запасла в морозилке. Однако Глеб не мог успокоиться и продолжал разговор:
— Мам! Почему Бетховен так хотел написать «Фауста»? Представляю, что бы это было... Победитель такой страшной, просто убийственной силы — что бы он написал?.. Я этого не могу понять! Он же называл Дон Жуана «позорным персонажем» и считал, что и сюжет, и персонаж унижают Божественное искусство музыки... Не понимаю... Разве Фауст с его подлостью сильно отличается от Дон Жуана?
— Подлостью — по отношению к Гретхен, ты имеешь в виду? Мы уже не узнаем, к сожалению, — что бы это было. Может быть, Бетховен смог бы показать весь ужас подобных компромиссов. Его Мефистофель не был бы «обаяшкой», а действительно ужасал бы, — предположила Вера. — А может быть, это был бы полный провал... Но Господь уберег Бетховена от этого сюжета.
— Ну да, — согласился Глеб. — Формально Гёте обещал ему написать либретто? Но так и не стал сотрудничать.
— Да, есть такая версия. В Теплице при встрече якобы они говорили именно об этом. Но тут возник конфликт внешнего и внутреннего. Мы с вами недавно об этом говорили. Бетховену не понравилось пристрастие Гёте к «придворной мишуре» и к сильным мира сего, то есть к внешнему. А Гёте ведь, действительно, увидел в Бетховене только «внешнего человека» — сварливого, недовольного, болезненно раздражительного и грубо прямолинейного. Что за этой видимой необузданностью кроется — для него оказалось неинтересным. Музыку его Гёте тоже не понимал. Так они и расстались, — у Гёте не возникло желания продолжать дело с таким художником, как Бетховен. Значит, ничего из всего этого выйти не могло.
— Хотя интересно, как бы это сделал Бетховен... — сказал Глеб.
Машина уже въезжала в ворота. Вера заглушила двигатель. Глеб, открывая дверь машины, сказал:
— Мамочка, какая же радость, что могу с тобой об этом поговорить! Несколько дней ждал! А с кем ещё?
Тая учила уроки и ждала их. Она уже сварила кофе в кофеварке, заварила и чай, на тот случай, если мама откажется от кофе. Пока мама была в ванной, Тая нетерпеливо сходу огорошила Глеба:
— А ты знаешь? У нас должны были быть братья-близнецы! Когда? Лет семь назад. Но мама не смогла... Представляешь? Мы ничего не замечали! Ну и ну! Ей после этого было так плохо! Внутри... Внешне она всегда была одинаковая...
Глава двадцать третья
Дух дышит, где хочет
Вечером, когда стемнело, в открытые ворота въехало маленькое «пежо» Лизы. Снова все были в сборе. Красная Фиделька горела огнем, бешено скакала за собственным хвостом, выражая радость по важному поводу: небывало притихший среди недели дом наполнился ароматами и голосами всех, кого она знала и, судя по всему, любила. Тая докладывала старшим, что собака за всю неделю не проявила никаких признаков болезни. Можно надеяться, что укусы клещей не были фатальными.
— Мы с мамой тебе так и говорили! — напомнил Глеб.
В доме стало больше света. Снова звучала музыка, смех, беззлобные остроты и разговоры.
Вера уединилась в кабинете и, как обещала, отправила профессору Т. все файлы собственных переводов разговорных тетрадей, накопившиеся у нее за два десятка лет. Профессор мгновенно отозвался, точно ждал её письма. «Верочка, я думаю, Вы правы: мы должны сначала издать «Фишгофский манускрипт» с комментариями, коль скоро сейчас у нас есть такая возможность! Дневника Бетховена по-русски не хватает!» Вера написала в ответ примерно то же, что уже высказала в «Моцарте и Сальери»: «Много чего не хватает, Валерий Львович! Дневник Фанни Джаннатазио дель Рио нам тоже очень нужен по-русски!»
Лиза доложила:
— Мам, Валерий Львович доволен, что будет работать с тобой. Хотя признался, что подход у тебя... ммм... не строго научный. Мягко говоря… Якобы прежде он бы категорически отстранился от этого. Но не сейчас... В общем, он насчет тебя всё решил. Он рад, что ты согласна.
— Я догадываюсь, — слабо улыбнулась Вера. — Я же сразу поняла, почему он мне не ответил в соцсетях! Вовсе не потому, что забыл! Ему не было близко всё, что я ему писала.
— А теперь твое личное обаяние сделало свое дело, — ответила Лиза. — Он сказал, что обдумывает то, что услышал от тебя.
Потом Ярославичи собрались у Веры в кабинете под лампой-грибком и продолжили долгожданное чтение.
...22 июня
День начала самой страшной войны в нашей истории. Рано утром, часов в шесть, я пришел к Вере, — а она уже не спит. Сказала, что её тоже что-то разбудило на рассвете. Мы друг другу признались, что все даты — день начала войны и день Победы — внутри нас отзываются на каком-то бессознательном уровне; они живут в нас, как врожденная память, как то, что невозможно забыть. Наши деды не вернулись с войны, наши родители выросли безотцовщиной (а папа Веры ещё и хорошо помнил войну — был тогда подростком), их одинаково воспитывали четыре вдовы, которые остались верны своим погибшим. Очень схожие судьбы! Неудивительно, что память об этом всенародном бедствии впечаталась в наши сердца. У меня она выжжена в сердце каленым железом и горит до сих пор, как рана. Вера и тут со мной единомысленна. В такое утро особенно трогает тишина природы. Мы стояли на ступенях террасы и слушали эту тишину, смотрели на безоблачное небо и думали: возможно ли, что вражеский огонь вновь нарушит наш мир и тишину?
— Мне сейчас не верится, — ответила Вера. — Но Мари Сайяр считает, что это очень вероятно. Причем всё может случиться уже при её жизни. Она судит изнутри того, что улавливает там, на своей родине... И я не могу ей не доверять. Она, хоть и горяча сердцем, но очень рассудительна и разумна. На днях она мне сказала: если мне суждено погибнуть во время новой войны, предпочитаю сделать это здесь, вместе с вами, с этим народом...
— Мари ждет именно войны... — озадаченно сказал я. — Жирная, самодовольная Европа и война... Нет, пока верится с трудом. Но рано или поздно все ресурсы проедят. И останется одно — исконный бросок хищного зверя.
Потом мы с Верой прошли ещё раз всю Седьмую сонату для скрипки. Уже верю, что мы сможем с ней играть вместе, хотя бы для себя. Не просто учиться играть вместе, а именно играть с удовольствием! Чтобы Вера не только снисходила до меня как педагог, но и сама получала радость от музицирования.
Однако время утра летело незаметно, пора мне было ехать на стройку. Это недалеко, в продолжении соседней улицы, отданном под застройку. Там тоже видно Озеро из окон. Я приехал на стройку первым, поднялся наверх — Озеро ярко-синее под ясным небом. Какая долговечная красота! Но проклятая война всё время всплывает в памяти в этот день.
Потом подъехал Игорь Шпенёв на своем слегка простуженном «логане». Он последнее время стал гораздо усерднее. Я показал ему сверху Озеро и спросил:
— Как считаешь, этот дом подойдет для молодой семьи с двумя парнишками?
Он, ничего ещё не подозревая, отозвался:
— Думаю, более чем! По себе сужу. Нам бы подошел. А что, уже покупатели нашлись?
— Да, — говорю. — Надеюсь, они не откажутся. Возьмешь этот дом в рассрочку? Без процентов? Будем просто из зарплаты вычитать. Если даже ты у меня работать не останешься, и Катя тоже передумает... Договор составим так, чтобы вы этот дом за собой сохранили.
Игорь тут же стал репу чесать: нет ли тут подвоха? Я на него так открыто смотрел: я это задумал ещё на стадии проекта — внёс кое-какие усовершенствования специально для его семьи. Игорь услышал меня, все условия рассмотрел и так и сяк, загыгыкал, стал по косяку окна стучать кулаком от восторга.
— Поговоришь с Катей сегодня. Ответишь потом, — предложил я.
— Да тут, возле Озера... В таком месте? Да такой дом? Да кто ж откажется? Да мы тут всё и посадим, и курей заведём! Пацаны подрастут — всё при деле будут... — начал Игорь, оснащая речь своими присказками.
— А Катюша моя, умница, для Веры старается, мастерит. Они что-то задумали, сюрприз тебе на свадьбу... — добавил Игорь, как бы в оправдание столь счастливо обернувшегося дела.
Потом весь день он был как в опьянении, уже мечтая продать Катину «малосемейку» и поселиться в новом просторном доме...
…Лиза прервала Таю:
— Ведь всё так и получилось... И война — как ожидала крёстная.
Мари Сайяр была кумой Веры и Ярослава, восприемницей первенца Лизы.
Тая добавила:
— И сюрприз для папы, который ты, мамочка, придумала, и вы с тетей Катей смастерили из льна... И абажуры, и занавески, и полог, и покрывало, и наволочки, я их ещё помню — все в бело-сиренево-серо-голубых тонах.
Лиза же продолжила свою линию:
— И пацаны тёти Катины при деле выросли. Такими добрыми богатырями, защитниками!
Тим и Артём, товарищи её детских игр в «Царстве Музыки», оба были в окопах. И душа болела за них каждый день, каждый час.
— Сохрани их, Матерь Божия! — сердечно воскликнула Вера, перекрестившись на образ «Неувядаемый Цвет». — Как я радовалась, когда узнала, что Катя с Игорем купят у папы этот дом! Я была благодарна нашему папе за то, что он придумал так им помочь... Катя, вы знаете, стала мне как бы сестрой. Как она мне помогала! Сначала дом украсить. Потом шила мне очень красивые платья. Какие бы я ни придумала, всё она могла воплотить. А мне радостно было, что и ей это интересно, и я могу их так поддержать. Потом уже она и с вами нянчилась. Тут уж ничто не могло её заставить взять деньги. Это, говорит, мои крестники и, можно сказать, племянники: как я могу брать деньги за общение с ними?
— И Игорь папу не покинул, так и работал у него до последнего, пока папа не заключил контракт... — добавил Глеб. — Хоть он мужик и суровый, но простой и прямой. Помню, вы с тетей Катей нас в детстве всё дядей Игорем пугали. Типа: вот не будешь спать, дядя Игорь сейчас придет... Вот не будешь есть... Он потом возмущался: «Как вы могли мной детей пугать? Нашли кем пугать!»
Дети расхохотались, вспомнив, как, на самом деле, их детские глазенки становились серьезными, как только они слышали: «А вон к нам дядя Игорь идет! Кто тут, говорит, не слушается?» Сейчас так отрадно было извлекать из памяти призрачные страхи их детского мирка, которого ещё не коснулись жернова истории.
— Ну, давайте... Что там дальше было?
Ярославичи помнили, о чем папа писал дальше. Для мамы же всё было точно внове...
...Сегодня как можно раньше я постарался освободиться от всех строительных дел, чтобы увидеться с Верой. Но её белого «ситроена» на парковке не оказалось. Я открыл дверь своим ключом, как всегда — поставил кофе. Проходя, миновал спальню, поборов искушение заглянуть за запретную дверь, зашел в кладовку — колыбелька стоит на месте. Доски для стеллажей — тоже. Время не тратя, начал строить прочные стеллажи для всевозможного скарба. Вера где-то задерживалась: я много успел сделать, прежде чем услышал шум въехавшего во двор «ситроена». Оказывается, она была у Кати, где обе они продолжали заниматься своим секретным творчеством. Миша и Аня Лаврентовичи, кстати, уже видели то, что таят от меня, и тоже встали в очередь к Кате на пошив текстиля. Такая тут образовалась компания молодых людей из разных миров! Я могу воскликнуть одно: Dona nobis pacem!
Когда мы с Верой ужинали и пили кофе на террасе, она казалась очень оживленной.
— Я тоже включилась в создание уюта и красоты, — радостно заявила она. — Конечно, вначале я была ошарашена всем, что со мной произошло. Но теперь — видишь, я здесь и сейчас. И я тоже, оказывается, могу участвовать в создании дома. А то ты, наверное, уже счел меня какой-то витающей в облаках кисейной барышней... которой безразлично всё внешнее?
Я заверил, что сам отрадный для глаз её облик опровергает всё, что она на себя наговаривает, что я даже и слышать об этом не хочу. Особенно про «витание в облаках»! Ибо музыка, особенно её Бетховен, и всё, что от него исходит, — это реальность более реальная, нежели всё, что мы можем видеть глазами! Какие уж тут «облака»! Это не химеры. Вот как раз об этом я сегодня и хочу поговорить, и не засну, если нам сегодня опять кто-нибудь помешает!
— Ты же хотел забить меня каверзными вопросами по поводу истории с племянником Карлом? — напомнила Вера.
— Нет, — возразил я, — сегодня день торжественный, 22 июня. Я хочу тишины, а не шумного и разгоряченного спора! До этого я обязательно дойду, если начну тебя спрашивать о племяннике. Лучше скажи мне, что ты думаешь о двух мессах Бетховена. Чем они были для него? Помнишь, как-то ты в запале спора о вере заявила, что могла бы мне хорошенько возразить на то, что Бетховен был совершенно нецерковным человеком.
— Конечно! О том, что он — вольнодумец, везде сказано много, — ответила она. — А меня больше удивляет его мера во всем, его смирение перед всем, что называлось «обязанностями христианина», особенно в конце жизни... Наверное, и в начале жизни тоже... Поскольку отроком он был служителем церкви и участвовал в мессах ежедневно как помощник органиста, как органист. Конечно, он видел «систему» изнутри, и все «человеческое», в худшем смысле этого слова, неистинное и лицемерное в католической церкви оттолкнуло его, когда он подрос. Тогда более привлекательными для него стали идеи масонствующих старших товарищей о «религии сердца»... с их нравственным кодексом, которому, впрочем, сами они буквально следовать не торопились за недостатком решимости.
— А он всё принял буквально и стоял на своих правилах, как утёс, это ты уже мне доказывала.
Вера продолжала:
— Вот тут и сказывается чувство меры и гармонии, свойственное Бетховену изначально! Он всегда мгновенно улавливал лицемерие — что в музыке, что в вере... Фарисействующих аббатов, например, он всю жизнь потом отвращался. Отвергнув всё искаженное в католицизме, он, однако, не потерял живой веры и внутренней связи с Богом. Думаю, связь эта только укрепилась, а не исчезла от трезвого взгляда на происходящее в «религиозной сфере», скажем так. Даже когда он отошел на длительный период от церковной обрядности, — в нем жило и укреплялось понятие о подлинной вечной Церкви, объединяющей всех людей, устремленных к Богу, к добру и добродетели.
— Слушай, Вер, — горячо подтвердил я. — То, что я слышу в музыке... после того, что со мной было, когда я слушал финал этого опуса 110 (31-я. соната, по-нашему), или Allegretto Седьмой симфонии... у меня нет сомнения, что у Бетховена откуда-то было совершенно верное, незамутненное внутреннее чувство и — знание святой соборной апостольской Церкви, ещё не знавшей разделения, объединяющей — небесной и земной! Но откуда он это получил? Вот загадка.
— От жизни, — предположила она. — От сокровенной потребности сердца в глубоко личностном общении с людьми. От лишения его… Он же не раз жаловался, насколько противоестественна для него вынужденная отрезанность от человеческого общения. Знание о Церкви отражается в музыке благодаря смирению перед всеми лишениями. Благодаря терпению скорбей... Благодаря всему, что составляет истинную жизнь в духе.
— То есть ты считаешь, что только такая жизнь могла создать такую музыку?
— Конечно. Без такой жизни не было бы и такого содержания музыки! Это невозможно! Музыку нельзя обмануть и подделать. Это сразу слышно и видно...
— Ты не преувеличиваешь? — слабо выразил я сомнение. — Дух дышит, где хочет ?..
— Да! Ведь Мария Египетская вообще ничего не знала, кроме крайнего непотребства, когда шла в пустыню на покаяние. А через десятки лет её борьбы и страданий преподобный Зосима услышал, как она цитирует Священное Писание, которого она не могла читать в пустыне, да и не умела... А как ты думаешь?.. Неужели гениальный мальчик, ежедневно слышавший в церкви древние христианские тексты и Писание, возрастая в своих испытаниях и лишениях, не мог получить от Бога в духе всё, что составляло существенную потребность его сердца?
Опять Вера загнула! Преподобная Мария Египетская возникла как некая аналогия... Но что я мог возразить по существу, кроме своего «Ну, ты загнула»? Я решил подловить Веру на конкретных примерах.
— И ты считаешь, что свои две мессы Бетховен писал с искренним религиозным чувством... Хотя мессы писались обычно на заказ, только ради получения гонорара.
— У Бетховена на заказ написана только первая месса С-dur, — ответила Вера. — И да, он писал её с искренним религиозным чувством! Я бы сказала даже — с избытком его, с простодушной молитвой... Превозмогая головные боли, страдания сердца и надеясь помочь самому себе. Это было летом 1807 года. То есть заказ от князя Эстерхази на именины княгини пришелся Бетховену более чем кстати. Иначе бы он и не взялся...
— Но все равно, это же — заказуха! — возразил я, нарочно провоцируя Веру.
— Твоя версия о «заказухе» опровергается собственными словами Бетховена, — ответила Вера, разгорячившись. — Он очень хотел издать эту мессу, хотя в то время выпуск такого произведения уже был невыгоден издателю. Гертель всячески открещивался от мессы. И Бетховен, наконец, готов был отдать её хоть даром, лишь бы она была напечатана. Писал: «Эта месса особенно дорога моему сердцу», и что он обработал каждое слово мессы так, «как мало кто обрабатывал»... То есть отмечал, что каждое священное слово он пропустил через сердце, обдумал... Почему ты морщишься? Все части мессы — не что-то чуждое нам. Её тексты общие с песнопениями православного Богослужебного круга. Это древнейшие тексты.
— Да знаю я! Однако, если всё так, — почему же князь Эстерхази отверг эту мессу, просто почти высмеял её и был ею возмущен?
— С одной стороны, в капелле у Эстерхази месса перед первым исполнением была плохо отрепетирована, значит, и плохо исполнена. Об этом известно. С другой стороны — у князя были свои представления о музыке в церкви. Перед этим Гайдн ежегодно писал ему очень новаторские мессы, уже достаточно далекие от традиций церковной музыки. А первую мессу Бетховена ты слышал? Послушай. Ты удивишься, как он смирил себя перед традицией. И именно это в нем так и поражает! Он при желании мог бы наворотить новаторства и отсебятины сколько угодно, но именно здесь счел нужным чтить канон и традиции. Меня лично это очень, очень трогает в первой мессе. Может быть, именно поэтому Эстерхази остался ею так недоволен?..
На самом деле, я доверял Вере, просто возражал ей на всё из вредности. После этого мы слушали первую мессу C-dur, которая до сих пор используется по назначению там, у католиков. Часть ;;;;; вообще чем-то напомнила мне нашу русскую православную ектению, правда, не могу сказать, какого распева. Ничего меня особо не раздражало, чувствовалась мера и уравновешенность личного и того самого — церковного, канонического, анонимного. Лишь однажды я уловил несколько тактов из «Леоноры», — темы Флорестана, которая, видимо, уже два года не отпускала Бетховена и была для него личным сокровищем, которое хотелось принести Богу. Тут не было недостатка религиозного чувства, в чем можно было бы заподозрить «заказуху». Вера права, — это чувство горячо и наивно, месса в целом мне напомнила икону деревенского иконописца, у которого религиозные чувства превышают его возможности! Мне показалось, что Бетховен тут использует традиции своего времени, а их недостаточно, чтобы выразить всё, что он уже мог бы сказать. Об этот я тут же и высказался.
— Ладно, — вздохнул я, — допустим, ты доказала, что в так называемый «средний период» у Бетховена не было никаких режущих противоречий в смысле уважения к церковным традициям. Музыка это если не подтверждает, то и не опровергает. Всё равно, вопрос о непременном личном покаянии для меня это никак не разрешает... Где покаяние тут? Ты же упомянула Марию Египетскую...
Вера глухо молчала. Разговор на эту тему не заладился, и я тогда спросил:
— Но теперь вспомни о Торжественной мессе.
— Сегодня прослушать её не успеем, — ответила Вера. — Она слишком велика. Это, наверное, самая протяженная месса! Она была создана уже не по заказу, — только из потребности духа. 1810-е годы для Бетховена проходили в кризисе и «почти в молчании». Но это молчание было наполнено размышлением и, не побоюсь этого слова, — Богомыслием. Ещё до самого страшного испытания, в феврале 1811 года Бетховен в письме к Беттине фон Арним обещает: «Если суждено мне прожить ещё несколько лет, то так же, как за все прочие милости и немилости, я воздам благодарение Всевышнему, всё в Себе воплощающему». Проходит несколько лет — и он в точности выполняет это обещание, по желанию сердца. Несколько лет утрат не проходят даром: Бетховен все чаще думает и пишет о Боге, эта связь становится ещё теплее, теснее, ещё необходимее. Она укрепляется в слезах и в отказе от личных надежд. Человек точно перерождается! Конечно, повторяться и говорить всё о том же и всё тем же языком, что и прежде, Бетховен уже не может. В этом смысле 29-я соната была прорывным возвращением на вершины творчества. Как раз тогда Венское общество любителей музыки обращается к Бетховену с заказом оратории на героический сюжет, Бетховен выражает желание писать ораторию на сюжет духовный. Не дожидаясь от тамошних либреттистов ничего путного, он обращается к священным текстам мессы и без заказа пишет её — на свой страх и риск. Его высочайший ученик эрцгерцог Рудольф стал архиепископом, месса могла бы прозвучать во время его интронизации. Но, поскольку месса не была заказана, Бетховен был волен в своем творчестве, — замысел становился все грандиознее, болезни отсрочивали завершение работы, и времени не хватило... В результате он опоздал на несколько лет. Так что тут обвинения в «заказухе» беспочвенны совершенно. Скорее всего, это было давнее чистое желание «воздать благодарение Богу, все в Себе воплощающему». Подвести итог минувших трудных лет и всей жизни.
С этим я не мог поспорить, ибо вспомнил вдруг, что где-то вычитал такую дневниковую запись Бетховена, сделанную как раз перед созданием Мессы: «Всё, что называется жизнью, должно быть принесено в жертву возвышенному и стать святилищем искусства. Это твоя обязанность перед людьми и перед Ним, Всемогущим. Только так ты ещё раз можешь явить то, что скрыто в тебе. Маленькая часовня, - моя песнь, сочиненная в ней и в ней исполненная во славу Всемогущего, Вечного, Бесконечного, - пусть так протекут мои последние дни».
Вера продолжала:
— Эту Мессу Бетховен считал своим величайшим произведением, наверное, не только в смысле её размеров.
— В каком же ещё смысле? — удивился я.
— Заложенных в ней идей, размышлений, молитв и так далее. В этой Мессе можно многое прочитать... Правда, она до сих пор недооценена.
— Думаешь, в своей оценке этого произведения Бетховен не мог ошибаться? — скептически спросил я.
— Ошибаться могут все, — сказала Вера. — Но я ему верю. Не только потому. что — верю, но и потому, что в других случаях он не ошибался и точно оценивал значимость своих творений. В такой объективности я не могу ему отказать.
— Ладно! — сказал я. — Приду домой — послушаю эту великую Мессу. Не засну, пока не дослушаю. Только вот пойму ли я такой объем мысли с первого раза? Сомневаюсь. Может, дашь мне какие-нибудь ключики для ускоренного постижения?
Вера улыбнулась, обрадовалась: я начал смягчаться. Моя ершистость, конечно, очень много отнимает у нее душевных сил! Как она ещё терпит меня в таком состоянии? Вот какой ключик предложила мне Вера на сегодняшний поздний вечер:
— Ты ведь любишь последние сонаты Бетховена? Последние три написаны одновременно с Торжественной мессой. Поэтому взаимовлияние, общность мыслей ты при внимательном прослушивании можешь уловить. Причем в 29-й сонате «Hammerklavier», которая была написана перед началом работы над Мессой, уже есть нечто, предвосхищающее...
Мне пришлось оторваться от Веры и топать в свою «берлогу», которая кажется мне всё более заброшенным, одиноким логовом холостяка: я здесь уже не готовлю, почти не ем. Хотя внутренняя жизнь моя здесь не пресекается. Перед сном всё-таки включу эту Мессу... Хотя не знаю, услышу ли я в ней то, что слышу уже в «Патетической» (1798 год), например, или в последних сонатах?
Ведь есть события, которые совершаются в вечности и — для вечности. Чтобы потом звучать в веках как свидетельство вечности на земле. Эта невидимая борьба со злом отразилась в сонатах, и будет звучать. А вот что там насчет Мессы, не знаю...
...Чтение прервали. Ярославичи внимательно смотрели на Веру. Лиза спросила:
— Мам, а ты помнишь эти разговоры? Меня что всегда удивляло? Папа же потом в обычной жизни отзывался о Торжественной мессе с особой теплотой. А здесь, при первой встрече с ней, — предвзятость, скепсис и такое противодействие... Он и здесь был побежден любовью?
— Конечно, я помню эти разговоры! — отвечала Вера. — Мы их использовали для того, чтобы как радарами исследовать глубины сердца друг у друга, — мы не говорили о самых важных вещах напрямую — о любви, о вере, о морали и так далее... Из какого-то целомудрия мы использовали доброго посредника, Бетховена, который всё в себе вмещал и воплощал, Его музыка, да и сам он были как увеличительное стекло, как световой луч, который просвещал и прояснял сердца друг для друга...
— Это мы уже заметили! — сказала Тая. — Так было и потом, уже при нас!
— Но тут папа не всё описывает, — продолжала Вера. — Не знаю, почему. Наверное, он фиксировал только то, что было для него особенно важно, — всё подряд ведь не изложишь! Вы можете подумать, что он меня только и вопрошал, как какую-то Василису Премудрую из сказки, — а я отвечала... Конечно, было не так! Мы говорили о разном. Обо всем, что касалось нашего дома, житейских вещей, визуальной красоты, истории и политики, — его вопрошала я и слушала очень внимательно. Он же ничего об этом не записывает в дневнике. Он пишет о том, что ему в тот момент было наиболее интересно и ново.
— Мам, это понятно! — сказал Глеб. — Ведь после долгого дня остается самое яркое впечатление — и он его фиксирует. Это — беседа с тобой... Но он нарочно тебя подзуживал!
— Всегда! — подтвердила мама.
— А ты не боялась, что вы рассоритесь в пух и прах?
— Нет. Ярослав искал только единомыслия, — и это был его способ найти его... Вы же знаете, что папа не мог идти спать, пока не найдет совершенного консонанса. Я уже тогда начинала привыкать, что Ярослав именно так общается со мной. Хотя поначалу это вызывало даже боль и обиду, — хотелось ведь только совпадения! Я думала порой: «Нда, похоже, скучно нам не будет никогда». Именно из-за музыки и из-за Бетховена возникали дискуссии.
— Почему же?
— Знаете, потом я заметила забавную закономерность. Именно то у Бетховена, что вызывало в Ярославе наибольшее отторжение, потом становилось ему наиболее близким и трогало его сильнее всего. Ну, а что касается Торжественной мессы... Папа тут не записал, как незадолго до этого обсуждения по телевизору мы вместе смотрели запись Торжественной мессы. Но он себя вел, как малый ребенок! Он как будто не слушал. Начинал играть с Фиделькой, теребить её. Она тявкала, гудела и рычала, он смеялся... Мне мешали слушать! Но я почему-то не сердилась на него, наоборот. Мне всё было понятно. Он потом признался мне: «Это настолько больше меня, что мне даже страшно к этому приближаться, и у меня такая странная реакция». Однако в дневнике ни слова об этом.
— Понятно! — улыбнулась Лиза. — Такое стыдно писать...
— Ничего не стыдно! Это было от сильных чувств, — возразила Тая.
— Все мы люди, — поддержал её Глеб. — Да и не мог же он записывать всё на свете. Это нереально.
Они помолчали, вспоминая своего родного. Лиза призналась со слезами:
— На самом деле... когда вспоминаю папу, — мне трудно дышать... просто невозможно жить дальше... Только когда нахожусь мыслями здесь и сейчас — становится гораздо легче.
Все согласились, что жить дальше возможно, только думая друг о друге…
...23 июня
Три месяца сегодня с того дня, когда я впервые увидел мою Веру. Тот Ярослав, который проводил её с отцом в пустой дом сквозь метель, был совсем другим человеком. С этой минуты началась новая жизнь, как для меня, так и для нее.
Поэтому я пришел к ней рано утром перед работой, чтобы рассказать, как я провел часть ночи. А я потрудился-таки, скачал Торжественную мессу и послушал... Некоторые части даже по два раза.
— Свари, — говорю, — мне кофе, да покрепче. Иначе работать не смогу. Я так мало успел поспать из-за твоего Людвига!
— Что же? — спросила она, пока кофе булькал в кофеварке. — В двух словах!
— Сдаюсь! Опять сдаюсь! — отвечал я.
Я был таким благодушным и счастливым, — как младенец. Вера и без слов всё поняла.
— Ты же знаешь о моем предубеждении. Когда мы с Фиделькой мешали тебе слушать передачу, мне было понятно: да, эта Месса — что-то грандиозное, но слишком уж чуждое и непонятное. Я же тогда не удосужился взять в руки латинский текст, — который ты знаешь наизусть. Краем уха, поверхностно, да ещё и один раз... это на меня не произвело впечатления. Как и всегда. Помнишь, я всё ворчал: тут бы подсократить! Эти фуги... Женские голоса, рулады... Или как это называется? Юбиляции? А этой ночью я даже хотел тебе звонить, будить тебя, чтобы сказать: прости, я понимаю, что это написано искренне! С совершенно живым Боголюбием, ради прославления Бога, с доверчивостью к человечеству... Почему-то я это отчетливо увидел на сей раз. В какую-то минуту Бетховен достиг своей цели: от сердца дотянулся до моего черствого сердца. И тогда мне стало не до мелкой критики: не до рулад, то есть не до юбиляций... да как их ни назови... И не до «затянутых» фуг. Хотелось, чтобы это не прекращалось. Какая там затянутость...
— Как же у тебя все зависит от настроения! — подивилась Вера.
— Да! Я знаю, ты — совсем другая. У тебя всё разворачивается вглубь, а меня — шарашит из стороны в сторону. (Вера хотела было возразить, что и её, мол, кое в чем заносит, но я продолжал): — Впрочем, я не об этом хотел сказать, когда собирался звонить тебе среди ночи! Я что понял? Тут, в Мессе, — дух соборности, церковности точно есть! Можно сказать, это даже — главная мысль всего грандиозного творения! Эта соборность составляет существеннейшую потребность духа автора. Которую невозможно иначе удовлетворить, как только в такой форме молитвы... Это, я вижу, молитва за всего Адама... единение со всем человеческим родом. Этот Agnus Dei ... Агнец, взявший грехи всего мира , — он же видит Его, когда пишет: Miserere!.. Miserere nobis! Тут отпадают все вопросы, знал ли он, что такое покаяние... А Credo?! Это же такое искреннее исповедание веры, как бывает у новообращенных, только что встретивших Бога на пути... А у него — это о Боге, Которого он помнит с детства, Которому служит с детства (как он писал архиепископу Рудольфу). И о Котором он свидетельствует: Господь никогда не оставлял меня... Фантастика. Я вот стал тепло-хладным, утратив вместе с детством и детскую теплоту веры. А он — нет! Он снова её приобрел в результате всего, что с ним происходило. Эта музыка не врёт!
Я говорил взахлеб, как маленький мальчик, который не справляется со своими эмоциями и с наплывом мыслей. Но в этом виновата почти бессонная ночь и — Вера, которая молча смотрела на меня лучистыми глазами. И этим только подстёгивала меня...
— Он делится со мной своей живой верой! — продолжал я. — Он зажигает её во мне! Моя тепло-хладность испаряется, точно её и не было! Вот что я хочу сказать... «От сердца да идет это прямо к сердцу»! А всё остальное — пустяки. Пусть будет затянуто... Пусть будет эта фуга, в которой теряются слова: «И жизни будущаго века, аминь»... Все равно — я же знаю эти слова. И я знаю, сколько часов Бетховен не ел и не спал, пока писал эту фугу и не мог оторваться от нее... если верить Шиндлеру... И если даже Шиндлер путает или врёт, — всё равно! Я знаю, что эта фуга родилась точно не от сытости и праздности, не ради богатства, а в результате подвига... А этот финал? Dona nobis pacem ... Когда ты больше двадцати лет живешь среди войн и военных слухов, видишь бедствия миллионов, а Дух тебе подсказывает, что это были только цветочки... что впереди будет такое, что тебе и во сне не снилось... И ты ужасаешься и умоляешь: Даруй нам мир, мир, мир... И молитва твоя в недра твоя возвращается ... Это плач, молитвенный плач о поколениях... За всего Адама... И о нас, Вера. О наших дедах и бабушках, о наших осиротевших родителях, о нас тоже... В общем, ты видишь, я потрясен, и я виноват. Я говорил не дело.
Вера слушала не только с удивлением, но, как показалось, с некоторым недоверием. Хотя она уже должна бы привыкнуть к внезапным переменам, происходящим во мне по отношению к её великому другу. И я пытался убедить её:
— Месса эта ничему нашему в моих глазах вообще не противоречит... Если вникнуть. Я трепал языком, когда говорил, что в ней есть католическая экстатичность и эмоциональность. Это — вообще не о том.
— Здесь всё взвешено и уравновешено, — кивнула Вера. — Сила мысли, риторичность и интеллектуальность музыки уравновешивает горение духа, теплоту веры. Я тоже так думаю.
— И не только! И не только — продолжал я. — Мне кажется, Бетховен так любил и ценил свою Мессу не столько за её масштабы, сколько за те мысли, за те знания, которыми он делится через её посредство с людьми... Думаешь, от меня ускользнуло дыхание вечности? — спросил я. — Потоки мистического света. Утешителя? Sanctus и Benedictus ... Это вызывает полное доверие. Это не просто звуки, это — то, что, действительно, совершалось на этой земле, во времени! Автор музыки свидетельствует, что это было с ним! Я, такой-то, видел это... Живой Бог действует на земле, открывается в Своих энергиях. Земными средствами тому, кто имеет уши слышать, засвидетельствовано, что Бог — живой. Смерти — нет! Скорбь — временна. Это говорит тот, кто точно знает.
Вера светилась.
— Ты это услышал? И даже увидел? Ты увидел сродное себе! Ты имеешь право говорить об этом, потому что своими делами каждый день ты подтверждаешь, что...
Она не договорила. Вместо этого она всё-таки уколола меня, спросив, якобы спохватившись:
— А как же твой вопрос о церковности Бетховена?...
— Какая же ты злопамятная! — ответил я. — Ну, кондовый я, и ты мне за это мстишь, вместе со своим Людвигом. Вы же такие парадоксальные... «И гений, парадоксов друг», как говаривал Александр Сергеевич...
— Поэтому у нас есть ещё один потрясающий парадокс, — ответила Вера, — о том, что духовная музыка у Бетховена — не только собственно церковная, на священные тексты. Вполне светская музыка — тоже духовная... Он отменил секуляризацию искусства своим методом. В светских жанрах он стал говорить о духовном мире. О спасительных страданиях, о смерти и Воскресении, о вечной жизни, о свете утешения. О том, что мир во зле лежит . А о невидимой брани и «бурях» в музыке мы с тобой много говорили с самого начала.
— Да, между прочим, я сам уже высказывал эту мысль, — сам до нее додумался. Вернее, Бетховен музыкой мне её внушил: это возвращение светскому искусству Божественных смыслов, — ответил я, допивая кофе с поджаренным хлебом. — Увы, мне придется тебя покинуть и мчать на стройку. До отпуска многое надо успеть. Все эти часы буду думать о светящейся ракете, именуемой Бетховеном.
Было в запасё ещё минут десять, я попросил Веру подбросить мысленных дровишек в огонь — для раздумий, насчет духовной музыки в светских жанрах. Она ответила:
— Христианская музыка развивалась согласно философии каждой эпохи. Интересно, что в начале XVII века Монтеверди в церковную музыку внес личностное, эмоциональное начало, на службе зазвучали духовные песнопения в мадригальном жанре, появился оркестр, как в только что зародившемся оперном действе.
— Что-то такое я слышал… Про «Вечерню Девы Марии»?..
— Бетховен же совершил нечто противоположное! Особенно это явно после кризиса 1810-х годов. И вот что интересно. Примерно в 1818 году Бетховен написал для себя псалом, используя образы восточной поэзии, которую тогда читал — из Саади и «Шакунталы» Калидасы... В то время много переводили персидской, арабской, индийской поэзии на немецкий. Сам Гёте был вдохновлен поэзией Востока и писал как раз в те годы свой «Западно-Восточный диван». Конечно, и Бетховен искал в образах восточной поэзии жемчуг мудрости для себя. И сочинил для себя в этом духе псалом—наставление... Может быть, даже программу сонаты. Мне, по крайней мере, кажется, что несколько частей 29-й сонаты, «Hammerklavier», созданы целиком по этим идеям — хотя фуга уже почти не вписывается в эту программу. Она уже и есть «прорыв» к какой-то небесной брани... Прорыв, о котором говорится в начале «псалма».
Я нашел этот удивительный текст Бетховена, который показала мне Вера: «Всё чистое и ясное произошло от Бога. Если же я затем, страстно влекомый злом, затемню свой дух, то после всяческих покаяний и очищений вернусь к исконному, возвышенному чистому источнику, к Божеству — — — и к своему Искусству. Да не владеет при этом тобой никакая корысть. И да будет вечно так: деревья клонят ветви под изобилием плодов, облака проливаются, преисполненные благотворным дождем; истинные же благодетели человечества никогда не бывают облечены богатством. Если между твоих прекрасных ресниц проступит крупная слеза, укрепись душой и не поддавайся первому желанию отступить назад. Во время твоего земного странствия, где тропы пролегают то высоко, то низко, и истинный путь едва узнаваем, твои следы непременно будут неровными, однако ДОБРОДЕТЕЛЬ поведёт тебя вверх прямой дорогой».
Я спросил у Веры, откуда она взяла, что это сочинил сам Бетховен? Она ответила: здесь есть аллюзии на стихи Саади, выписанные в дневнике Бетховена за несколько лет до этого «псалма»:
«Пусть живой водою тучи землю оросят.
Все же нас плодами ивы вряд ли угостишь.
Не водись же с человеком, чья душа низка,
Сахара не даст, поверь мне, ни один камыш!»
И из поэмы Калидасы «Шакунтала»:
«Ветки склоняются, если в избытке плоды.
Тучи спускаются, если в них много воды.
Пусть не гордятся и те, у которых премного
Богатств; ДОБРОДЕТЕЛЬ — вот мудрых дорога».
С этим я и провел рабочий день, как на крыльях. Вечером купил шампанского и — опять к Вере:
— Три месяца, Вера! Вытаскивай свои хрустальные бокалы из буфета. Ведь это — как будто три года. Помнишь, ровно месяц назад мы отмечали 23-е число, пили шампанское... И я вынуждал тебя говорить о Бессмертной возлюбленной? Я ещё не верил, что ты согласишься стать моей женой. Сколько воды утекло с тех пор!
— Время растянулось в нашем субъективном восприятии, — засмеялась она, — поскольку наполнилось внутренней энергией и силой.
— Для тебя тоже? — удивился я. — А я думал, это ты — такая молния... которая меня ударила в сердце и всё изменила.
— Для меня всё точно так же, — улыбнулась она. — Для меня молния — это ты.
Глава двадцать четвертая
Ледник против огня
24 июня
Вчера вечером было не до серьезных разговоров. Мы просто дурачились с Верой, играли в бадминтон на газоне, гоняли Фидельку, прыгали через ручей. Ещё мечтали о будущем... В нашем доме. О том, как и чем он наполнится... В целом он готов. Я думаю, пора пригласить о. Михаила, чтобы он освятил дом.
Вера сказала, что сегодня к ней приедут её друзья детства Опарины, — парочка музыкантов, поженившихся в феврале. Вася Опарин и Зоя Фотиадис. Она пианистка, он — альтист, — его как раз не хватает для квартета здесь... Это так решил я. Вера же только скептически пожала плечами. Она показала мне фотографии этих молодоженов: вот они венчаются в церкви Малого Вознесения на Большой Никитской. Вот они во Франции, в Бельгии, в Норвегии, в Финляндии. Проехались по Европе. На фотографиях невысокий ярко-рыжий молодой человек с веснушками и видная южная красавица — всегда серьезная, даже мрачноватая. Пианистка.
Я спросил Веру, могу ли я присутствовать на сегодняшнем обеде, где соберутся все пятеро друзей детства. Не буду ли я лишним в этой компании профессионалов? Конечно, нет, Вера мечтает представить своего жениха Зойке и Ваське... И я, конечно, явился в назначенный час на террасу, где Вера и Анна Лаврентович уже ждали, когда Миша привезет Опариных из города, с автовокзала. И вот они явились.
Эта пара произвела на меня совершенно иное впечатление, чем разумные, простые Лаврентовичи. И Зоя, и Вася, несомненно, были рады видеть Веру. Когда же меня представили им, Вася был искренне рад, Зоя же приветствовала меня несколько наигранно, думая о чем-то своем. И этим она не расположила меня к себе сразу. В летний солнечный день она была одета во все черное и темно-коричневое. Бледная, с подглазинами, которые, впрочем, ничуть не портили её яркой красоты, придавая ей своеобразие, Зоя Фотиадис держалась несколько отстраненно. Не только со мной, но и с друзьями детства, и даже со своим Васей, — который был так же доброжелателен и прост, как Лаврентовичи.
Сначала все были просто рады видеть Опариных после долгого их отсутствия в России. Но болезненное состояние этой Зои в конце концов было замечено и друзьями. Тем более, Вася поглядывал на жену как-то беспокойно. За обедом он хлебнул лишнего и пустил слезу. Но этот Вася мне понравился. Мы с ним быстро сошлись. А Зоя притягивала всё внимание к собственной персоне. Я видел, что тревога Веры нарастает. Наши привычные разговоры с Лаврентовичами о содержании музыки поддерживал только Вася. Так напряженно прошел обед. Я думал, воцарится наше обычное веселье, но нет... Зоя попросила Веру пройтись с ней по лесочку вдоль ручья. Увела хозяйку от общества! Это ещё больше настроило меня против нее.
Вера с Зоей вернулись только через час! А мы с её друзьями душевно пообщались. Я предложил Васе остановиться в одном из моих домиков, построенных для посуточной аренды — новых, чистеньких, уютных. Он с радостью согласился. Лаврентовичи пошли домой, а я отвез Опариных в только что оформленный Катей Шпенёвой домик в русском стиле. Вася восторгался так запросто, а Зоя, хотя и хвалила дом, но... Одним словом, что-то с ней не так.
Я вернулся к Вере, — а она плачет. Призналась, что очень расстроилась после разговора с Зоей Фотиадис. Та заявила, что сделала ужасную ошибку, выйдя замуж за Васю. Мол, она так поступила только из жалости к другу детства. А теперь проклинает свою жизнь. Но при этом она не собирается ничего менять, потому что чувство долга и боязнь нарушить обеты, данные перед алтарем, не дают ей даже думать о свободе.
— Странная особа твоя Зоя! — возмущенно ответил я. — Вася прекрасный человек! А Зоя эта — какая-то фантазерка. Бедный Вася! Влип.
— Он любит её с детства. Привязан к ней до безумия, — ответила Вера. — Сначала я думала, что Зойка это оценила... Я даже была на их венчании, хотя сам понимаешь, до того ли мне было... Там Зоя была ровной, спокойной. И тогда не признавалась мне, — как сегодня, — что несколько ночей перед венчанием сходила с ума от сомнений и страхов, но считала их искушением. А теперь, похоже, её совсем одолел какой-то мысленный вихрь. О чем только она не размышляет, — только не о счастье. «Лучше бы Васька сделал предложение тебе, — сказала она сейчас, — вы друг другу лучше подходите». Это при том, что я для Васьки всегда была вроде сестренки. И при том, что я, пока тебя не увидела, ни о чем подобном и думать не хотела!
Всё это ещё больше возмутило меня:
— Экая гордыня! С такими, как она, я избегаю общения.
— Ужасно!... Похоже, теперь не только ты... — горестно вздохнула Вера. — А мы её так любили! Но Мишка и Анька сказали, что они тоже её и видеть не хотят, из-за Васьки. Но, понимаешь, я не могу её отвергнуть. Она просто не в состоянии справиться со своим несчастьем. Хочет, но не может. А отчего оно и почему — не мне судить. Однако она сказала, что никогда не бросит Ваську. Поскольку она к нему привыкла и привязалась... Не понимаю, что с ней.
У меня крутились на языке очень дурные слова о такой подруге. Но я, ради Веры, сдержал себя. Вера продолжала:
— Мы откровенно поговорили. Она спросила о тебе. Я вкратце рассказала, в каком я сама была состоянии после смерти родителей, и как Бетховен сдружил нас. Да, да. Я даже больше скажу... Я считаю, что именно благодаря ему нас связал дух необычайной любви. Я ей так и сказала...
— Ты ей это рассказала? — изумился я.
— Да. Но зря, наверно. Зойка скептически ухмыльнулась.
— Вера! Ты забыла? Не мечите бисер ваш перед свиньями!
Видно, я осадил Веру своей излишней эмоциональностью. После паузы Вера горестно продолжила:
— Зойка ответила мне, что ей-то Бетховен точно ничем уже не поможет... Что на самом деле она согласна с теми, кто считает, что Бетховен — дутая фигура. Вот Васька, говорит, вам с Ярославом вполне бы поверил. Он Бетховена обожает...
— Дутая фигура? Дутая фигура? — я не верил своим ушам. — Я не ослышался? Так говорит пианистка?.. Может, твоя Зоя просто больная?
— Хм... Так говорят даже некоторые композиторы... Находят его во многом беспомощным! — ответила Вера. — Ты удивлен?.. Зоя очень одаренный человек... Но теперь она решила уйти в преподавательскую сферу. Нет! Все равно не могу я Зойку отторгнуть. Я знаю её с пяти лет! Она мне родной человек. Когда я была несчастна, когда мне пришлось отказаться от профессии, — она поняла и не покинула меня... внутренне. Друзья же ходили ко мне, но не понимали, отчего я так сжалась — как пружина... А Зойка поняла. И сейчас они говорят, что не хотели бы с ней иметь дела, пока она не одумается! А как она выкарабкается, если мы все от нее отвернемся? И что такого она сделала? Да и Васька любит её, как собственную душу. Он сам не свой теперь... Это они за Ваську так...
— Несчастный Вася! — горячо отозвался я. — Что же всё-таки произошло? Совместная жизнь не заладилась после венчания?
— Нет... Не знаю. Они несколько лет до этого прожили вместе.
— А! Понятно. Это то, о чем принца Фердинанда предупреждал Бетх... то есть Просперо...
— Что-что?
— Да ничего.
Вера, может быть, не придает значения или не помнит этого важного диалога из «Бури», который явно не прошел мимо сердца её любимого Бетховена. Я не стал цитировать, чтобы ещё больше не озадачивать Веру чужими проблемами...
Домой ушел расстроенный. Не так я представлял себе эту встречу. Вера была опечалена необъяснимым роковым несчастьем старых друзей. Может быть, я и фарисей, и ригорист, и Вера тысячу раз права, сохраняя верность как старому другу, так и подруге. Но как-то мне беспокойно за мою Веру. Видно, они с этой Зоей какие-то «родственные души», склонные к «меланхолии».
Чтобы успокоиться, включил Четвертый концерт. Какой простодушно-радостный, буколический финал! Думаю: Вера достойна своего патрона, ценившего дружбу и верность превыше всего. Но... Что-то мне подсказывает: Вера тоже бежала бы от своего счастья, то есть от меня, если бы не Бетховен... как ни странно. Если бы не его совершенная человечность. Сейчас я отчетливо увидел: если бы он не был столь человечным, если бы, напротив, изначально ему была свойственна холодная манихейская гордыня... если бы он сразу понял, что надо принести в жертву Богу себя целиком, — то и Вера это сделала бы, не раздумывая! Бетховен не оправдал бы в глазах Веры обычного счастья и любви, если бы не искал его так много лет... В общем, если бы он сразу постиг свою избранность и одинокий путь среди мира, — она бы отказалась от меня. Но Бетховен (как авторитет для нее) освятил в её глазах земное счастье. Я так думаю...
Боюсь, мне все равно ещё придется иметь дело с её сложностью! Ничего, выдержу. Когда тебе даровано солнце, бесполезно рассматривать на нем пятна.
Хотя я начетчик и моралист... но я восхищаюсь моей Верой. Мне показалось, в отношении сумасбродной Зои говорит в ней не простая природная доброта. Это, скорее, уже духовная любовь к тому, кто неправ! Неправ — конечно, с нашей обывательской точки зрения. Мы сразу судим судом человеческим, руководствуясь своими антипатиями. Вера-то так не считает. Она видит всё изнутри, объёмно и парадоксально.
— ...Удивительно!.. — сказала мама. — Пока мы читали, Вася Опарин написал мне, что завтра он приедет не один, а с Зоей. Легки на помине.
Ярославичи промолчали. Только Глеб после долгой паузы протянул, выразительно взглянув на Лизу:
— Ну вот... Значит, Лаврентовичи на обед не придут! И к себе нас не пригласят!
— А мы постараемся, чтобы пришли... — отозвалась мама.
Ярославичи не ответили. «Тетю Зою» они видели очень редко. Её облик — меланхоличной южной женщины, молчаливой, но внутренне властной, всегда их озадачивал. Да и не только их. В присутствии Зои Фотиадис всё внимание почему-то было приковано к ней, хотя она демонстративно тушевалась.
Когда дети Пшеницыных и Лаврентовичей были маленькими, она никогда у них не бывала, хотя Вася Опарин часто приезжал и участвовал в камерных концертах. Зое было томительно скучно в шумных домах с детьми. Вера виделась с ней только от случая к случаю — в Москве во время концертов Зоиных учеников. Как ни странно, педагогом Зоя оказалась выдающимся.
Она избегала общения со старыми друзьями, делая исключение только для Веры. Лаврентовичи взаимно её не слишком жаловали. Ярослав старался не говорить о ней ни плохо, ни хорошо. Впрочем, за последние пять лет и в Зое начали совершаться какие-то перемены, которые смягчили Ярослава по отношению к ней. Он сказал Вере:
— Ладно... Всё-таки десятки лет она хранит верность другу детства. Хотя и не смогла сделать его счастливым. Конечно, ты умница. Зачем осуждать её, точно она совершает что-то беззаконное!..
Вася Опарин не собирался искать себе лучшей участи и смирился. Он был от природы кроткий малый, который все в жизни принимал как должное. В затруднительных ситуациях он говорил: «Если такое происходит, значит, мне это по плечу». Ярослав брал пример с Васи, когда на них с Верой обрушилось несчастье с нерожденными близнецами. В то время он и сам смирился сердцем. Благодаря состраданию к скорбящей Вере в долгие месяцы её отчуждения, Ярослав не ожесточался и не раздражался, беда преображала его, делая добрее и терпимее.
Он увидел, что именно в годы несчастья Зоя оказалась рядом с Верой, стала приезжать к ним. Ярослав подумал было, что Зоя плохо повлияет на Веру и ещё больше погрузит её во мрак, настраивая против брака. Но нет...
Поговорив с Зоей наедине, он увидел в ней чистую верность дружбе и сочувствие. Это было как раз в тяжелые месяцы после потери близнецов. Однажды вечером Вася Опарин играл с детьми в цветники перед домом. А Вера сидела на скамейке у террасы, погрузившись в свои мысли. Заросли «девичьего винограда» скрывали от нее всё, что там происходит. Когда она прислушалась, поняла, что на террасе между Ярославом и Зоей завязался доброжелательный и доверительный разговор. Зоя слушала Ярослава с удивлением. Тот разговорился, искренне и с таким огнем, что сердце Зои невольно резонировало, как эолова арфа на ветру. Сказать, что она была озадачена, — это ничего не сказать. Ярослав, сам не зная почему, поведал Зое свою историю. О том, как он тоже противоречиво («амбивалентно») и ревниво относился к Бетховену в молодости. Как тот властно переплавил и пережёг его сердце, когда он влюбился в Веру. И как Бетховен помог завоевать её недоступное, осторожное сердце.
— Разве это не фантазии? Не ересь какая-то? — возмутилась она, однако, без усмешки. — Почему ты решил, что это был именно Бетховен?
— Слушай, это было чисто личностное воздействие... — попытался он объяснить. — Такое ни с чем не перепутаешь. Это осознаешь изнутри — просто точно знаешь. Кто тут вмешался и поучаствовал — знаешь безошибочно. Это как присутствие рядом...
Зоя отвечала:
— А что? Такое может быть... Мне ни с кем не дано такой личностной связи! Хотя всегда хотелось. Но не дано, увы... Ни в браке... ни даже в музыке. Разве что... когда читаешь о жизни какого-нибудь православного подвижника благочестия или новомученика... Особенно недавно живших, наших современников.
С годами Зоя становилась всё более набожной, и это помогло найти общий язык. Ярослав подтвердил с жаром:
— Знаешь, я думаю, всё это не противоречит никаким жизнеописаниям и посмертным действиям православных праведников на земле! Это очень близкая аналогия.
— В таком случае, — озадаченно ответила Зоя, — очень странного ты выбрал покровителя в любовных и матримониальных делах. Даже смешно! Постоянного заведомого неудачника. Такого несчастного и одинокого. Он даже был бы смешон, как комический персонаж тогдашних зингшпилей... Если бы жизнь его не была столь печальной и даже трагичной.
— Зой, ты просто не вникала глубоко в эту жизнь! — вздохнул Ярослав. — Тогда бы ты увидела, что тут не видно особых противоречий с нашими праведниками... О них, живших недавно, мы знаем, что они были людьми в полном смысле слова. Не безгрешными и безошибочными, но принадлежащими Богу. Просто они сердцем неразрывно ежеминутно были связаны со Христом. Когда ты читаешь об их жизни, особенно воспоминания очевидцев, — видишь действие Промысла, который их вёл, хранил и умудрял.
— Ну да, — согласилась она. — Особенно в скорбях...
— Вот! Вот! — восклицал Ярослав. — Именно в том, как они со скорбями справлялись. И когда ты это уловишь, — в словах, действиях праведников, или в событиях их жизни ты видишь, ощущаешь этот глас хлада тонка , действие Бога. Начинаешь понимать, что Тот же Самый Бог, который действовал в Писании, продолжает действовать в Своих людях и в наши дни, прямо сейчас. И сейчас Он их хранит, ведет, смиряет, наделяет дарами и превышеестественными добродетелями...
— Но о ком мы с тобой говорим? — спросила Зоя. — О Божиих людях, о праведниках? При чем тут Бетховен? Он же, мягко говоря, далек от праведности. Он был вольнодумцем, мятежником. Распущенным, подозрительным, жадным... Просто раздираемым всевозможными страстями. О нем сейчас столько открылось!
— Ого! — свистнул Ярослав. — Как всё запущенно...
— Чтобы заслужить такое доверие, одной гениальности мало.
— Она была у него не одна, — не сдавался Ярослав. — Их было две. Точнее, две стороны одного великого дара — эстетическая и нравственная.
— О чем ты? — засмеялась Зоя. — Через двести лет человек, оглохший от сифилиса, имеющий внебрачных детей, якобы помог тебе жениться на такой, как наша Вера! Ну ты фантазер!
— Фантазер! Это кто мне говорит? Сифилис? Дети Бетховена? — мрачно спросил Ярослав. — Кто, сын или дочь?
— Одни пишут — дочь, другие — сын... Не знаю, мне это неинтересно, — фыркнула Зоя.
— Вот то-то и оно! — Ярослав, видно, совсем приуныл и уже не хотел продолжать, но Зоя не успокаивалась:
— Мне-то что, ну и считайте, что он праведник среди мира. А мне куда ближе преподобные... Но и они мне пока не могут помочь и дать мир моей душе. Когда я сравниваю свою жизнь с их путем... я просто впадаю в отчаяние. Нет, я тебе немножко даже верю... Я знаю, что Вера чтит Бетховена с детства, не только как музыканта. Для нее-то он много значит. Считает, это Божий человек... Где правда? Кто знает. Чего только о нем не пишут! Бетховен помог жениться... Ха-ха, чудная версия! Вера на что-то подобное, кажется, намекала... давным-давно, ещё до вашей свадьбы. Но она со мной никогда об этом не говорила всерьез... Странно: почему?
— Не странно. Это же было просто невозможно! Вера очень остерегается и бережет свое сердечное сокровище. В отличие от меня...
— Извини! Я не хотела как-то задеть! А ты меня задел, однако... Крепко! Я теперь не успокоюсь, пока не выясню, где правда. Значит, ты тоже, как она, думаешь, что о нем пишут безумную чушь?
Ярослав молчал. Вера слышала из-за завесы «девичьего винограда», как на террасу с криками выбегают играющие дети и уносятся обратно в комнаты. Она чувствовала, как загорелась душа Зои, как жадно она ищет выхода на мысленный простор. Вера очень переживала и молилась за нее, пока Ярослав хранил молчание, а Зоя с долгими паузами размышляла вслух:
— Представляю, как тебе странно все это слышать от профессионального музыканта. Но мы не можем разбираться одинаково хорошо во всём сразу. Мне всегда были ближе Шопен и французы. У импрессионистов совершенно другое мышление. Дебюсси не жаловал Бетховена! Я тоже. Может быть, этот искаженный его образ, который тиражируется в массах, вступал в нелепое противоречие с его музыкой?.. И поэтому она порой казалась мне невыносимой? Какой-то страстной и подавляющей. Или, прости Господи, отдающей прусской военщиной... Тут даже Вера не могла меня переубедить. Да и не слишком старалась. Я меднолобое существо. В моем случае разумные аргументы бессильны. Чтобы меня привлечь на свою сторону, нужны более сильные побуждения... И они, кажется, за двадцать лет созрели, наконец. Я дошла до такой точки, что...
Теперь замолчала Зоя. А Ярослав, как заметила Вера, уловил самую суть жизненной драмы собеседницы и заговорил:
— Если ты всё ещё о Бетховене, то он своей любовью тебя победит. При любых твоих убеждениях и предпочтениях. Это такой масштаб. Вот взять меня. Если честно, я никогда из кожи вон не лез, чтобы найти себе жену. Жил себе спокойно, в уверенности, что оба пути прекрасны, и дождался её. Но даже если бы я был монахом, — то и в этом случае я мог бы брать с Бетховена пример! Потому что он не из страха и эгоизма, не из отвращения к жизни, а из любви к добродетели выбирал узкие пути, ведущие в жизнь вечную . Монахам предлагается воображать смертное тление, чтобы одолеть себя. А он видел перед собой такую красоту добродетели, так любил её, что не мог её оскорбить. Только так он вписывал себя в высшую гармонию мироздания. Он лишался всего, только бы не лишиться её...
— Чего?
— Красоты добродетели. В Православии это называется образом Божиим и подобием.
— Ну и ну! — сказала Зоя с искренним удивлением, в котором уже не было ни сопротивления, ни возражений. — Под таким углом зрения я ещё не слышала...
В это время Тая и Глеб выскочили на террасу и возбужденно закричали:
— Папочка, где мама? Ты маму видел?
Вера встрепенулась в своем укрытии.
— Ау! — ответила она и поднялась на террасу. Она пошла заниматься детьми и продолжения разговора уже не слышала. Вася собирался на автовокзал и просил Веру подбросить их с Зоей до города. Уже в машине Зоя сказала своему мужу:
— Васька! Что тут произошло! Здешние ксендзы почти охмурили Козлевича! — она посмотрела на Веру, — Верка, спроси у Ярослава. У проповедника! Мне показалось?.. У него как будто есть глаголы вечной жизни .
Когда Вера проводила Опариных домой, Ярослав попытался пересказать Вере диалог, который она невольно слышала.
— Ну и трудно же с ней разговаривать, с твоей Зоей! — воскликнул Ярослав. — А ты говоришь, лёд тронулся...
После этого он, вслед за Верой, проникся таким же дружеским участием к Зое Фотиадис, как и к Васе Опарину.
Глава двадцать пятая
Обретенное овча
...Утром Лиза репетировала для будущего концерта сонату «Буря» до одиннадцати часов, когда Вера привезла с автостанции Васю Опарина с Зоей. В это же время пришли Миша и Аня с виолончелью и скрипкой. Они собрались репетировать «Диссонатный» квартет Моцарта и Тринадцатый Бетховена для следующего концерта в Доме культуры. Накануне вечером Вера известила их, что подруга детства тоже приедет, чтобы поприсутствовать на репетиции и отдохнуть в гостевом домике у Озера. Миша и Аня были недовольны и выразили опасение, что день пройдет всуе, что в присутствии Зои репетиция окажется бесплодной, и атмосфера будет совсем не та. Они даже хотели перенести репетицию. Однако Вера сказала им:
— Давайте попробуем. Зойка — живая душа, не окаменелость какая-то. Вы же видели её, только когда хоронили Ярослава... Она была у нас последний раз при его жизни, потом на поминках. И навещала меня, пока я лежала в Москве на сохранении. Её тянет сюда. Они же с Ярославом успели так подружиться...
— Да мы слышали от него, Верка! Подружились — как лед и пламя, — ответила Анна.
Вера усмехнулась:
— Ну конечно! И вот результат: теперь она — вода.
Лаврентовичи, хоть и с воздыханиями, но согласились прийти. Вместе с ними увязались и Яник с Тоней. Гости настороженно взглянули на Зою. Но внешне она уже не казалась нарочито меланхоличной и надменной, как девятнадцать лет назад, в тот давний день, который развел её со старыми друзьями. В струящемся платье в мелкий цветочек, на сей раз Зоя вполне соответствовала месту и времени. Старые друзья обнялись как ни в чем не бывало. Точно и не было долгих лет взаимного избегания друг друга, почти молчания, знания друг о друге только понаслышке. Лаврентовичи смотрели на Зою и чувствовали, что это всё та же семилетняя девочка, которую они знали. Аня, и Миша переглянулись, подумав одно и то же: «Почему мы судили Зойку?..»
Сентябрьский день был сухой и ясный. Квартет уселся на террасе для репетиции, а Зоя обещала приготовить обед на всю компанию. Пока не начали играть, она прислушивалась с террасы к голосам молодежи. В перелеске на белых скамьях дети после недолгой разлуки радовались встрече. Ян и Лиза смешили своих сестер и брата остротами и музыкальными шутками. Из-за молодых дубов и ели сначала доносились взрывы смеха. Потом Зоя услышала, как Глеб взахлеб, с отроческим апломбом, делится своими мыслями после прочтения «Доктора Фаустуса». Он говорил не о частностях, не о тексте самого романа, а о судьбе европейской культуры, которая вновь подошла к краю адской пропасти. Сев на своего конька, Глеб возвещал отроковицам и Яну заготовленные формулировки о том, что трагедия романа опять актуальна. Что, мол, новейшие варвары снова считают, что «не должно быть ничего доброго и благородного, — человеческого». Хотят отнять у европейской цивилизации Девятую симфонию.
— Я думаю, они пока с этим успешно справляются... — важно заявил Глеб, — хотя и превратили «Оду к Радости» в гимн! Это мощный образ, и всё сбывается буквально!
— Ты, как всегда, с парадоксами на короткой ноге, — отвечали ему.
— И ты об этом уже говорил! — смеялись сестры.
— Ну и что! Яник и Тоня ещё не слышали, — возражал Глеб.
В юношеских интонациях Глеба Зоя улавливала неповторимые особенности речи его отца. Этот высокий белокурый мальчик был похож на Ярослава. Молодежь слушала Глеба внимательно, не скучая, и тотчас отзывалась на его слова. Это был живой разговор, и Зоя пошла к ним, чтобы стать его участником. Когда она приблизилась, дети замолчали. И она предложила:
— Ребята! Пока квартет занимается, приготовим обед для музыкантов, да и для себя? Пойдемте?
Все пятеро нехотя пошли за ней, скорее из вежливости говоря:
— Конечно, на незнакомой кухне трудно что-то делать.
— А вместе мы мигом всё сделаем!
— Игра в двенадцать рук!
— Что будем готовить? — спрашивала молодежь. — Должно быть, что-нибудь необыкновенное? Греческое?
— Нет! Простую куриную лапшу.
На кухне Зоя с изумлением рассматривала резную мебель, которую смастерил Ярослав. Она видела её не раз, — но теперь, когда хозяин уже не вернется сюда, Зоя смотрела на всё другими глазами. Пока Лиза показывала ей устройство кухни, на которой ей предстояло готовить, Зоя слушала вполуха. Она закрывала глаза, вдыхала воздух этого дома, оглядывала белое, пронизанное светом пространство студии, резные книжные стеллажи, окна эркера с белыми подхваченными занавесками, за которыми виднелось ярко-синее Озеро.
Зое казалось: хозяин только что был здесь. В этом доме всюду был его дух, светлый, возвышенный и благородный. Зоя не могла поверить, что Ярослав не вернется сюда. Не заговорит с ней, как всегда, с доброй дружеской иронией. И с бесконечным устремлением к невидимым высотам, от которых у нее захватывало дух.
Теперь, глядя на Глеба, Зоя думала: «Столько лет меня не интересовала эта малышня. А между тем здесь, вдали, выросли такие чудесные всходы. Какое утешение!»
Глеб с Яном начали разделывать курицу, чтобы сварить большую кастрюлю лапши. Остальным Зоя раздала ножи, и девочки резали помидоры, чистили лук и картофель для жарки.
Напротив Зои работали за обширным столом Лиза и Тая, и Зоя рисковала порезать себе палец, любуясь ими. Как причудливо прекрасно были прорисованы черты обоих родителей в их облике! Лиза со светлыми, слегка вьющимися, как у Веры, прядями вдоль удлиненного лица, правильностью черт, серьезными серыми глазами напоминала Ярослава. Тая получила от отца такую же копну пшеничных кудрей, но лицо её тонкостью черт и голубыми глазами — слегка припухшими, с северным разрезом, напоминало Веру. Поэтому она была любимицей папы, — Зоя знала об этом от него самого.
Зоя подметила, как скромный и рассеянный Ян Лаврентович и Лиза мило понимают друг друга и смеются над этим угадыванием мыслей с полуслова. Зое нравилась дружба Таи и Тони, двух умных девочек, не привыкших судачить о пустоте. Её восхищал Глеб, в котором по манере выражаться она видела юную копию отца, но с глазами и солнечными волосами Веры.
— Глеб, что ты говорил про Адриана Леверкюна? — спросила Зоя. — Я прервала твою мысль... Анти-Бетховен?
— Да, — робко отвечал Глеб. — В тексте множество параллелей. Не знаю, хотел ли Томас Манн противопоставить своего страшного героя Бетховену. Но у него так получилось! Они антиподы. И не только потому, что перед полным сумасшествием Леверкюн написал кантату «Плач доктора Фаустуса»... Которая «была задумана и записана как антипод бетховенской Девятой симфонии». Как негативные вариации «Оды к Радости». Ода ужаса и отчаяния...
Зоя выспрашивала о подробностях и других доказательствах, и Глеб перестал робеть перед загадочной «тетей Зоей», разговорившись о том, что его увлекало:
— Взять, к примеру, появление в конце его ангельского племянника — Эхо... Непомука, который вызывает любовь в ледяном сердце Адриана. И дьявол за это мучительно убивает малыша! Параллель с племянником Бетховена. Только знаки переставлены с плюса на минус. Тут уж — самого племянника Карла бесы корёжат так, что он пытается покончить с собой, но Бог его сохраняет... Ради дяди.
— Да? Такая у тебя версия событий? — удивилась Зоя. — А теперь везде пишут, что это дядя чуть не довел парня до самоубийства.
Глеб молчал, не желая углубляться в тему и спорить со старшими по возрасту.
— Глеб, если я говорю: «теперь везде пишут», это не значит, что я с ними согласна! — уточнила Зоя.
— Надеюсь, — мягко улыбнулся Глеб, и в этом коротком словечке Зоя вновь услышала дружеский, иронический тон Ярослава. Её глаза, блестящие, как маслины, ещё ярче заблестели от слез.
— Между прочим, многие композиторы обожали своих племянников! — сказал Ян, поправив круглые очочки. — В первую очередь вспомните знаменитого племянника Рамо, который, однако, отпал от яблони весьма далеко. У Глюка тоже росла племянница — сущий ангел, притом с большим музыкальным талантом. Господь забрал её к Себе совсем юной, разбив сердце бедного Глюка...
— Чайковский тоже хотел усыновить внучатого племянника! — сказала Лиза Яну. — А Гендель оставил племяннице свое состояние.
Зоя мешала картошку в сковороде и внимательно слушала. Ей казалось многозначительным всё, что болтают здесь дети, и она искала особенного смысла в их легких репликах. Когда обед был готов и стол накрыт, дети ощутили свободу и умчались кто куда. Зоя замешивала тесто для бискотти; рассыпчатая масса в ее руках превращалась в упругий, тугой шар, когда от тепла рук растаяли мед и масло... Из-за завесы слёз Зоя смутно видела всё, что у нее получается. После ухода детей в светлой студии стало тихо-тихо. только вокруг Зоиных ног крутилась огненная Фиделька, умоляюще заглядывая ей в глаза. И с террасы доносились звуки «Диссонантного квартета».
Вскоре окрыленные музыкой друзья уселись за стол, пришли веселые дети. Все вместе, хоть и в тесноте, разместились за большим овальным столом. Ели со смехом, прижимая локти к бокам, чтобы не мешать соседям. Здесь, за городом, на свежем воздухе, простая куриная лапша и жареная картошка казались Зое самыми вкусными блюдами в мире, хотя ей никогда не нравилось всё, что она сама приготовила. Её друзья обсуждали исполнение, и ей тоже захотелось стать участницей их камерных концертов, которые она часто смотрела в интернете, хотя и молчала об этом. Друзья были не против её участия! Зое казалось: теперь она возвращается в далекое детство, когда сплотилась их дружная компания.
— Мне, конечно, придется восстанавливаться, — сказала Зоя. — Я же не совсем в форме, мягко говоря! Почти двадцать лет преподаю.
— Ничего, мы тоже не в стратосфере играем! — ответила Аня.
— Наш главный девиз — «От сердца к сердцу!» — подтвердил Миша.
— Не скромничайте! — предостерег Вася Опарин. — У нас одно не отстает от другого. По крайней мере, не должно.
— Ну что, Зойка, тогда учи какую-нибудь сонатку для скрипки и фортепиано, — предложила Вера. — И мы с тобой джахнем. (Это было их детское словечко).
К вечеру, после репетиции, Вера и Зоя пошли гулять на Озеро. Над его сиреневой гладью парили яркие воздушные шары, шумно дыша огнем. Их было не менее десятка. Подруги, наблюдая за их отдалениями и сближениями, созерцали зыбкое зеркало Озера, вдыхали легкий ветер с ароматом осенней травы. Душа Зои переполнилась этой красотой. Зоя повисла у Веры на шее и залилась слезами.
— Верка, родная! Что мне сделать для тебя? Не представляю, каково тебе. Ведь даже я не могу поверить, что его больше нет на земле, что мы его не увидим!.. Не услышим! Это невозможно...
Зоя всхлипывала, как в детстве. И Вере приходилось утешать её, как дочку. Затихая, Зоя продолжала нарушать свое многолетнее молчание.
— Я ведь так любила его, Верка. И так люблю! Это святой человек. Да ты лучше меня знаешь! Для меня — однозначно, праведный. Особенно теперь, когда его нет здесь, когда всё завершено, всё свершилось.
Зоя посмотрела в светлые глаза Веры:
— Ты только не подумай чего... Ты же меня знаешь. Я не была влюблена. Точно, это не то! Только ты можешь понять разницу. Нет, ко всем моим ошибкам совершенно безнадежная страсть или зависть не добавились. Я полюбила вас обоих одинаково... как любят одинаково обоих родителей, например. Ведь вы — такое неразрывное единство!.. Хотя сначала я его просто не переносила и старалась у вас не бывать. Мне казалось, более надменного субъекта я ещё не встречала. Представляешь? Как я жалею об этом сейчас! Однако... Помнишь, когда у вас была беда, с близнецами, я приезжала к вам. И он удостоил меня — да, именно так, — своей доверительной беседы. Вроде ничего особенного не говорил, даже иронизировал... Но только тогда открылась река бессмертия, которую я искала столько лет. Как жаль тех четырнадцати лет, когда я считала себя несчастной! Мнила, что я попала в ловушку и тому подобное. Это он открыл мне глаза. Тогда. То есть я поняла, что впервые в жизни своими глазами увидела Божьего человека.
Вечернее солнце опускалось за далёкий берег и наполняло воду последними алыми лучами. И вот светило закатилось, оставив лишь свое размытое отражение в высоком небе. Зоя, восхитившись этим мигом, продолжала:
— Наверно, моя гордость и своеволие виноваты, но ни одному духовнику никогда не удавалось меня вразумить... Избавить от самомнения и мечтательности, в худшем, в церковном смысле слова. А Ярослав как будто вырвал какой-то больной, отравляющий зуб. Так мучительно было при этом свете увидеть самое себя, урода в тучах гордыни и самомнения. Но в то же время такая радость и утешение после оплаканного позора. И это называется — пианистка и педагог с ледяным, мертвым сердцем! Какая мерзость. Тьфу. Но омерзение к себе сменялось вдохновением. И я знала, что это сделал он... Ярослав. Истинных, праведных духовников я увидеть не успела — слишком поздно до меня дошло, что можно просить у них совета и молитвы! Все они как-то почти одновременно ушли в иной мир. Видно, Господь всегда посылает праведного человека, когда приходит время открыть глаза и взыскать? И Он послал мне его, когда дошла до края. Я даже испугаться не успела, не страсть ли это... Сначала не поняла, что со мной происходит. Но нет, поверь мне, тут не было ничего недостойного. Да он и не тот человек, который мог бы внушать низкие чувства. Слишком чистый, высокий, благородный дух! Я знаю, на нем была благодать.
Зоя взглянула на Веру и спросила:
— Ты, наверно, думаешь, я сумасшедшая? Нет? Точно. Сумасшедшей я была до этого. Ведь тогда до меня дошло и то, какое сокровище рядом со мной живет. Мой Вася. Пятнадцать лет верности и любви к сумасшедшей... холодной, отчужденной, неблагодарной... Это был ещё один удар, когда я всё осознала. Теперь одно желание: чтобы Вася не пожалел, что выбрал меня. И что столько лет терпел! А он говорит: мол, пока ещё не жалел.
— Да, Зойка, твой Вася уже почти спасён, — ответила Вера с улыбкой.
— Я знаю! — воскликнула она.
— Когда Ярослав говорил с тобой на террасе впервые, так по-дружески, — сказала Вера, — он уже имел власть, что ли, и силу помочь твоей душе. Знаешь почему? После потери близнецов я и сама погибла. Два года я была мертвой. Ты — четырнадцать дет, а я — два, но тоже... И он меня два года ждал, вымаливал из такой пропасти, что не описать. Он и с тобой стал разговаривать потому, что в нем уже было к тебе сострадание. Он тебя понял, насмотревшись на меня.
— Мы вообще с тобой всегда были похожи. Страшно похожи. Хотя у нас такие разные были вкусы, — ответила Зоя. — Надеюсь, после «детских болезней» мы будем похожи только в хорошем, и никогда — в плохом!
— Да! — отозвалась Вера. — Главное, рассуждать и отличать добро от зла.
— Именно! А Ярослав-то какую призму мне предложил, какого посредника! — воскликнула Зоя. — Конечно, он мне не навязывал, но после такой рекомендации как было не встретиться с таким неопознанным ходатаем? Который победил меня своей любовью, как Ярослав и предсказывал.
— Ты про Бетховена, — сказала Вера.
— Угадала. Странно! Твои слова на эту тему меня всегда только выводили из себя. А вот слова Ярослава имели силу. И возымели свое действие: Бетховен победил. Хотя мне ещё долго казалось, что он мной манипулирует. Доверия не хватало. Я убеждала себя, что Бетховен просто достиг мастерства и умения, он знает, чем добиться от меня нужных ему состояний и мыслей. Сначала из-за недоверия это сильное воздействие казалось мне родом гениального обольщения, художественного мошенничества. Это при том, что вы с Ярославом считаете, что это — не голое гениальное мастерство, а что там всё всерьёз. Много мне пришлось потрудиться, чтобы до меня дошло раз и навсегда, что это «не фуфло», как мы говорили в детстве.
— «Не фуфло»! А что же это, по-твоему? — спросила Вера.
— Откровение, — ответила Зоя. — Всё. Открытое сердце. Обольщение — это не про него! Хотя есть вещи, которые кажутся непростительно обольстительными. Чаще всего, из раннего периода.
— Интересно. «Кажутся обольстительными»? Но таковыми не являются?
— Совершенно не являются. Если учесть, из какого они рождались чистого, непорочного источника. Сохраненного таковым. И одну такую вещь я готова у тебя со слезами просить исполнить. Вместе.
— Какую угодно! — живо отозвалась Вера.
— Сонату для скрипки и фортепиано опус 24, так называемую «Весеннюю». Банально, но именно с ней мне хочется начать вливаться в ваш творческий коллектив. С азов.
— Значит, ты не просто так сказала за обедом?.. Ты решилась! — обрадовалась Вера.
— Да, занимаюсь. Стараюсь. Мне жаль девятнадцати упущенных лет, потраченных на поиски мрачных химер. Васька говорит, следующий концерт у вас в октябре. В пользу детей погибших военных. Ну как, ты согласна?
Вера порывисто обняла Зою, которая, хоть и крепилась, но все же снова прослезилась.
— Ну ты чего? У нас такая благодарная, простосердечная публика! Потом от радости не помнишь, где находишься...
— Знаю. Знаю. Васька рассказывал. Просто я оплакиваю свою жизнь. Как всегда, — но не как всегда. По-другому! Вместо тягостных слез ропота — совсем другие, Верка.
Воздушные шары давно скрылись за горизонтом на востоке. Небо темнело. Быстрые сентябрьские сумерки звали в светлый, теплый дом. И подруги пошли в сторону дома. Однако Зоя до конца не оставляла своей рефлексии:
— Одно меня утешает: что я избрала после фатальных ошибок путь терпения, а не разрыва. Я приняла решение ничего не менять самочинно. Я просто себя хоронила. И даже не ждала никогда, что тут может быть какая-то высшая надежда. Теперь понимаю, что даже за такое несовершенное, озлобленное терпение может даваться та самая Радость, Верка, ты знаешь, — из «Оды...»
Вера кивнула.
— Верка, а почему ты тогда, во время нашего венчания, стояла за моей спиной и плакала?
— А ты заметила? — удивилась Вера.
— Конечно, на таком беленьком лице и не заметить? Глазки сразу краснеют. Я знаю: ты предвидела, что совершается что-то для меня не совсем правильное...
— Я бы так не сказала...
— Не говори, если не хочешь. И так все понятно! Нерадостно тебе было в те минуты. А мне потом — годы и годы. Почему ты мне не сказала тогда же?.. Прости. Это я ищу виноватых. Но это только мой выбор и моя вина. Бедный Васька, бедный. Хотя он этого и не понимает.
Ужинали при теплом свете ламп, уже без Лаврентовичей, — сыр с красным сухим вином и ржаной хлеб. Дух радости связывал старых друзей и юных детей Веры.
Когда Опарины собирались уходить на ночлег в холостяцкую «берлогу» Ярослава, Зоя наедине сказала Тае:
— Таисия, у тебя мамино лицо... Но всё-таки — как ты напоминаешь отца! Такая же шевелюра...
— Не только внешне, — ответила польщенная Тая. — Теть Зоя, я, как и он, пишу, пишу о каждом дне... Только это секрет.
— Хорошо!.. А что, и папа писал?
Тая промолчала. Вася взял ключи, и Опарины удалились. Тогда Глеб сказал:
— Мам, мы же в детстве знали Зою только по папиному дневнику. Он её долго терпеть не мог. Почему? Опарины же оба такие нормальные... Жалко... Из-за папы она сначала к нам редко приезжала. Да?
— Наоборот, папа помог ей укрепиться духом. Когда Зоя сама была готова. И они подружились. Об этом в дневнике уже ничего не было.
Глава двадцать шестая
Освящение дома
В тот вечер мама очень устала и легла пораньше, когда ушли Опарины. Ярославичи с тетрадью отцовского дневника пришли к ней в спальню, включили светильники, расположились на просторной кровати и в креслах. Тая начала читать.
...24 июня.
Четверг. Я договорился с о. Михаилом, что в субботу после Литургии он придет на освящение нашего дома. Он так и выразился; а не «я приду освящу». «Освящает Господь», — сказал он. Молодой и смиренномудрый, или — уже богомудрый.
Вера сказала мне сегодня вечером, после работы:
— А наш уговор ты помнишь? Как в сказках? Везде ходи, а за эту дверь не заглядывай...
— До сих пор соблюдаю! — ответил я. Ибо и в самом деле ещё не открывал дверь будущей спальни, даже когда был уверен, что Вера об этом не узнает. — Соблюдаю потому, что неверный в малом, и во многом будет неверен . А у меня на этот счет серьезные намерения.
— У меня нет сомнений ни в том, ни в другом.
— Я даже не буду заглядывать за эту дверь, когда батюшка будет освящать комнату, — нарочно отвернусь, — засмеялся я.
Сегодня весь день мы гуляли по городу, побывали в двух монастырях из четырех действующих, много ходили пешком, фотографировались на набережной при свете заката над Озером. Оба проголодались, и я повел Веру в ресторанчик, где мы сели за столик на веранде, откуда видно было сразу несколько церквей.
— Русь, святая Русь! — говорила Вера под впечатлением этого вечера. — Какая радость жить здесь. Когда я еду из города вдоль Озера, и в машине звучит какая-нибудь великая музыка, — не знаю, на земле я или на небе. Никак не привыкну, что теперь это место — мой дом. И не просто мой дом — это наш дом! Мне до сих пор кажется, что всё это мне снится.
Я рассказывал Вере, что сейчас мастерю — ранним утром и поздним вечером — кроватку для детской, которая будет раздвигаться в длину для растущего чада, стеллажики для детской, дверцы под крышу — для встроенного ящика.
— Как ты всё успеваешь? — восхитилась Вера. — Когда же ты спишь? Мне кажется, ты всё свободное время проводишь со мной.
— Может быть, высплюсь, когда мы будем уже вместе, — ответил я. — Хотя вряд ли... А сейчас ещё многое надо успеть.
Вера склонила голову и замолчала; стала прятаться от моего взгляда. Я, кажется, невольно смутил её необдуманной шуткой. И, чтобы загладить это, стал говорить об увертюре «Освящение дома».
— Последние дни я всё думаю об освящении дома и слушаю эту увертюру. Она в то время произвела на всех впечатление... Все хотели её заполучить. Но что это? О чем, для чего? Почему «Освящение дома»? Не могу понять.
Вера объяснила мне, что так назывался аллегорический спектакль во время открытия нового Йозефштадтского театра в Вене, музыку к которому написал Бетховен. Это было в 1822 году, — он частично использовал музыку к «Афинским развалинам», созданную в 1811 году к открытию театра в Пеште. Увертюра же была новая. Это я и так знал. Мне надо было понять: что всё это значит... При чем тут освящение дома? Такое притягательное название.
— Сейчас уже никто не помнит, что это за аллегорический дивертисмент — «Освящение дома», — ответила Вера. — Пьеска не сохранилась. Скорее всего, это был какой-то верноподданический пустяк с восхвалением императора, как и «Афинские развалины». Поэтому увертюра зажила собственной жизнью. Как, впрочем, случилось и с другими увертюрами: «Эгмонт» или «Кориолан». Они оказались бессмертными.
— Понятно! «Освящение дома» Бетховен писал ради денег, на случай. Почему же все тогда восприняли это как нечто особенное?
— Бетховен не был бы Бетховеном, если бы не вложил в это душу... — ответила Вера. — Да он и не смог бы написать ничего ни за какие деньги, не вкладывая в творение то, что получил от высшего гения, который озаряет ему, словно далекое солнце, путь к цели его искусства. Так он писал в письме...
— Помню. К маленькой девочке Эмилии в 1812 году. Но о чем это, Вера? Выходит, освящение дома тут как бы и ни при чем? Имеется в виду театр, или как?
— Конечно, ты можешь давать любое истолкование, которое тебе ближе, — к сожалению, ответила Вера.
— Но зачем? Я сам себе неинтересен. Мне интересно, что думал именно он! Великий человек.
— Но ведь твое собственное разумение всё равно неизбежно, — улыбнулась она. — Музыка такая вещь... Тем более — его музыка. Он же извлекает её из очень глубокого источника. И обращается к таким недрам человеческого существа, что для каждого сердца — открытого сердца даст что-то свое. Лично тебе. Индивидуально.
— Да... И ты уже знаешь, что у меня на уме. Дом, который устроили мы с тобой. И та радость, та жизнь, к которой мы стремимся.
Вера почему-то снова вспыхнула от моего взгляда. Значит, стремление взаимное, я так понимаю. И, чтобы не смущать её, я продолжал:
— И всё-таки так ли важно мое личное восприятие? Я хочу услышать от тебя все, что можно узнать о его мыслях... Когда он это писал.
— Хорошо, давай попробуем разобраться. Это 1822 год. В целом закончена Торжественная месса и уже вовсю осуществляется замысел её сестры — Девятой симфонии. Перетекание идей, содержательных и формальных, из произведения в произведение всегда было свойственно Бетховену, особенно тогда, в 20-е годы. Это тебе подсказка.
— Так... Ты хочешь сказать, что тут уже есть кое-что от Девятой симфонии? В последней мысли интродукции что-то слышу... из Adagio Девятой.
— А больше ничего общего не улавливаешь?
— Ну вот эта очередность жанров во вступлении: торжественное, королевское, потом военный «турецкий» марш, потом что-то ещё... А само Allegro con brio? Простенькая плясовая тема, но в полифоническом развитии... иногда торжественно-хоральное звучание, иногда просто вакханалия всенародного веселья... А! Вот что тебе кажется! Это уже имеет отношение к финалу Девятой?
— Именно — кажется. Что это некий эмбрион темы Радости. Самый ближайший по времени её прообраз. Хотя их много. Бетховен ещё в Бонне хотел написать музыку к Оде, обработать её строфа за строфой. Нашли письмо товарища его юности, молодого профессора Бартоломеуса Фишениха, к жене Шиллера Шарлотте: «Один здешний молодой человек, чей музыкальный талант вызывает единодушные восторги и от которого можно ждать чего-нибудь великого — ибо, насколько я его знаю, он весь устремлен к великому и возвышенному, намерен положить на музыку оду «К Радости» Шиллера — строфу за строфой». Так Фишених писал из Бонна еще в 1793 году. Бетховен шел к этому более тридцати лет. От юношеской песни «Взаимная любовь», от фантазии для фортепиано с оркестром и хорами опус 80, много таких мостиков к великой симфонии — через всю творческую жизнь. И увертюра «Освящение дома», мне кажется, тоже в своем лоне содержит идею Оды к Радости. Жажда всемирного братства и гармонии. Все эти сословия — от высочайших до низших, — которые шествуют в начале увертюры, во вступлении, затем объединяются радостью, — которая у каждого своя, но в то же время соотносится с всеобщей...
— Ясно, — сказал я. — Ты перестала комментировать музыку на языке для сугубо посвященных. Говоришь так, что понятно профану. Но, насколько я запомнил... Увертюра вполне себе утопия! А симфония — нет... Её первые две «реалистичные» части, с хаосом, вселенской борьбой и героизмом уравновешивают утопию финала. Радость возможна только в духе, как награда за страдания. А не в земном смысле, то есть это всё-таки не рай на земле. Однако мне надо ещё раз переслушать, чтобы согласиться с тобой. Или, наоборот, возражать, как я привык, — дискутировать... Надо уяснить эту цепочку: освящение дома — братство — Ода к Радости... А мне чудилась тут, в «Освященнии дома», невнятная и театральная помпезность.
— Это намеренное обращение к архаичному стилю, к полифонии, к Генделю, — отвечала Вера. — Вследствие торжественности момента и возвышенности идеи. Согласись, тут было бы не место ужасам вселенского хаоса. Для момента освящения нашего дома, например, нужна лишь благая надежда, что мы сподобимся всех мыслимых благ от Бога, хотя и недостойны, правда?.. Так и здесь. Однако в этой увертюре имеется опасный камень преткновения для исполнителей! Ведь Гендель был для такого живого, пламенного Бетховена величайшим композитором! А Генделя нередко исполняют как занудного барочного «динозавра». Да и самого Бетховена иногда — так же... А здесь ведь нужны огонь и жизнь! Полифоническое развитие в увертюре иногда обвиняют в монотонности. Но, мне кажется, тут все зависит от понимания и от исполнения. Можно передать свет и пламенную радость этого Allegro con brio, так же объятого пьянящим пламенем, как Седьмая симфония, например. А можно сыграть монотонно и даже безрадостно: если полифония, мол, — это значит, что-то скучное и рассудочное.
— Интересно! — ответил я. — Освящение дома момент надежды... А момент нашего бракосочетания я бы навал «Die Weihe der Zukunft», «Освящение будущего». Я прочитал в комментариях: была тогда в Вене постановка с таким названием. Мне оно весьма пришлось по душе. Может, пьеска эта была пустяк. Но в самом названии такая сродная, близкая лично мне немецкая глубокомысленность: освящение будущего! Бракосочетание тоже изменяет ход вещей на земле.
Вера смотрела в окно на купола церквей, вечерний свет отражался в её светлых глазах. Она не смотрела на меня, но понимала, что я имел в виду. Это подтвердили её слова:
— Авраам роди Исаака, Исаак роди Иакова, Иаков роди Иуду и братьев его ... Die Weihe der Zukunft!
На этом мы закончили свой ужин, и я отвез Веру домой. Она очень устала после сегодняшней долгой прогулки. Никак не хотел отпускать её у дверей, прекрасное, родное, понимающее меня без слов существо.
25 июня.
Пятница. Сегодня мы с Верой под вечер убирали дом для освящения. Она мыла окна, я натирал полы, как матрос на палубе. Дом, вообще, напоминает мне перевернутый корабль, где наверху каюты. Как хорошо, что по центру, выше второго этажа под крышей, я спроектировал мансарду с окном. Не зря. Сделаю там свой кабинет с видом на гладь Озера. Отличное место для создания новых домов. С высоты видны просторы, на которых отдыхает взгляд в любое время года. Перевезу туда всё из своей «берлоги» перед самым венчанием. Столярку тоже придется перевозить на участок. Сегодня выбирали для нее место за березами, чтобы она не бросалась в глаза.
Разговоры с Верой сегодня были только практические. Никаких отвлеченных тем и спекуляций. Завтра тоже ничего подобного не предвидится. Буду скучать!
На освящение нашего дома собирается разнородное общество. Конечно, обязательно будут родители. Мои ребята, вслед за Шурой Балыбердиным, тоже хотят помолиться. Конечно, Катя и Игорь Шпенёвы с мальчиками, Миша и Анна Лаврентовичи с крошкой Яном. Вася Опарин снова обещал приехать (Зоя Фотиадис уклонилась от новой встречи по радостному поводу). Я уже вынес кухонный стол на террасу, — одного явно не хватит. Обед обещает быть многолюдным, как никогда. Мама и Вера сегодня уже начали готовить его, каждая на своей кухне. Скорее бы завтра!
26 июня.
Суббота. Господи, слава Тебе! Наш дом освящен! Гости разошлись. Я помог Вере убрать и помыть посуду. и вот, пишу у себя на антресолях. Брат Паша со своей Ириной и дочками сегодня же вернулись в Москву. А Вася Опарин ночует у меня.
В полдень о. Михаил пришел на освящение. В доме его уже ожидало общество из четырнадцати человек, не считая детей. Приехала даже восхитительная Мари Сайяр, похожая на черноглазую добрую фею.
Фидельку выставили на террасу, затворив стеклянную дверь. Я думал, собака обрадуется возможности побегать на свободе по участку. Ан нет! Всё время она простояла у дверей террасы с громким настырным лаем. Как так, мол, такое общество собралось, а мне туда хода нет?.. Поэтому все молитвы и чтения прошли под её отчаянный лай. Мама то и дело выходила, надеясь её угомонить, но напрасно. Однако эта «ложка дегтя», кажется, никого не раздражала, включая даже о. Михаила.
Мы стояли со свечами в руках в просторной студии, залитой летним солнцем, так что огоньки свечей казались бледными звездочками. Батюшка наклеивал на стены кресты, во время чина малого освящения воды и благословения дома дал мне петь и читать как опытному пономарю. И я чувствовал, как благословение низошло на уготованное мною обиталище сие. Господь, благословивый дом Лаванов при входе Иакова, и дом Пентефриев при входе Иосифове, и дом Аведариин внесениием кивота, и во дни пришествия во плоти Христа Бога нашего, спасение дому Закхееву даровавый, — благословил ныне и наш дом, при входе моей мудрой, прекрасной, чистосердечной Веры.
Батюшка Михаил помазывал стены елеем, с кропилом и чашей освященной воды заходил во все помещения, в ванные комнаты, даже в чуланы и чуланчики, поднимался на второй этаж, где будущие детские, и в мансарду... Толпа молящихся частично ходила за ним, частично оставалась на месте, внизу. Малыши, конечно, шествовали впереди всех. Фиделька на террасе перешла на визг, заметив необычное движение народа в доме. А я, как и обещал Вере, демонстративно отворачивался, когда открыли дверь в спальню. После освящения комнат батюшка окропил и присутствующих. Все, как всегда, по-детски улыбались, хихикали: «Батюшка, а на меня не попало! И на меня!..» Батюшка щедрым жестом хорошенько облил нас, и все смеялись. Дети хлопали в ладоши, восторженно визжали, особенно маленький Яник.
Никаких знамений в виде белого голубя или радуги на небе, конечно, не было. Но благодушное, приподнятое настроение, охватившее всех в доме, — включая и самого, несколько утомленного с утра, о. Михаила, — свидетельствовало о том, что молитвы наши были услышаны и благодать Божия осенила сей дом. Даже Фиделька затихла и смирно улеглась на своей лежанке, выставленной на террасу. Правда, подняв морду, собака продолжала напряженно прислушиваться к происходящему за стеклянными дверями.
О. Михаил произнес слово о том, что освящено место, на котором сооружен наш дом; упомянул о домашней церкви. Выразил надежду и даже уверенность, что мы будем здесь жить благочестно и хранить благодать, данную ныне месту сему. Было всё очень благообразно. Молодая хозяйка пригласила гостей к столу, накрытому на террасе. Не отказался и о. Михаил. Правда, пробыл он недолго: надо было ему и отдохнуть перед всенощной. А прочие остались.
Нас с Верой единогласно посадили во главе стола, как на свадьбе. Я внимательно наблюдал за ней. Мне по-прежнему страстно хочется её знать, во всех обстоятельствах жизни. Впервые за месяцы нашего знакомства я увидел её в столь многолюдном собрании. Могу сделать вывод: большого таланта светской беседы за ней не наблюдается. И это меня даже радует. Она, такая близкая, такая уже родная, скорее умеет вести задушевную беседу наедине или в узком кругу, а в большом обществе, в общей беседе слегка теряется, тушуется и становится немногословной, односложной. Роль хозяйки дома сегодня сводилась для нее к неусыпной заботе о каждом из гостей: Вера почти не ела сама, присматривая, чтобы никто не оказался с пустой тарелкой или бокалом. То и дело она вскакивала и предупредительно ухаживала за друзьями и моими родителями. Впрочем, мама помогала ей как вторая хозяйка.
Самой старшей за столом оказалась Мари Сайяр, даже не мои родители. И после священника она взяла слово и произнесла тост в своем несколько апокалиптическом духе. Я, правда, к этому уже привык, зная до боли сердечное отношение Мари ко всему происходящему в мире. Мари сказала, что хозяйка и создатель этого дома (то есть мы с Верой) для нее — олицетворение старинной Святой Руси, которая жила идеей первичности небесного над земным. Мол, наши с Верой русские предки, признавая первичность небесного, нередко пренебрегали земным устроением... Но тем не менее создали на земле ту красоту Руси, которую она, Мари, с юных лет так полюбила: красоту храмов, икон, теремов и величественных одежд. Вот и я, новый её знакомый, в её глазах — наследник тех древних русских князей, которые не власти и раздоров искали, а единства и благостроения, и защищали Русь, её путь и её землю. Как князь Александр Невский. (Наша француженка вновь льстит мне нереальными комплиментами).
— И вот, — сказала Мари, — я чувствую: вновь сгущаются тучи над этой землею. Как и над всем христианским миром. Но моя любимая, далекая родина сдаётся и падает духовно, Русь же, чтобы выстоять, должна будет вступить в схватку с всемирным злом. Боюсь, это произойдет уже при моей жизни! Поэтому желаю мира дому сему и долголетия хозяевам и созидателям его...
Мари пристально и нежно смотрела на нас с Верой своими черными блестящими глазами, держа бокал с белым легким вином. Однако не все за столом приняли её слова. Миша и Аня переглянулись. Игорь Шпенёв изумленно покачал головой. Однако брат Паша кивал в конце этого тоста. Да и Шура Балыбердин горячо отозвался на слова Мари, — думаю, потому что он, после работ с двухконтурным котлом в её доме, теперь хорошо знает её необычные для француженки взгляды и сочувствует им. А Игорь Шпенёв потом, прощаясь, сказал нам с Верой:
— Ну вот, блин! Запомним, что сказала эта француженка сегодня, в июне 2004 года! Жизнь покажет, имеет ли Мари право так предсказывать. «Схватка с всемирным злом» ещё при её жизни... Сколько ей лет? Шестьдесят шесть? Ну и ну, ёлы-палы...
— Она так мыслит, — ответил Шура Балыбердин Игорю. — Её право! Эта мысль движет всей её жизнью, заставила бросить всё и приехать к нам жить на старости лет!..
...Глеб вставил:
— Вот! Мари ещё жива! Ей восемьдесят пять. И что мы видим? Папа всё-таки отдал свою прекрасную жизнь... И Игорь Шпенёв проводил обоих сыновей на фронт. И сам туда с Катей ездит без конца, тоже участвует в схватке, как может. А французы очень рьяно лезут на рожон... Мари была во всем права! Значит, она тонко чувствует духовную атмосферу в мире. Она и есть совесть нации. Я так думаю!
Мама незаметно плакала, приложив к глазам край пододеяльника. Лиза строго взглянула на Глеба и приложила палец к губам. Чтение продолжили.
...Потом, мне запомнилось, речь держал мой папа. Тут уж он уделял внимание не мне, создателю дома, а душе этого дома, моей суженой. Говорил о том, как вся наша семья (а не только Ярослав) сразу поняла, что это Господь послал Веру с отцом в наши края, чтобы принести нашей семье счастье. И что он молит Бога — дать ему дожить до дня нашего бракосочетания, который, впрочем, не за горами. Мама присоединилась к нему и тоже говорила о Вере, причем в таких подробностиях о которых я до сих пор не догадывался. Оказывается, все это время они видятся с Верой гораздо чаще, чем я предполагал. Среди дня они то и дело ныряют друг к другу. И Вера любит беседовать с ними. Обо мне. Я вопросительно взглянул на Веру. Она отвечала мне утвердительно взмахом ресниц.
— Оказывается, у них тут заговор за моей спиной, — добрый заговор, судя по плодам, — сказал я во всеуслышание.
Позже Вера призналась мне: это оттого, что и она хочет знать меня всеобъемлюще, это такая жажда и тяга, которую не остановить.
Еще мне запомнились слова Миши и Ани Лаврентович, что они, благодаря мне, тоже скоро будут освящать дом, куда всех и приглашают. Чудесный дом, созданный мной. Тут же присоединились Шпенёвы, с тем же приглашением: мол, и они собираются освящать дом, созданный мной, и приглашают всех присутствующих, когда будет назначен день.
Каждый из гостей сказал что-то доброе в наш адрес. После легкого белого вина все развеселились, а когда ушел о. Михаил, просто смеялись и безотчетно радовались. Но на этом всё не закончилось. Возрожденный квартет сегодня был с инструментами. В северной части террасы для них оставалось достаточно места. Квартет расселся и заиграл... Глинку. У меня слезы навернулись, появились мурашки — холодок восторга от этих родных, чарующих минорных напевов «Жаворонка», ноктюрна «Разлука» и вальса-фантазии. Никогда ещё не слышал этих вещей в квартетном исполнении. А здесь, среди пышного, зрелого лета, глядя на Озеро, я не мог не заплакать от умиления. И мне не стыдно. Вот так сюрприз для меня от невесты!
— А мы это ещё в детстве играли, — сказали друзья-музыканты.
— Что ещё больше подходит для подобного часа и для такого места?
Когда гости разошлись, все, кроме моих родителей, я помогал маме и Вере наводить порядок. И Вера сказала мне на террасе:
— Вот любимое из сотворенных тобой детищ — наш дом получил благословение и ангела-хранителя.
Я отвечал:
— Теперь мы увидели, и впредь будем видеть, что значит «Освящение дома», — и добавил: — Когда же мы с тобой, наконец, поговорим по душам, обсудим музыку? Я слушаю сейчас последние пять квартетов Бетховена, когда делаю резьбу на мебели. Ничего не понятно, но очень интересно...
Вера кивнула. Не терпится дожить до того дня, когда этот дом станет в полной мере нашим домом...
...Закончив чтение дневника об освящении дома, Ярославичи спросили, помнит ли мама тот день?
— Отчетливо помню... — ответила Вера. — Папа по горячим следам всё точно записал... Многих подробностей я в памяти не удержала... Но что помнится очень ярко: мне было слишком хорошо! Потому что всем было хорошо. Я смотрела на Ярослава, на родителей, на всех гостей и всё думала: могла ли я предположить, сколько людей придет помолиться с нами на освящении нашего дома? И мои друзья, и его друзья, люди, которые нас теперь окружают вместе... И музыканты, и Мари Сайяр, и строители, которые помогали папе строить наш дом! Сам Господь дал их нам, как дар. Но что самое чудесное — все они единомысленны с нами в главном. Для них Бог — естественным образом — является центром жизни и целью её. Все они чтут Бога превыше всего земного. И именно это всех нас объединило на долгие годы. Не чудо ли? Я и потом часто думала об этом. Такое взаимное притяжение дружественных людей — конечно, дар свыше.
Добавить было нечего. Молча разошлись спать. У всех была одна общая мысль: как же так? Создатель и хранитель дома покинул его. Он отдал жизнь, — он был готов к этому. Не пожалел жизни, веруя, что так можно сохранить святыни очагов. Неужели его высшая надежда осуществится? Вместить это было слишком трудно!
Глава двадцать седьмая
Зеркало природы
Утром воскресного дня Лиза опять встала с трудом. Сонная и взъерошенная, она вышла из ванной комнаты на втором этаже и столкнулась с Таей в коридоре.
— Опять я не спала, — сказала Лиза, зевая. — Всё думала.
— Расскажи, — отозвалась Тая.
Лиза перешла на шепот:
— О маме. О том, что мама всегда видела и видит людей не только в их нынешнем состоянии. Но ещё и как бы их иконописные облики... прориси... То, как они задуманы. И события видит, как некие праздничные иконы или клейма, с точки зрения вечности.
Глеб стоял в дверях своей комнаты и тоже слушал шепот Лизы.
— До меня это дошло только теперь... — продолжала она спросонок, — Папа тоже в её глазах как иконописный образ. Всё несущественное, несовершенное стирается, остаётся сияющий, ангельский лик. Слишком человеческие черты, однако, сохраняются. Но все равно — лик неземной. И для меня тоже так... Я так думаю о папе...
— И для меня! — поддакнула Тая.
— Мама уже ждет нас. Одевайтесь скорей! Опоздаем на Литургию, — напомнил Глеб.
Когда они вместе шли по своей улице вдоль перелеска в церковь, Лиза всё ещё была сонной и вялой. Но одно событие заставило её окончательно прийти в себя. Из пожарного пруда, куда впадал их ручей, вдруг выскочило нечто огромное, рыжее и мокрое и понеслось по улице прямо на них. Им почудилось, что это лось, потом всем показалось, что это рыжий бык несется на них. Едва успели они отскочить в сторону, мокрое животное промчалось мимо и оказалось испуганной, истощенной коровой. Сначала все кричали и долго не могли успокоиться. Потом хохотали до боли в боках. Затем Вера и Лиза недоумевали:
— Водоплавающая корова?!
Тая пояснила:
— Да это же Дамочка! Не знаете? Все уже третий день стоят на ушах. Это её ищет весь город! Она добралась и до нас.
— Надо написать в сообщество, что она здесь, в нашем посёлке! — воскликнул Глеб, вытаскивая смартфон. Пока он писал в какой-то чат, Тая рассказывала:
— Мам, неужели вы с Лизой ничего не слышали? Вчера и позавчера эта корова металась по городу, и люди сообщали в чат, где её видели. Хозяин не может её поймать! Она из соседнего райцентра, сорок километров бежала до нас. Теперь носится по городу и окрестностям, хозяин с ног сбился. Ему то и дело сообщают: «Видели Дамочку у такой-то заправки», «Видели, как она переплыла речку у пешеходного моста», «Видели её у горбольницы». Но она так быстро бегает, что поймать её не удаётся! Хозяин с волонтёрами приезжает, — а там её уже след простыл. Она, действительно, корова вполне водоплавающая. Речку в городе переплыла, в прудах купается у всех на глазах...
— Вчера она забежала в «Поздеевский сад», — рассказывал Глеб. — Тут же закрыли все ворота и калитки, пытались загнать её в угол и поймать. Волонтёры писали: «Помогите, кто может! Охранникам на входе скажите, что вы, мол, корову ловить, — и вас пропустят бесплатно». Ан нет! Эта Дамочка проломила ограду или нашла уже готовую лазейку — и ушла-таки от преследования.
— Надо же, какие вещи творятся в городе! А нам и ни к чему... Мы ничего не знаем! — засмеялась Вера. — Глеб, ты написал, что корова уже здесь?
— Написал! Но не факт, что успеют приехать. Лишь бы её в лес не занесло. Кто из леса наведёт на след в чате? Не лоси же.
— Ну и туристка! Сон как рукой сняло! — воскликнула Лиза. — Я уж было думала: бык нас растопчет. А это — Дамочка, вот оно как.
После службы Вера сразу повезла детей в город — к Мари Сайяр. Они же обещали помочь ей вымыть окна в канун зимы! Их встретила всё та же энергичная Мари, которой было уже восемьдесят пять. Но по виду она была лет на десять моложе. Живая средиземноморская энергия всё ещё кипела в ней, сказывалась в её постепенно разгоравшейся быстрой речи после привычно медленного, задумчивого вступления. Её русский язык стал совершенно свободным, лишь легкий акцент выдавал её происхождение. Седые пышные волосы украшали её, придавали её облику поистине королевское благородство. Темные проницательные глаза горели живым пламенем, как двадцать лет назад. В клетчатом фартуке, в компании кошек и двух маленьких собачек, Мари встретила гостей в сенях своего «русского домика». Крепко, порывисто обняла детей и долго не отпускала Веру.
— Крёстная, задушите маму! — улыбнулась Лиза.
— А ты всё хорошеешь, моя Сандрильон.
— Да ну... Не потому ли, что крёстная — добрая фея?
Мари не позволила приступить к работе, пока не напоила гостей кофе с оладьями. После похорон Ярослава Мари ещё не видела ни Веру, ни детей, и теперь, по правде говоря, не знала, как себя держать с ними. За оживленным, быстрым, как ветер, разговором она не могла скрыть осторожных взглядов, которые бросала на гостей. Пыталась угадать, не причиняет ли она им лишнюю боль поневоле. Детей она нашла повзрослевшими. Вера удивила её: столько серебра появилось в её золотых прядях! А лицо стало как будто ещё более юным и мягким, «как у Мадонны», — подумала Мари. Присмотрелась Мари и к своей крестнице: Лиза вся была направлена к матери, незаметно, серьёзно и привычно наблюдала за Верой, прислушивалась к ней.
— Спаси вас Христос! Я бы и сама справилась с этими несчастными окнами. Потихоньку. Но вы, мои ангелы, не позволили... — сказала Мари.
После завтрака Мари сняла с подоконников цветы и украшения. Гости начали распределять окна между собой, и Лиза вдруг заявила:
— Мамино окно моем мы с вами! Пусть отдохнет.
Глеб и Тая, естественно, не возражали. Вере ничего не оставалось, как надеть плащ и выйти во двор, где на солнечной скамейке уже сидела Мари со своими собачками и кошками. Вера устроилась рядом.
— Ловлю солнечный свет на будущее! — щурясь, как кошка, сказала Мари. — Надвигается «полярная ночь», как всегда — быстро-быстро.
Мари прогнала кошек, сидевших между ними, и обняла Веру. Вера видела, что Мари плачет, и сама дала волю слезам. Лиза мыла окно в спальне, наблюдая за ними. И невольно услышала их беседу.
— Как ты? Как ты, моя девочка? — спрашивала Мари сквозь слезы.
— Если бы не дети, я бы не могла ни двигаться, ни дышать. Меня бы уже не было. Я бы не вынесла. Всё равно ведь нападает ропот: зачем? Зачем ты это сделал?.. И приходит ответ: он просто исполнил то, к чему был предназначен. Но одна бы я не выдержала этой борьбы.
— Он не мог быть в стороне, Вера! — сказала Мари. — У ваших мужчин это в крови. Иначе не было бы такой моей любимой России.
— Да... Может быть, и так...
— Ты знаешь, какими мы с ним были единомышленниками — касательно того, что творится в мире! — продолжала Мари. — И он мне первой признался, что пойдет… и насколько трудно ему оторвать себя от тебя, от детей. Настолько трудно, что человеку это невозможно. Однако призыв и чувство долга оказались сильнее его. «Это сильнее меня!» — так сказал он мне. Я всегда, с первого взгляда восхищалась им. А теперь я его... почитаю, — нашла она слово. — Он для меня очень высоко!
— Поэтому сама жизнь спасает меня в разлуке, — сказала Вера. — Только деятельность! Когда-то я и нескольких часов не могла прожить, не видя его. Надо было делать что-то доброе, чтобы не сгореть от жажды. А теперь тем более.
— Но расскажи, как дети?..
— Они очень, очень изменились, — с сердцем ответила Вера, — за эти два месяца — совершенно другие люди. Я с изумлением смотрю на них, слушаю их — как будто никогда их прежде не знала. Так странно... Когда мы всё ещё были вместе... с Ярославом, — мы были под его крылом. Как будто мы их и не воспитывали — они сами. Просто росли и дышали этим воздухом... Мы и общались с ними более поверхностно. Я не привыкла давать наставления или отвечать на вопросы. У них и не возникало никаких вопросов. А сейчас всё иначе! Теперь приходится их выслушивать наедине. Отвечать — они без конца расспрашивают, обо всем на свете. Особенно о нашем прошлом. Иногда вопросы непростые. Я же сама так далека от жизни! Росла, как в теплице. А тут нежданно чувствую себя невольным авторитетом. Персонажем из благочестивых книжек, читающим правильные нравоучения. Даже неловко за себя! Я ведь и сама недалеко ушла. У самой столько недоумений! Прежде дети как будто неосознанно всё впитывали, без вопросов...
— Они очень повзрослели! Это видно сразу, — сказала Мари. — Глаза совсем другие. Значит, вы стали больше общаться?
— Может, и не больше. Но на каком-то новом уровне. Нет, конечно, глупые стычки из-за какой-нибудь ерунды и теперь каждый день случаются. Но мы их быстро забываем. Вечность всё побеждает, всё пронизывает. Мари, я так люблю их слушать! Их одолевает столько мыслей! И они учатся их ясно формулировать. Им интересно общаться между собой. Получается иногда забавно... заумно. Но это такое — наше, такое родное! Они меня окрыляют. Я узнаю источник... Мы задали им темы, а они пока — точно имитирующие голоса, но у каждого свой регистр.
Лиза закрыла вымытые створки и пошла к следующему окну. Но, оказалось, пока она подслушивала беседу во дворе, Глеб и Тая успели вымыть все остальные. Они пели дуэтом «Матушку-голубушку» и «Пряху», «Жаворонка» и «Что ты жадно глядишь на дорогу» — специально для Мари. У нее сердце замирало от русских песен. Беседуя с Верой, она одновременно слушала и их задушевные песни.
— Спасибо вам, что столько взяли на себя, — сказала Лиза Глебу и Тае. — Я слегка заторможенно работала.
— Да мы заметили, что ты стала слегка осенней мухой, — улыбнулся Глеб.
— Зато я сейчас убедилась, что мы выбрали насчет мамы верную стратегию, — ответила Лиза. — Надо больше с ней общаться. Открываться перед ней.
— А, так ты подслушивала? — усмехнулся Глеб. — И не совестно? Нет... Привыкла видеть жизнь мамы через замочную скважину! То дневники папины всё читала и нас приучала...
— Невольно! — ответила Лиза. — Брат, я знаю: ты, на самом деле, меня за это только больше любишь!
Глеб кивнул. Он просматривал новости в чате, и вдруг закричал:
— Мама, мама, Дамочку поймали!
Он выбежал на крыльцо со смартфоном:
— В чате сообщили, что корову поймали в нашем «Манежном парке»! Она забежала в загон для лошади! Конюх её там закрыл, вызвал её хозяина с помощниками. И вуаля! Вот, смотрите видео, как её тянут за рога в машину.
Через дорогу от их поселка был «Манежный парк», с большой конюшней, загонами, манежем и гостиницей. Глеб и Тая знали там всех лошадей по именам и любили кататься верхом. В этом парке заблудшая Дамочка и попала в замкнутое пространство, откуда не смогла вырваться. Трехдневное беспокойство всего города о сбежавшей корове завершилось.
— Дамочка едет домой! — кричали Ярославичи. — Со своим несчастным хозяином! Вот ему досталась коровушка!
Они наперебой рассказывали Мари историю беглой коровы. И Мари заметила:
— Интересный у нас городок! Сильное место! То и дело случается что-нибудь забавное... хорошее...
Вера напомнила:
— Через неделю в музыкальной школе тоже будет что-то хорошее, я надеюсь! Мы с Лизой будем играть сонаты Бетховена. Ждем вас.
Мари отвечала:
— С Лизой!.. Ты знаешь, Лизок, я люблю не только фольклор. Академической музыке я тоже отдаю должное. Приду, если буду жива. Обязательно. Конечно, вы знаете, как мои соотечественники относятся к бошам. Но для этого боша многие из нас делают исключение, — Мари улыбнулась: — Тем более — я! Я его любила всю жизнь.
По дороге домой Тая и Глеб хранили напряженное молчание. А когда Вера готовила обед и накрывала на стол, она слышала, как младшие Ярославичи кричат и шумно спорят наверху. Она уже не так трагически воспринимала бесконечные стычки между детьми, которые прежде умел гасить Ярослав. А теперь дети сами разрешали свои споры, стараясь не прибегать к третейскому суду матери. Вера стала гораздо спокойнее. Она знала, что Ярославичи хоть и не идеальны, но между собой дружны и составляют такое неразрывное единство, которое само вынуждает их к поиску компромиссов и путей примирения.
К пяти часам Вера ожидала своих музыкантов. Они собирались «прогнать» Тринадцатый квартет опус 130 вместе с Большой фугой.
Вера позвала детей к столу, и ей не пришлось даже приглядываться, чтобы увидеть, как Тая подавлена, буквально убита. Вера решила ждать, что будет дальше, чтобы выяснить, что же происходит между детьми. Глеб держал себя насмешливо. То и дело он пытался развеселить сестренку, схватив двумя пальцами курчавую прядку её волос. Но Тая мрачно отмахивалась. Наконец, она вовсе вышла из себя:
— Отвали! Отвали, я сказала! — взревела она, и, резко покраснев, выскочила из-за стола. Взбежав наверх, она с силой хлопнула дверью. И тотчас послышались её приглушенные рыдания.
— Что происходит? — спросила Вера как можно выдержанней.
— Нонче оне не в духе, — ответил Глеб. — С поэтессами и писательницами в одном флаконе такое случается.
— Ну Глебка, зачем ты вечно над ней насмехаешься? — возмутилась Лиза. — Чего ты хочешь добиться? Тебе-то что?
— Как что? Самомнение-то, видите, какое? — почти шепотом ответил Глеб. — Это её реакция на обоснованную критику.
— Что же ты критиковал? — удивилась Вера. — Тая держит в тайне свои творения.
— Смотря от кого! Я вчера удостоился её доверия. И вот — результат!
— Ты что-то бестактное сказал ей? — спросила мама. — Начинающего автора надо беречь. Словом можно убить.
— Мам, ей-Богу, ничего, кроме трезвой, аргументированной критики. Конечно, божиться нельзя. Но это так. Я сказал ей: я мог бы отметить, что для твоего возраста это неплохие вещицы. Но предпочитаю абстрагироваться от возраста автора и оценивать достоинства и недостатки текста по существу. А ей это не понравилось. Видно, она ищет только похвал.
— Можно поподробней, или это ваш секрет? — спросила Вера.
— Про секрет она мне ничего не говорила... В пятницу дала почитать новеллу «Святой лес» и поэму «Крестница Смерти». Оцените названия, а! Говорят сами за себя... Я две ночи мало спал, честно читал. Новелла в стиле жития, о русском отшельнике-подвижнике в девятнадцатом веке. Она описывает его жизнь в лесу. Как он молится, нечеловечески постится и борется с бесами. И к нему приходит медведь... Нет, волк. И ретроспективный экскурс в его детство и юность. Как крестьянский мальчик был не таким как все, общался с Богом на природе. Потом он подрос, и его хотели женить на какой-то Манефе, но он уже в шестнадцать лет решил посвятить себя Богу, отверг земное счастье и ушел из дому. И снова в тексте — лес, борьба, подвиги, разбойники, страдания... Я Тайке сказал: ну почему ты пишешь о том, чего не знаешь? Ты что, жила в лесу? Ты жила в позапрошлом веке? Это же чистые фантазии и «рефераты» житий и жизнеописаний подвижников благочестия. Кому это интересно? Где здесь ты? Где твоя душа?
— Душа Таи уже в выборе темы, Глеб, в её изложении, — ответила мама.
— Да? А поэма?.. Еле продрался сквозь неё. Написана гекзаметром, как «Илиада» и «Одиссея». Но Тайка, кажется, подражала не Гомеру, а Гёте. Что-то наподобие «Германа и Доротеи». Однако у Гёте это очаровательная вещь о реальной, современной ему жизни, о военном времени и судьбах людей во время войны. А тут что? Чистейшая сказка! Будто купец потерял коня, какая-то старуха вернула ему коня, сказав: «За это пригласи меня в крёстные к твоему первенцу». Это оказалась сама Смерть! У купца родилась дочь, и пришлось кумой позвать Смерть. Дочь стала великим лекарем и посвятила себя эскулапскому искусству. Прославилась в народе, все её звали к себе. Дева всегда знала — кого можно лечить, а кто умрет. потому что крёстная вставала в ногах больного — значит, его можно вылечить. А если Смерть стояла в головах — значит, лечить бесполезно, больной все равно умрет: это улов Смерти. А тут у князя был ранен в битве единственный сын и наследник. Ни один лекарь не брался его вылечить. Князю сказали, что есть такая премудрая дева, которая может вылечить его сына. Её призвали в терем князя, она пришла к княжичу, — а Смерть встала у изголовья. Княжич был обречен. Дева пожалела юношу, взмолилась к Небу, и ей пришел ответ... Она велела перевернуть ложе княжича, так что Смерть оказалась у него в ногах... И снадобья премудрой девы якобы помогли поднять княжеского сына с одра болезни. Он полюбил эту деву, и князь послал к ней сватов. Но она ответила, что предназначена Богу и будет Ему Одному служить до последнего вздоха... то есть послала всех...
— Очень интересный сюжет! — возразила Вера сыну.
— Сюжет-то интересный. Тайка сказала, что эту сказку ей рассказывала баба Аня. А бабушке рассказывала её бабушка. Вот только там было всё наоборот. Там был лекарь и княжеская дочь. А Тайка все переиначила на свой манер. Я ей прямо сказал, что по форме она подражает Гёте, и сказка у нее получилась какая-то скорее старонемецкая, нежели русская. Хоть и написана гекзаметром. Это эпос, — с замедлениями, с долгими описаниями одевания, сборов в дорогу, приготовления снадобий. Тайка останавливает развитие действия, какие-то бесконечные рефрены, повторы, как в балладах... Ну разве это бабушкина сказка?
— Уж слишком ты суровый критик, — покачала головой Лиза. — Для Таи же слово — музыка, она пишет, как слышит.
— Ещё скажи: свыше! — ухмыльнулся Глеб.
— Да что ж ты вечно её смиряешь? Завидуешь, что ли, критикан? — возмутилась Лиза.
— Может, и завидую! Потому и бешусь! — рассмеялся Глеб. — Да нет, конечно. Просто я максималист. Если уж делать — то не по-детски. Я так считаю. Вот посмотри, мам, я тебе сейчас отправлю. Тайка же не просила меня держать это в тайне.
Глеб потыкал в смартфон, и на электронную почту Веры поступил сигнал о новом письме. Вера ушла в кабинет, чтобы просмотреть его. Её интересовало не столько мастерство Таи, сколько сюжеты, выбранные ею. Пролистав её тексты, Вера убедилась, что написано грамотно, гладко, горячо, захватывающе. Было видно: ребенок писал с большим увлечением. В описании лесной жизни подвижника из новеллы Вера узнала небольшой опыт Таи — в их прогулках по лесу, в походах всей семьей, с ночевкой в палатке у реки, впадающей в Озеро. Лес был нарисован живо, с тонкой наблюдательностью.
Поэма была написана музыкально, ни одного сбоя в ритме. Слегка архаичная речь, яркие традиционные тропы. Но самые лирические места и в новелле, и в поэме были не о красоте юноши или девы, не о природе, а о любви к Богу, которая превосходит всё земное. О счастье посвятить Господу всю жизнь без остатка.
«Богу единому славу воздайте сегодня, — не деве,
Что лишь орудием Неба смиренно во благо служила!
Чести и счастья княгинею сделаться я б не отвергла, —
Если б не воля Всевышнего — мне от купели святого крещенья
Быть посвященной Ему одному и служить Ему денно и нощно.
Крестница Смерти я! Сызмальства Вечность глядит в мои очи.
Сердце мое следит за движением жизни, реки исцелений.
Дар мне вручила небесная Сила: плоды её с вами.
Мне же блаженство — служить ей безмолвно стезей одинокой!
С этой отрадой ничто на земле состязаться не может!
Этот высокий огонь ослушаньем гасить я не в праве».
В новелле, где ритм не сковывал маленькую писательницу, о том же самом было сказано самозабвенно. И именно эта эмоциональность озадачила Веру. Она поднялась в комнату к младшей Ярославне, которая сидела за ноутбуком и строчила. Когда Вера вошла, Тая захлопнула ноутбук.
— А, это ты, мам, — сказала она, вздохнув. — Я уж думала, пересмешник опять идет мучить меня! А я-то ему первому решила довериться... Даже Тоня ещё не видела. Хотя я понимаю, в чем-то он прав. Но не могу же я прыгнуть выше головы! Лучше вообще писать не буду!
— Можно и мне почитать? — спросила Вера. — Я бегло пролистала, и мне понравилось! Но надо внимательно, как следует прочесть и обсудить с тобой. Конечно, писать надо, иначе научиться невозможно.
— Тебе понравилось? — удивилась Тая. — Что именно? Там же нет жизненного опыта.
— Кое-какой опыт есть и у ребенка, — возразила Вера. — И кто сказал, что нужен он, этот жизненный опыт? Иногда важнее опыт сердца. Внутренний. А он у тебя уже есть, и я это заметила.
— Это как?
— Там, где герой и героиня говорят о том, какая радость — посвятить себя единому Богу. Мне кажется, так искренне и... заразительно мог написать только понимающий в этом толк человек, ребенок или взрослый.
— А! Вот ты о чем, — просто отвечала Тая. — Ну да. Я обдумываю это давно. Поняла, что я для этого и родилась!
Вот всё-таки и новость! Вера недоумевала и опять не знала, отвечать ей всерьез или отшучиваться. Она молча смотрела на девочку.
— Ну мам, кто-то же должен жить для других. Вот будет у нас маленький Ярославич. Лизе не до нас. Она будет уезжать, потом выйдет за своего Яника. Глеб вообще сказал, что уйдет на войну, если через три-четыре года это не кончится. Останусь только я с тобой… Я всё взвесила.
— Но ведь тебе тоже надо учиться, — возразила Вера, всё ещё воспринимая слова Таи как детский лепет и фантазии.
— Я учусь учиться самостоятельно, — ответила Тая. — Сейчас есть все возможности! Было бы желание. Мне кажется, папа бы одобрил!
— Нет! — твердо ответила Вера.
— Да! Ему бы я смогла объяснить всё. Я бы ему доказала, что не просто так придумываю, а Господь меня призывает. Он меня только для Себя уготовил.
— Ой, Таюшка, в юности чего только не кажется. И мне тоже так казалось. Но я встретила твоего папу и поняла, что ошибалась.
— Ну да, ошибалась?.. Теперь ты будешь жить только для Бога. Все равно от этого не уйдешь.
Вера удивилась несказанно. Не сразу ответила, и Тая продолжала:
— Я другого такого, как наш папа, не встречу, так что... увольте. Не переживай, я не брошу вас с маленьким. И не уйду в монастырь. И не стану злой, сварливой воблой... Потому что для меня это радость!
Тут Тая сделала мрачную гримасу и расхохоталась. Это белое юное личико с умными глазами было таким живым, таким выразительным... Кудрявыми светлыми волосами Тая очень напоминала Ярослава. У Веры сжалось сердце.
— Таюшка, только уговор: не зарекаться! Ладно? Потому что так и бывает, когда ни на что не надеешься, за это вдруг приходит нечаянное счастье. Никаких обетов не давать! Слышишь? А не то — Бог Ревнитель, Огнь поядающий. Придется держать ответ за невыполненные обещания.
— А ты обетов не давала? — спросила Тая.
— Нет! Я просто считала, что мне суждено жить для других, не для себя.
— Теперь — суждено... — вставила Тая. — Я уверена, ты уже не будешь думать о личном. Не представляю, как теперь такое возможно!
— Конечно, нет!..
Вера не успела закончить разговор, — внизу позвонили. Было начало шестого: это музыканты прибыли на репетицию. Вера, спускаясь по лестнице, улыбалась, шутила. Расставляла стулья и пульты в студии, настраивала скрипку. — сама же без конца думала: «Господи! Да что ж такое происходит? Всерьез ли к этому относиться? Ведь такие вещи — не шутки. Разве что поначалу. Потом — всегда не до шуток... Господи, что же происходит?..»
В самом деле, Вера пока не знала, что делать с необыкновенной Таей. Они была так похожи... Но Вера со своей матерью никогда не делилась подобными мыслями: просто упрямо, молча гнула свою линию самоотречения. «Ну, может быть, пока это детская болтовня. Привычка многословить, — успокаивала себя Вера. — Хотя... нет, дети слишком повзрослели».
Тем временем Тая пригласила Зою Фотиадис к себе в комнату и доверительно предложила ей прочесть новеллу и поэму, которые вызвали сегодняшнюю бурю в доме.
— Мне сегодня влетело от Глеба за то, как это сделано, — пояснила девочка. — А мама считает, что, типа, «для ребёнка сойдет»... Я так во всем разочаровалась! Хотела бы уничтожить эту убогую писанину. Но уже невозможно! Я послала её Глебу, а Глеб — маме. Они вряд ли захотят удалить её. Интересно, что скажете вы, тетя Зоя?
Зоя, польщенная внезапной доверчивостью умненькой девочки, села читать её творения, с трудом заставляя себя вникать в слова, сдерживая радость и волнение. Точно хрупкий цветок положили ей на грудь, что-то родное. Пока внизу репетировали, Зоя читала. Потом она призналась младшей Ярославне:
— Я просто снимаю шляпу! Вот живешь и не знаешь, что такое ходит рядом!
— Какое — такое? — настороженно спросила Тая.
Зоя улыбалась.
— Такое близкое, родственное. Уж я-то не кину в тебя камень, насчет опыта или мастерства. Знаешь, для меня то, что ты пишешь, — и интересно, и важно. Я думаю, ты все правильно понимаешь. Как чувствует себя человек, который рано осознал, что его Господь избрал? Человек, который не ошибся, не свернул не на свою дорожку, пошел прямым путем. Ведь это совсем иной уровень знания жизни, чем... А ты это под лупой рассматриваешь. И ты об этом пока знаешь! Кто из нас может этим похвастаться? Я вот точно не могу. Так что, Таечка, я не согласна, что нет у тебя опыта. Главное теперь — его не потерять, а сохранить.
— Честно? Да. Голословно я не пишу. И ещё... маме я обещала не мнить о себе, то есть обетов не давать. Вы же всё поняли... Короче, если мне когда-нибудь… потом… встретится какой-то суженый, который любит Бога, как мой папа... я поступлю, как моя мама. А если нет — то тут и думать нечего. Так мы с ней, кажется, договорились. Только — никому-никому, ладно?
Зоя спустилась вниз как на крыльях. Так было странно! Когда она приезжала сюда при жизни Ярослава, или во время его похорон, — эти подростки казались ей совершенными несмышлёнышами, пока не стоящими внимания; замкнутыми в своем узком детском мирке. Казалось, как бывалый педагог она видит их насквозь. Теперь Зоя смотрела на них не просто без чувства превосходства, но как будто даже снизу вверх!
Между тем внизу, в студии, репетиция шла полным ходом. Вере непросто было сосредоточиться. Когда начали играть опус 130, пришлось заставить себя подняться надо всем и погрузиться в переплетения мыслей Бетховена. Решено было в концерте играть только этот квартет с Большой фугой, как он был задуман изначально. А потом, после хорошей паузы, сыграть финал, написанный через год. Конечно, это займет очень много времени вместе с рассказом об истории создания и о каждой части квартета. Но постоянные посетители концертов в целом уже готовы слушать сложные произведения. Они не раз это подтверждали, с трудом отпуская музыкантов после каждого выступления. Решили: если публике и этого покажется мало, — сыграть «Весеннюю» сонату с участием Зои.
Когда играли Фугу, то и дело почему-то сбивались, топали ногами в такт, и всем попала в рот смешинка. Лиза и Глеб сидели в кабинете и тоже веселились: понимали, что друзья мамы всё-таки хорошо знают опус 133.
— Что это они дурачатся? Как малые дети! Откатились лет на тридцать назад. Так они до полуночи не закончат. А нам рано утром ехать в Москву... Нам ещё читать на ночь папины записи!
Наконец, когда пробило восемь, сели за стол. За ужином взрослые, кроме Веры, выпили холодного белого вина. Однако и без того все были в состоянии чистого веселья.
— Удивительно! — говорила Аня Лаврентович. — Квартет пропитан слезами. Печалью, ностальгией и воспоминаниями. Фуга — вообще, как конец времен. Отчего же так легко и весело?
— Катарсис, — ответил Вася Опарин. — Плод.
— Плод духа, — отозвалась Зоя. — Мир и радость о Дусе Святе . Хотя Фуга звучит слишком жестко, когда вы играете квартетом. Для моих ушей, по крайней мере…
— Ты к ней привыкнешь, — заверил Вася.
— Пока сомневаюсь.
Тая молчала, обводя гостей своими светлыми глазами, слегка подняв голову. Она не понимала, о чем говорят, так она была взволнована. Просто купалась в радостной атмосфере.
Только что, когда она вышла из ванной, Глеб схватил её за мокрые руки, встал на одно колено и поцеловал ей пальцы:
— Целую лапки, Ярославна, — сказал он. — Я перегнул палку, как всегда. Мой характер... Не обращай внимания на придирки.
Тая заметила его искренность, несмотря на нарочитую театральность жеста. Она подняла брата с колен:
— Уже не важно для меня.
— А что мама сказала?
— Какая разница. Знаешь, мне стало ясно, что надо писать по совести. А не гнаться за пресловутым «реализмом». Его по факту просто не бывает. Внутри любого художественного мира — своя логика и свои законы. Это всегда зеркало «природы» и сердца автора. Мутное или чистое.
— Природа у тебя только в рассказе, — удивился Глеб. — В поэме ни слова о природе...
— Натура! — уточнила Тая. — Природа — это не деревья и птицы... Это — естественный ход вещей по духовным законам. Зеркало «природы» — это совпадение духовного закона — в реальности и в художественном мире. Если зло названо добром — это разбитое зеркало.
— Запиши это! – воскликнул Глеб.
— Зачем? Кому это нужно?
— Мне. Я буду перечитывать и обдумывать. Облеки это в любые образы.
Тая тряхнула шевелюрой и ничего не ответила.
— Зеркальце наше, новенькое... — ласково сказал Глеб за столом, чокаясь с Таей стаканом минералки.
Мама смотрела на своих младших влюбленными глазами: они помирились до конца дня, как заповедал Ярослав, как было принято в их доме.
Глава двадцать восьмая
Контрапункт и рифмы
Когда музыканты ушли, Ярославичи уложили маму отдыхать и уселись вокруг нее.
— Сегодня читаю я! — сказала Лиза, свернувшись клубочком в кресле под торшером. — Как раз сейчас должно быть кое-что о Большой фуге. Вы заметили, какой контрапункт получается? Наша жизнь превратилась в бесконечную фугу. То папин дневник даёт тему — и ответ звучит в настоящем, как живая имитация, такая явная риспоста... То в дневнике папы мы сразу находим противосложение к теме из жизни.
Тая и Глеб засмеялись:
— Лизка опять ругается на своей «фене»!
— Да ладно! — ответила Лиза. — Всё вы прекрасно поняли. Да и разве не так? Присмотритесь внимательно. Это же чудо.
— Я заметила! — подтвердила Тая. — Но я это называю по-своему: для меня это рифмы. В истинной, хорошей жизни много захватывающих рифм. Сплошная поэзия!
— И эти наблюдения, кстати, помогают лучше понимать музыку, — продолжала Лиза. — Вот мы читаем дневник и воскрешаем прошлое в настоящем. А в фугах тоже множество временных пластов. Фуга сжимает время, там протекают разные эпохи и проступает вечность... Поэтому, когда в гомофонной музыке, где-нибудь в разработке, вдруг возникает фугато, — меня пробирает холодок! Как папа с мамой говорили: вдруг время проникается дыханием вечности.
— Мам, а ты что думаешь насчет поэзии и контрапункта?
— Поэзия — это, конечно, отнюдь не рифмы, — ответила мама. — Иначе графоманию тоже называли бы поэзией. Это восстающая за образами глубина бытия. Вы знаете, Бетховену была доступна не только бездна смыслов, стоящая за зримыми образами природы… которые он готов был созерцать бесконечно. Но и то, что открывалось ему за поэтическими строками. Он был очень взыскательным любителем поэзии и поэтом.
— Поэтом?
— Поэтом звуков. Он считал себя не только музыкантом, но и поэтом звуков. Thondichter. Несомненно, его интересовала не только стихия звуков, но и поэтическая составляющая целого и частностей каждого произведения. Мы уже об этом говорили. Скрипач Карл Хольц подтверждает это, вспоминая слова Бетховена о фуге. Якобы Бетховен говорил: написать фугу — это ещё не искусство. Я их писал дюжинами в годы учения. Однако воображение тоже требует своего; и теперь нужно, чтобы другой, подлинно поэтический элемент проник в старинную форму... Бетховен хотел, чтобы в фуге не просто мастерски разрабатывались все темы, но чтобы там что-то происходило и в плане содержания.
— У Баха уже происходило, — сказала Лиза. — В «Das Wohltemperierte Klavier» — вся евангельская история.
— Да, и мальчиком Бетховен уже знал оба тома наизусть, — согласилась Вера. — Однако содержание этих прелюдий и фуг Баха начали «вспоминать», исследовать и расшифровывать гораздо позже, в начале ХХ века. Это было уже глубоко забытое, «тайнообразующее» искусство, старинные шифры и риторические фигуры которого поражают воображение. Бетховен, когда учил в детстве оба тома Баха, скорее всего, уже не всё знал из этого таинственного старинного языка барокко. Но, наверняка, чувствовал. Многое ему было открыто. Именно поэтому, когда Бетховен ввел фугу в свои сонаты, он наделил её энергией поэзии и зримыми образами.
— Его фуги — тоже зеркало «природы», — сказал Глеб, глядя на Таю.
— Как и всё прочее, — отозвалась она. — Лиза, читай папу, пока ещё не очень поздно...
...27 июня.
Воскресенье. Едва проснувшись, я побежал в своё освящённое гнездо, которое уже язык не поворачивается назвать «своим будущим» гнездом. Настолько оно уже своё, родное! Моя берёзка была готова идти на службу, и мы отправились в церковь вместе. Как тепло стоять в церкви, зная, что где-то здесь она, и что я могу, оглянувшись, увидеть её. Потом обедали у нас на тенистой террасе с моими родителями, потому что после вчерашнего пира освящения дома осталось много яств.
Папа с вечера всё ещё был в ударе и вспоминал, как сам он для своей мамы и молодой жены строил дом — над старым домом конца XIX века, построенным ещё его дедом. Там вырос и его отец, Семен Семенович, простой крестьянин, работавший в колхозе у Озера. Мой дед привел сюда молодую жену, и перед самой войной успел увидеть новорожденного Сережу, моего отца. Но пришлось навек покинуть жену и младенца. В конце 1943-го в этот дом принесли страшное известие, — и первым воспоминанием моего папы стали нечеловеческие вопли его матери. Вдовица осталась с сыном в том же доме, с родителями погибшего героя, сохранив до конца жизни верность его памяти. Ей пришлось много работать, чтобы вырастить моего отца, сначала в колхозе, потом — в кочегарке при больнице. Папа нечасто видел свою мать. Его воспитывали дед и бабушка, в тех же «лебединых» понятиях, которые угадывал он и в своей мужественной матери, которые потом исповедовал сам и нам с Павлом внушал.
Как и я, папа довольно долго ждал своей суженой. Успел стать учителем, потом директором сельской школы, когда к его ученикам была направлена учительница музыки из музыкальной школы. На старом, расстроенном пианино она аккомпанировала, когда дети пели: Врагу не сдается наш гордый «Варяг»... и недовольно цокала языком. Педали не работали, клавиши западали, не все струны были целы.
Папа впервые обратил на нее внимание, когда она, кудрявая и стройная, робея, вошла в его директорский кабинет и начала доказывать необходимость либо покупки нового инструмента, либо реставрации допотопного пианино, привезенного в школу ещё до войны из бывшей барской усадьбы. Моя молодая мама почему-то краснела, утверждая, что дети не должны петь под аккомпанемент такого расстроенного и неисправного инструмента. Лучше уж, мол, она уволится, а на её место пусть берут баяниста... Папа ни в какую не хотел её отпускать, умолял подождать месяца три, и потом, накопив денег, на собственную зарплату в рассрочку купил для школы новый инструмент. В тот день, когда пианино привезли в школу с подмосковной фабрики, папа осмелился сделать предложение моей маме. Его великодушие и понимание жизни уже так восхищали её, что «другого выбора у нее не оставалось», она согласилась.
В то время дедушка уже умер. Мама стала жить вместе с отцом и его мамой в дедовском доме. И папа надстраивал его все годы, что они ожидали моего рождения. А оно задерживалось. Все дети, которые должны были родиться до меня, никак не могли появиться на свет. По тем временам мы с Павлом были довольно поздними детьми: отцу и маме было за тридцать. Когда появился я, папа уже возглавлял образование во всем городе, потом и в районе. Мама же осталась верна музыке. Она смогла и меня увлечь ею, насколько это было возможно.
— Как же я тебе за это признателен! — сказал я ей. — По большому счету, только благодаря твоему на меня влиянию, Вера теперь — наша.
— Это называется — судьба, — ответила мне Вера. — Ты и сам занимаешься застывшей музыкой, зеркалом времени, создавая кристаллы эпохи...
Так, в своем возвышенном стиле, она называет мои архитектурные плоды. Сегодня я сказал ей, что делаю расчет для реставрации фундамента и свода храма в древнем монастыре у нас в городе. Заказов на новые храмы мне никогда не поступало, потому что у нас сохранились почти все церкви — старинные, уникальные, бесценные. Мне не придётся соперничать с древними зодчими, — только помочь сохранить их творения и кое-что взять себе на заметку. Однако и это впечатляет Веру, и она смотрит на меня завороженно.
После обеда я повел Веру на Озеро, хотя она пыталась отправить меня домой заняться расчетами... Но нет, сегодня день воскресный, я хотел, наконец, говорить с ней о музыке и о самом существе сердца. Не о внешних вещах.
Днём было невероятно жарко, и уже ощущалось, что разразится гроза. От трав и от земли исходило тягостное парение. Ромашки, медуница и клевер как-то одуряюще благоухали. Белолицей северянке Вере было тяжело даже в легком сарафанчике. Мы искали тени. Наконец, сели прямо на траву в тени старой ивы, недалеко от воды. Вера улеглась калачиком рядом со мной и почти засыпала у меня на плече, хотя рядом раздавались детские визги и крики женщин на пляже.
Я сказал Вере, что слушаю последние пять квартетов Бетховена и ровным счетом ничего не могу понять.
— Надо найти ключ, — сонным голосом отвечала Вера.
— Не получается. Пока ничто не может послужить мне «отмычкой», ни прежние квартеты, ни даже поздние сонаты...
— Почему?
— Наверное, совершенно различное звучание солирующего «молоточкового рояля» и четырех струнных сбивает меня с толку. Не дает нащупать какой-то общей почвы между сонатами и квартетами. Ты ещё не спишь? Тогда скажу честно, как есть. Это пиликанье струнных, не разбавленное наличием других тембров... и это множество идей, между которыми я не могу уловить логической связи, превращают для меня последние пять квартетов в непролазные дебри. Конечно, после многократного прослушивания для меня это — знакомые дебри. Но они не перестали от этого быть непролазными!
Тут у меня на глазах бледное от усталости и дневного зноя лицо Веры ожило, порозовело, в сонных глазах появился ясный свет, и томительная её дремота бесследно растаяла. Меня всякий раз потрясает проявление в обычном человеке — усталом, обиженном, огорченном или смятенном — в таком же, как все мы, — какого-то неземного огня, воодушевления и новой силы, света, озаряющего глаза и весь облик. Так явно подобное я видел пока только в Вере.
— Я не знаю, как сделать эти дебри ровным путем, понятной речью, — сказала она. — Но это с тобой случится!
— Если ты мне поможешь!
— Ну давай подумаем: есть ли что-то общее в последних сонатах и в последних квартетах? Нечто новое, — но при этом и хорошо забытое старое?
— Неужели фуги? — поразмыслив, спросил я. Больше ничего, подходящего под это определение, я не видел.
— Ну конечно. Фуги.
— И что это значит? — удивился я. — Это же просто форма. Ну, полифония. Чем это может мне помочь?
— Это не только форма, — отозвалась Вера. — Сама форма уже означает нечто очень важное, самая её идея уже выводит произведение в целом на особый смысловой уровень. Что такое для Бетховена фуга? Не просто упражнение по контрапункту, не просто устаревшая схоластическая речь, построенная по законам школьной логики.
— Ну, это-то я интуитивно чувствую. И даже слышу! Нисколько не сомневаюсь, что Бетховен это выбирает сознательно. Тут проснулся тот мальчик, который выучил два тома прелюдий и фуг Иоганна Себастьяна, и вот они — вдруг проросли... Значит, фуга выводит всё произведение на новый смысловой уровень?..
— Мне кажется, на тот, на котором была написана и Торжественная месса, — пояснила Вера. — Последние сольные сонаты и квартеты, таким образом, подчеркивают и возвещают, что эта музыка служит Богу. Эта музыка создана не для развлечения и приятного интеллектуального времяпрепровождения. И даже не только для того, чтобы продвинуть вперед процесс исторического развития Искусства. Божественного искусства звуков... У этой музыки, я думаю, есть религиозное измерение, заложенное самим автором. Религиозное в самом прямом и первичном смысле. Установление связи — с Богом и между людьми, сквозь века.
— Не приписываешь ли ты этой музыке лишнего? Или — не слишком ли он замахнулся? — пошутил я.
— Он и не замахивался! Зачем и махать, если по-другому уже всё равно не можешь? Я полагаю, эти фуги — своеобразное Soli Deo gloria, которое Бах писал, завершая каждое произведение.
— «Единому Богу слава»!.. И ты считаешь, что именно это сможет послужить мне ключом к последним квартетам? Хорошо, проясни мне, обоснуй. Почему тогда Бетховен так просто, безропотно изъял фугу из Тринадцатого квартета, — как ты выражаешься, из опуса 130? Почему по совету издателя заменил её каким-то трагикомическим финалом? Получается, он изменил смысл всего квартета?
— Несомненно!.. — начала Вера.
Но тут над поверхностью Озера, как внезапный взрыв, раскатилось эхо отдаленного грома. Уже давно собирались грозовые тучи.
— Пойдем домой, пить чай, кофе, — или нас застигнет буря! — предложила Вера
Выбор — быть застигнутым бурей или сидеть с Верой на террасе под шум ливня и говорить о фугах — был очевиден. Мы поднялись и медленно пошли наверх. Удушающий аромат перегретых трав и луговых цветов, казалось, ещё усилился, вдали по всему небу растекались бесконечные громовые раскаты. А тучи на горизонте приняли угрожающий ультрамариновый и белесый оттенок. Дальние берега были уже в какой-то хмари града и ливня.
Мне позвонил папа, узнать, дома ли мы. Родители беспокоились, что нас застигнет непогода под открытым небом. До дома оставался километр, не больше. Но мы шли не спеша и говорили по дороге о странных вещах. Вера утверждала, что в XIX веке последние квартеты Бетховена воспринимали как творчество умалишенного, повредившегося рассудком гения. Однако, пока он был жив, квартеты в Вене приняли хорошо, хотя они не всем были понятны. Естественно, видя перед собой абсолютно разумного, хотя и экстравагантного человека, обвинить его в потере рассудка было невозможно, да никому и в голову не приходило. Но сразу после смерти Бетховена, особенно почему-то в Париже, эти квартеты были восприняты большинством не как музыка, а как бред.
Я сразу в это и не поверил. Конечно, музыка квартетов и мне пока непонятна. Но всё же — это абсолютно разумная музыка. Просто мой ум не успевает следить за ходом мысли. Мой ум коснеет и постоянно теряет нить, но дело именно в моём уме, а не в музыке. Из-за этого у меня пока и сердечного впечатления никак не складывается. Всё-таки я не музыкант, а простой обыватель и любитель: мне простительно... Бетховен ещё немного потерпит мою косность.
— И не просто потерпит, а сделает всё, чтобы именно эти квартеты стали тебе самыми понятными и родными, — твёрдо сказала Вера.
— Да, я знаю по себе: меня он перетягивает всегда на свою сторону... — сказал я. — Но меня удивляет... Неужели современникам не стыдно было высказывать подобные мысли?..
— Нисколько. В Париже, например, такие слушатели поначалу были в большинстве. В 1829 году в «Correspondant» была опубликована большая «Биографическая заметка о Бетховене».
— Ты так помнишь всё, что касается Бетховена, — восхитился я.
— Но это же такое важное свидетельство! — воскликнула она. — Вот смотри. Молодой Берлиоз, которому тогда было двадцать пять, искренне поведал, какое он испытал потрясение во время исполнения на вечере скрипача Байо в Париже опуса 131... Четырнадцатого квартета. В зале было около двухсот человек. Уже через несколько минут слушателям стало не по себе, они начали разговаривать друг с другом из-за усталости, и заявили, что это невыносимо, непонятно, странно. «Это сочинение сумасшедшего, в нем нет здравого смысла...» Лишь немногие потребовали тишины, чтобы произведение было доведено до конца. И тут разразились крики возмущения, обвиняли Байо, что он насмехается над публикой, исполняя такие экстравагантные пьесы...
— Ну и ну! Серьезно? Неужели там, среди двухсот человек, не было тех, кто симпатизировал Бетховену?..
— Берлиоз утверждает, что там даже ревностные почитатели Бетховена робко сожалели о потере им разума! «Совершенно ясно, что ум его был поврежден, какая жалость!.. Такой великий человек!»
— Ха-ха! Но это же чистое посмешище, позор!
— Ну нет, их было много, и они так не считали... Берлиоз был в числе понимающего Бетховена меньшинства. На него эта музыка произвела ошеломляющее впечатление. Сначала, видимо, услышав «ученую» фугу, он решил, что ему станет скучно. Но — наоборот, внимание не просто сохраняло интенсивность, оно увеличивалось, по мере того как внимание остальной публики ослабевало. И без всякого сознательного усилия Берлиоз подпал под полное воздействие гения автора. Поскольку части следуют одна за другой attaca, без перерыва, не давая передышки слушателю, этот совсем ещё молодой человек ощутил воздействие музыки даже на психофизическом уровне. Судя по тому, как он описывает пульсацию артерий, у него подскочило давление. Невероятная тяжесть, сдавливающая грудь, шевеление волос, напряжение мускулов... Какой-то странный кошмар. А когда прозвучала заключительная фраза финала, ледяные слезы ужаса и отчаяния положили конец этому жестокому переживанию...
— Ну да... Финал там весьма драматичный! — вспомнил я смертельную схватку грозного милитарного марша с молящей ламентозной темой. — Наверное, доселе в камерных пьесах ничего подобного не бывало.
— Разве что — у самого Бетховена... Берлиоз пишет, что после этого играли квартеты Гайдна, «но никто из нас не мог их слушать».
— Меня это не удивляет!
— Берлиоз утверждал, что «дело было не в самой музыке», — должно быть, не в её новаторстве, а в её содержании... Якобы «знаменитые композиторы, и те слушали с нетерпением». Он, ещё не знаменитый, молодой композитор, считал, что нужно быть одарённой натурой и испытать глубину чувств, которые живописует эта музыка, те великие бедствия, о которых говорит Шекспир... А счастливые существа, которые ничего не знали в жизни, кроме легких огорчений, «находятся вне воздействия подобных сочинений».
— Так написал Берлиоз? — удивился я. — Наверно, это был камень и в мой огород. Я, кажется, — такое счастливое существо... Но всё равно, я хочу понимать квартеты!
Спокойно идти и беседовать нам уже не пришлось: налетел шквал; на дороге, по которой мы шли в горку, началась пыльная буря. Стало темно, как при полном затмении солнца. Далёкие молнии разрывали разрядами эти страшные сумерки. Мы схватились за руки и помчались сквозь вихрь что было сил, крича и смеясь от восторга. Мы взбежали на крыльцо, когда холодные тяжелые капли уже хлестали по земле. Потом был крупный град. Как снаряды, корявые комья льда обстреливали окна, стены и крышу. А мы сидели в глубине террасы в диком упоении стихией. Боялись мы только за розы и вишенки, но всё обошлось без потерь.
Пить кофе, как мечталось, на террасе нам не довелось. Пока мы варили кофе, во время града непривычно похолодало. После лютого зноя на градуснике было не больше четырнадцати градусов. Мы закрыли стеклянные двери на улицу и сидели за кофейным столиком в эркере. В доме было по-прежнему тепло. Наша медная Фиделька, смертельно напуганная громом и градом, жалась задом к нашим ногам и вся тряслась. Однажды она попыталась забраться к Вере на колени и свернуться клубочком, как гигантская кошка. Но, ввиду своих размеров, не поместилась, соскользнула и шлёпнулась на ковер. Мы плакали от смеха. И всё-таки прерванный бурей разговор был продолжен. Я просил Веру договорить.
— Что же добавить? — сказала она. — Много десятков лет прошло, прежде чем музыкальное сообщество в массе своей стало относиться к пяти последним квартетам более серьёзно... А не как к несвязному бреду. Даже через пятнадцать лет после описанного Берлиозом концерта, в 1844 году французский музыкальный критик Бланшар писал после исполнения опуса 132, — то есть Пятнадцатого квартета... Это надо знать! Сейчас зачитаю. Ты просто упадешь!..
Вера открыла свой ноутбук и зачитала любопытную заметку, которую тут приведу полностью. Так она меня впечатлила!
«Марен с артистической отвагой верующего, который склоняется перед своим пророком, исполнял перед аудиторией квартет ор. 132. Этот квартет — одно из последних произведений Бетховена, когда он уже потерял слух. Квартет этот несколько грубый, мизантропичный, окунающийся в волну религиозного мистицизма. В нем он проявил себя как достигший преждевременной старости, вызванной больше усталостью и огорчениями, чем возрастом. Его последние работы аналогичны „Мечтам одинокого" Ж. Ж. Руссо; грамматический синтаксис одного и музыкальный синтаксис другого соблюден, но налицо блуждание мысли. Для тех, кто внимательно читал женевского философа, было очевидно, что он не вполне владел своими интеллектуальными данными, когда писал свои „Мечтания". Не могло ли быть так же и с Бетховеном, когда он создавал свои последние произведения, лишенный чувства, наиболее ценного для музыканта? Конечно, в его последних творениях есть ещё много величественных идей, прекрасных фраз, мелодий и присутствует смелая гармония, которая всегда была характерна для его манеры создания этого вида искусства; но форма, соблюденная в предыдущих сочинениях, его больше не занимает. Мысль композитора блуждает и теряется в бесконечных разработках. Для фанатиков, поклоняющихся ему, — это экстаз непонятного гения, для поклонников, которые жалеют его, — это угасший гений(!!), который иногда ещё испускает блестящий свет».
— Боже мой! Это какая-то пародия на критику, — ужаснулся я. — Да, почтения к такой величине им не хватало. Большое лучше видится издалека! Кто я? Однако мне понятно, что это мне надо дорасти до такой музыки... а не музыка плоха!
— А новеллу Одоевского «Последний квартет Бетховена» ты читал? — спросила Вера. — Сразу после смерти Бетховена была создана эта романтическая новелла об одиноком, непонятом гении. Там даже музыканты, которые играют квартет, воспринимают музыку как плод безумия из-за глухоты композитора. Сам Одоевский слышал и в России от некоторых серьезных музыкантов подобное мнение и сетовал, что ими великий гений «был почтен сумасшедшим». Настолько непривычен был музыкантам этот новый язык!
— Мне пока он тоже непривычен. Давай же послушаем вместе, — и я пойму, наконец... — предложил я.
— Начнем с самого запутанного и сложного! — решила Вера. — Тогда остальное покажется ясным. Кажется, тут именно такой случай. Будем слушать сначала квартет опус 130, Тринадцатый. Причем так, как он был задуман, — с Фугой в финале. Потом послушаем и второй финал.
Она предложила мне сразу излагать все мысли и образы, которые у меня возникают, чтобы не упустить их. Но с самого начала что я мог сказать? Не успевал угнаться за сменой образов, ритмов и тем. Эта ритмическая неустойчивость, которая всегда будоражила меня, когда я прослушивал квартет в одиночестве, теперь, в присутствии Веры, воспринималась естественно и пригвождала к себе всё мое внимание.
— Повторюсь: ничего не понятно! Но очень интересно, — сказал я о первой части. — Затягивает. Я отчасти понимаю, почему говорили, что это писал помешанный... Но мне, наоборот, это начало кажется разумным и продуманным. Но вот о чем это? Что-то как будто издалека: тени воспоминаний в одиноком, отрешенном сердце и сознании. Как он это передаёт? Какая-то ликующая радость от встречи с тенями из прошлого... Как импровизация истинного художника, творящего на глазах у всех. То какие-то выразительные речитативы виолончели, как в финале Девятой симфонии. То какой-то хорал... Нет, я пока не успеваю. Это некое общение в сердце. Не может ли это быть подтверждением той цитаты из «Эгмонта» Гёте, которую Бетховен вспоминает в письме к Терезе Мальфатти? «Люди не только тогда бывают вместе, когда они друг подле друга. И оторванные от нас, и ушедшие от нас — живы для нас»?
— Интересное предположение, — ответила Вера, остановив запись перед второй частью.
— Это лишь ассоциация, которую я не могу подтвердить доводами разума. Неужели ты согласна со мной?
— Почему нет? — она подняла брови. — Воздействие этих образов таинственно. Как они возникают? Мне тоже кажется, что внутренняя жизнь, отраженная здесь, протекает в сокровенном сердце, отрешенном от всего внешнего. Молитва за любимые души, разлученные и отдаленные, сердечное общение с ними, безмолвный разговор, радость воспоминаний о них, горечь разлуки и покорность судьбе, — да, мне кажется, всё здесь есть, всё протекает стремительно… может быть — почти так же, как и в самом деле, по-настоящему протекает в уединенном сердце.
— Получается, это личная дневниковая запись или лирические стихи?..
Потом мы слушали скерцо, вторую часть Presto.
— Это дикий пляс, — сказал я. — Да не простой пляс. Это пляс одиночки на глазах у всех... Точно отчаянный Гансвурст на площади пляшет перед толпой. На душе у него кошки скребут, его страшно обидели, но он вынужден плясать и веселить толпу. Потому что он — Петрушка. Я просто вижу его! Это скерцо создано за много десятков лет до арии отчаянного шута Риголетто! Просто гениально... Виден не столько зрительный образ, сколько измученное сердце, вынужденное играть на публику, скрывая под маской боль и ужас.
— Любопытно! — восхитилась Вера. — Ты уловил парадоксальность квартета. Здесь всё двойственно, всё на вид веселое — трагично, всё на вид печальное и лиричное — шутливо, как в следующей части — Andante con moto, ma non troppo... Послушай, она так же парадоксальна, как и эта пляска Гансвурста, — только с точностью до наоборот. Музыка — как будто грустная, лирическая, наполнена легкой иронией, при всей своей искренности — театральна, не серьезна до конца. Её следует исполнять poco scherzoso — слегка шутливо. Но поначалу дух квартета некоторые издатели не поняли и предпочли опустить эту ремарку.
— Ну как же так! Это же произвол! — удивился я.
— А вот так! Одиночество гения — именно в таких вещах и выражается… а не только в том, что он остался без жены и некому было сварить ему хороший суп. Такое надменное было отношение к его новым идеям. И десятки лет понадобились, чтобы ко всей его музыке начали относиться с равным уважением и пониманием. Но вот следующая часть и тогда была понятна и приятна всем...
Очаровательный порхающий танец Alla danza tedesca, столь радостный, легкий, — прозвучал так ностальгически, из таких глубин, как болезненная тоска по далекой юности. Совершенная красота, и опять — парадоксальность. Вера сказала:
— Этот мудрец, видящий помышления сердечные не только изнутри, но и как будто сверху, понимает, что все состояния души на земле двойственны. У преходящей радости есть антагонист — её временность, но и у печали, как ни странно, — тот же предел. Здесь всё временно, и одно чревато и наполнено другим — противоположным. Мне кажется, этим зрением проникнут весь квартет. Думаю, Бетховен очень давно это заметил и усвоил. Ещё в феврале 1811 года он писал Беттине Брентано: «Сегодня утром я лишь в четыре часа вернулся с одной вакханалии, где мне довелось много смеяться, чтобы сегодня почти столько же рыдать. Бурное веселье часто приводит к тому, что я снова замыкаюсь в себе». Кстати, следующая часть — Каватина — выделяется из всех частей своей однозначностью, полным погружением в сердечный плач. Считают, что она была написана и попала в цельный замысел квартета благодаря душераздирающей ситуации... Когда слабый после тяжелой болезни Бетховен был в Бадене совершенно один. Племянник оставался в Вене, редко писал и приезжал. Дядя переживал за него. Тысячи опасностей грозили юноше без присмотра в легкомысленной столице. Поведение его тоже не внушало спокойствия. Дядя был так слаб, что едва держал перо и с трудом работал. И вот в рыданиях появился этот глубокий плач одинокого сердца. Потом Бетховен начинал плакать, даже вспоминая эту музыку: в такой печали родилась она.
— Не сам ли он виноват? — во мне поднялось горькое возмущение. — Слишком упорно любил ребенка, который... вырос духовно чуждым ему человеком… не оправдал благих надежд, затрат и усилий... Ну, плохо это всё! Ничего у него не получилось в итоге, признай! Я бы на его месте, наверно, плюнул бы на такого племянника и отдалил его от себя.
— Я в этом не уверена! И ты противоречишь сам себе: то дядя виноват, то племянник. А тут никто не виноват, и виноваты все одинаково... Кто может судить?.. Но об этом мы ещё успеем поговорить, — ответила Вера и включила Каватину. — Здесь театрально только название части...
Обычно Arietta quasi Cavatina наводила на меня скуку (говорю честно). Но в присутствии Веры я услышал эту музыку совершенно по-другому. Да, сильна моя зависимость от настроения! Сердце, ещё слишком поверхностное и окаменелое, нуждается в непрерывной работе. Только потому, что рядом была Вера, я расслышал и даже ощутил глубинный горестный плач за покровом физических звуков. За покровом, который не всегда бывает прозрачен для меня! Да и немудрено! Музыка эта свободна от эмоций. Это плач на другой ступени. Особенно те такты со стесненным дыханием — beklemmt — прерывистые рыдания в чистом виде, как и в Arioso dolente из 31-й сонаты опус 110.
— Надо же так передать рыдания! — удивился я. — И всё-таки, думаю, это не тяжелый, безысходный плач! Молитвенный плач, приносящий утешение. Да, возможно, ты права, — эти квартеты о том же, о чем Торжественная месса, симфония и последние сонаты... Эта часть, как и предыдущие, парадоксальна! В рыдании содержится утешение и даже упоение...
...Лиза остановилась, потому что мама хотела что-то сказать. Вера лежала молча и слушала, всматриваясь в лица детей. Те тоже молча переглядывались.
— Ребята, скажите честно, вам интересны эти наши разговоры с папой? Не скучно вам? — спросила Вера, обращаясь к Глебу и Тае.
Ярославичи вытаращили глаза от изумления.
— Скучно? Да мы как будто беседуем с папой! Слышим его голос... — воскликнул Глеб.
— Между прочим, мы помним и эту музыку, как будто живого человека! — добавила Тая. — Мы же так давно пытались вникнуть в ваши беседы, ты даже не представляешь... Сначала, конечно, мы вообще ничего не понимали. Но и тогда нам не было скучно!
— Было трудно, конечно. Но только не скучно, — подтвердил Глеб.
Лиза сказала:
— Пока нет и одиннадцати. Давайте почитаем ещё!
И с нетерпением продолжала:
...28 июня
Понедельник. Вчера не успел дописать о том, как мы слушали Большую фугу и новый финал Тринадцатого квартета. Я заранее предупредил Веру, что Фуга для меня до сих пор была самым крепким орешком. Она меня будоражит, но всё ещё вызывает мало разумных соображений.
— Тем не менее, именно Фуга была очень дорога Бетховену, — ответила Вера. — 21 марта 1826 года, когда Тринадцатый квартет впервые исполнял Шуппанциг со своими «лейб-гвардейцами», Фуга ещё не была изъята из произведения. После исполнения племянник Карл писал дяде в разговорной тетради отчет: мол, в целом это было хорошо, но, похоже, не всё было понятно... Однако вторую и четвертую часть просили повторить на бис. То есть — народные, танцевальные мелодии были понятны и понравились.
— Интересно… Повторили этого «отчаянного Петрушку» и немецкий танец?
— Да! — сказала Вера. — Но это, якобы, только возмутило Бетховена: «О быки, ослы! Да, да, эти лакомства! Они заставили подавать их себе дважды! Почему не Фугу? Только её нужно было бисировать!»
— А, ну да, всё, что становилось хитом, — Бетховен из ревности тотчас отвергал! — заметил я. — Понятное охлаждение ко всему популярному... «лёгкому» для восприятия. Ясно. Ты нашла хорошее предисловие для Фуги.
И всё-таки, если честно, даже несмотря на предисловие Веры, слушать Фугу мне было непросто! Нервы были настолько натянуты, особенно когда первая тема вновь проводится в вариации с трелями, — как мощные электрические разряды после затишья перед грозой, — затишья отрадного и смиренного. Зато как же после этих диссонансов восхитительна гармония! Особенно радостна прекрасная кода, после долгих трений, блужданий, борьбы, страданий, которые вызывает в сердце эта Фуга. В моем, по крайней мере.
— Почему здесь «не рифмуются» все голоса по вертикали? Почему Бетховен как будто вообще не думает об этом? — спрашивал я у Веры. — Явно не потому, что якобы «ему изменило чувство красоты звучания»! Нет, это абсурдное предположение. Какой-то новый опыт. Однако это, должно быть, не голый формальный эксперимент, ради самого эксперимента? Как и в прочих случаях, это обусловлено содержанием? Ну кто его знает, что всё это значит... Почему в финале была Фуга, именно такая? Но мне нравится! Очень нравится.
— Не ожидала от тебя! А какие мысли у тебя возникают, когда ты слушаешь? — спросила Вера.
— Думаю, Фуга — как зазипованная папка с предельно сжатыми, огромными, тяжелыми файлами. Здесь в каждой секунде внутреннего времени содержится столько времён, эпох, столько смысловых слоёв. Гигабайты... Мой мозг не справляется.
— Как же своеобразно и точно ты сравнил, — обрадовала Вера своим согласием со мной. — В фугах, действительно, время течёт одновременно по многим руслам. В них найдена такая форма изображения «взгляда из вечности»... Сначала звучит обнаженная тема, одиноко, в чистоте и молчании, как первые всполохи будущего пламени. Затем пламя начинает разгораться, покорять всё большие пространства — или эпохи. И тут проступает вечность — через одновременное протекание разных голосов, то есть пластов времени и состояний. Помнишь, в Псалме: Тысяща лет пред очима Твоима, Господи, яко день вчерашний . Или как сказано у Апостола: Един день пред Господем яко тысяща лет, и тысяща лет яко день един .
— Правда, это вечное измерение особенно ощутимо, когда где-нибудь в симфонии или в сонате возникает несколько тактов фугато, — заметил я. — Вдруг как будто открывается новое зрение, в уме зажигается иной свет, вечный... Как будто тебя возносят и показывают мир или время откуда-то сверху, с неба...
— Поэтому после очень глубокой печали медленных частей в циклических произведениях Бетховен стал помещать фуги! — сказала Вера. — Не только в сонате опус 106, «Hammerklavier», или в 31-ой сонате опус 110. Вторая виолончельная соната опус 102 впервые завершается двойной фугой. Потому что любое горе преодолевается и побеждается в вечном измерении. Это личный опыт и вера автора.
— Да уж, после таких слез в Каватине появление Фуги в финале было объяснимо верой и убеждениями Бетховена... Вот что роднит квартет с последними сонатами! Как же он согласился изъять Фугу при издании? Ради снисхождения к современным ему исполнителям?.. или слушателям? Он создал для них более понятный финал, а Фугу оставил для грядущих веков?
— Вполне возможно. Уже больше века Большая фуга воспринимается как очень современная музыка. Но некоторые и сейчас предпочитают видеть в музыке Большой фуги только шутку, только иронию, — удивила меня Вера.
— Только? Очень странно. Это упрощение. Мне кажется, тут содержится всё. Фуга так же амбивалентна, как и другие части квартета. Трагедии и вопля здесь не меньше, если не больше. Причем трагедии такой немыслимой, какой не знали современники Бетховена. Невместимой для них. Как если бы человек из просвещенного века очутился в веке нового варварства, мрака и отступничества... Когда такая музыка становится нормой. Да, не удивляйся, мне кажется, Бетховен заглянул на столетие вперед, причем вовсе не ради эксперимента. По крайней мере, я в ней слышал настоящие вопли, в числе прочего. И сопротивление, и битву, и надежду, и юмор, и победу.
Потом мы слушали финал, написанный в следующем году — это самое последнее, созданное Бетховеном существенное произведение. Тут уж у меня напрашивался разговор о драме с племянником Карлом, которая случилась в аккурат перед созданием нового финала... Но было уже поздно. Опять это откладывается. Вновь мы говорили не о том, а о парадоксальности нового финала, в котором ужасного надлома не меньше, чем юмора. В целом, такое завершение вполне вписывается в концепцию квартета. Но это уже совсем другое... Другой уровень, нежели с Большой фугой в конце!
— Что это значит? — спросил я. — Тут же настоящий надлом. По крайней мере, весельем точно не назову! Ничего у него в жизни не получилось?
— Как это ничего? — надулась Вера.
— Тогда как это понимать?
— Сложность, которая присуща любой, самой цельной, самой простой и нераздвоенной личности. Ты ведь тоже не чужд некоторых противоречивых чувств, — улыбнулась она.
— Каких же?
— Нет, не мне судить... Ничего в тебе я не вижу такого. Хотя нет... Например, стесняешься играть со мной сонату, хотя я знаю, что ты ничего не забыл со времён учения, и ты вполне можешь, не только хочешь...
— Учту! — сказал я. — А что ещё?
— Ревновал Бетховена к Аполлону или к «Гению музыки» и сравнивал его с Моцартом. И в то же время рисовал его портрет, чтобы повесить у себя над кроватью! — смеясь, напомнила она мне. — Очевидной логики в этом нет.
— Да, насчет Бетховена согласен. Что-то заставляло меня. Тогда я не знал — что, но теперь догадываюсь! Но вот где нет у меня никакой подоплёки — это чувства мои к тебе, — сказал я с силой. — Я с тобой здесь целиком!
— Знаю... А у меня к тебе сложные чувства, — Вера уж было напугала меня, но тут же объяснила: — Горечь от моих потерь, и одновременно — просто несказанная радость обретения, побеждающая всё.
Ну вот, записал, что запомнил, для себя на память. Не знаю, для кого ещё. Может быть, кому-нибудь пригодится...
...— Знал бы папа, как нам это пригодилось! — сквозь слёзы добавила Лиза, прекратив читать. — Для меня-то его записи, действительно, были путеводной нитью. Они для меня определили всё. Всё!
— Для нас — тоже! — сказал Глеб.
— Спасибо ему, что не поленился и всё записал! — с чувством отозвалась Тая. — Чтобы мы продолжили создавать эту поэму... или, ладно, — фугу.
Глава двадцать девятая
Поэзия и правда
Наутро, проводив старших детей в Москву, Вера повезла в школу Таю с Тоней Лаврентович. Девочки не спрашивали, зачем Вера срезала в цветнике букет белых роз и положила его на переднее сидение, зачем понадобились розы восемнадцатого сентября. Уже не в первый раз она ездила в город с букетом. Девочки знали, что, оставив их у школы, Вера поедет на Аллею Славы.
Попрощавшись с ними, Вера отправилась на окраину города. Медленно пробралась она на внедорожнике по ухабистой дороге, ведущей к кладбищу. Напротив ворот горел «вечный огонь», на гранитной стене памяти были выгравированы сотни имен земляков Ярослава, жизнь положивших в годы Великой Отечественной войны. Теперь у стены появились девять свежих могил. Здесь всегда лежали живые цветы, и оставляли их не только родители и вдовы воинов.
День был темно-серый, уже холодный. Моросил осенний дождь, всё ещё зеленые тополя и березы выглядели печально. Вера в длинном черном пальто и черном берете прошла сквозь ворота. Сначала заглянула в деревянную церковь, поставила свечу на канун. Затем направилась с белыми розами к «вечному огню». Половину букета она оставила у гранитной стены — дедам и прадедам, другую часть букета возложила к кресту Ярослава. Она зажгла в стеклянном фонарике свечу, и та слабо теплилась, несмотря на мелкий дождь. Поодаль на могиле сына застыла седая мать, которую Вера не раз встречала здесь. Женщина молчала, и Вера не стала молиться вслух, как она привыкла. Для нее никогда не были важны внешние ритуалы и видимые проявления сердечной веры. Но если она совершала какой-нибудь обряд, старалась наполнить его разумным и возвышенным смыслом. Вера сказала про себя:
«Эти розы посадил и вырастил ты, ненаглядный, — она обращалась к тому, чье несомненное присутствие ощущала в сердце как тонкую, светлую, огненную радость. — Помнишь, ты сажал их, пока я играла партию из той скрипичной сонаты? Я не успела и заметить твоих трудов! Не думала я, что розы эти переживут тебя. Тогда предчувствие войны утонуло в сельской тишине. А теперь... как я выжила?.. Ты лучше это знаешь. Ты как будто держишь меня — далеко от отчаяния. Ведь мне придется растить наших детей! Я знаю, этот свет, эта радость, которая сейчас даётся в утешение, не всегда будет со мной. Придет время — она покинет меня. И тогда я останусь сама по себе с моей болью. Одна! Лишь с воспоминанием таинственного, сердечного общения с тобой. Вот тогда и будет мне горе и опустошение. Вот тогда придётся самой держать удар. А сейчас я хочу сказать тебе: спасибо, родной мой. Ты не даёшь мне упасть в пропасть. Буду просто радоваться этому утешению, пока не утратила его».
Вера молча стояла перед крестом с начертанием родного имени и молчала, как и та осиротевшая мать в нескольких метрах от нее. Сердце Веры полыхало. Она пошла обратно сквозь моросящий дождь, с мокрым лицом, точно неся переполненную чашу необъяснимого вдохновения. На кладбище стояла тишина, лишь дождь легко шуршал по листве. Но Вере слышался в этом безмолвии хаос, грохот далёкой войны, боёв и разрушений на русской земле, плач и вопли народа на родном её языке. Даже не верилось, что всё это правда. Что всё это происходит у нас и прямо сейчас. — не десятки, не сотни лет назад.
Вера дошла до машины, включила печку, чтобы согреться и высушиться, и поехала к Озеру, вдоль которого пролегала дорога к дому. На берегу она снова вышла в ненастье и долго смотрела на мглистые дали сквозь пространства воды. У Озера было промозгло и ветрено, но всё-таки здесь Вера черпала силы от древней родной земли. Здесь она видела всё происходящее, словно парящая над веком птица, видевшая давние столетия, битвы с жестокими завоевателями и жертвы героев.
Когда Ярослав уходил туда, Вера долго сомневалась, прав ли он. Ей казалось, что ничего сделать нельзя, что борьба с гневом Божиим обречена на поражение. А Ярослав считал иначе, и переубедить его она не смогла. Он был убежден, что зло, угрожающее Родине, так абсолютно и страшно, что не сопротивляться ему и откладывать борьбу с ним преступно. Оно растёт стремительно, оно не исчезнет само, и скоро борьба с ним сделается неравной и невозможной. Уже упущены годы и годы, — говорил Ярослав. Если откладывать, наши дети уже не справятся, гибель будет ужасна.
В то время музыка открывала Вере, что разверзшаяся в мире духовная пропасть именно такова. Вера помнила, как ещё девятнадцать лет назад Ярослав сажал розы под окнами нового дома, пока сама она репетировала Седьмую сонату для скрипки, посвященную Бетховеном молодому Александру I. Как любил Ярослав эту сонату, особенно первую её часть, с героическим маршем в побочной партии, — пророческую, предвещающую военную славу. Вера понимала, что в тот день Ярослав, быть может, уже не впервые, но задолго до всенародной беды почувствовал призыв свыше. Призыв, которому нельзя не последовать.
Вскоре он и сам произнес эти слова. Как раз в те дни, когда они начали слушать вместе поздние квартеты Бетховена. Она прекрасно помнила, как однажды ранним утром он приехал к ней среди недели, перед тем как отправиться в Москву за стройматериалами. Она уже давно проснулась и собиралась выводить Фидельку, и явился Ярослав — радостный, свежевыбритый и румяный. Глаза у него блестели от счастья, и она не могла отвести от него взгляд. Они вместе шли вдоль гряды дубравы с собакой, и он говорил:
— Знаешь, я почти не спал! От любви! Твой Бетховен просто заражает меня. Вчера слушал Четырнадцатый квартет... извини: опус 131. И уже не смог оторваться. Сбился со счета, сколько раз я его прослушал. Хочу говорить о финале! Но обуздаю эмоции и начну по порядку. Не понимаю, как фуга в первой части могла казаться мне невнятным набором тягучих звуков?.. Набором разумным, но понятным только автору. Не смейся, но так и было. Однако ты мне дала ключик — фуги...
— И что теперь? — спросила Вера, внимательно заглядывая в его счастливые глаза.
— Теперь всё прояснилось! Понимаю, почему Берлиоз сразу был так потрясен! Ему посчастливилось тотчас подпасть под полное влияние творца музыки и проникнуться ею. Фуга первой части! Этот ровный ритм, и эти sforzando, и crescendo, как вздохи плача. Это разумный молитвенный плач, из глубины печали — утешительный. Если бы я писал — написал бы то же самое! То есть хочу сказать, что это вдруг стало совершенно «моим», ясность пугающая, — ясность собственного высказывания. Тебе это знакомо? У Бетховена, чем загадочнее и непонятнее бывает произведение, тем больше счастья оно приносит, когда полностью проникнет в сердце и начнет просвещать разум. А как мастерски соединяются все части attaca, дух захватывает! Как этот плач переходит в воспоминания во второй части — как будто в воспоминания детства, юности?.. Или, может быть, беззаботных, благодатных дней среди печалей жизни. Потом сразу тема вариаций, да? Менуэт — ностальгия любви? Какие вариации! Опять, как в Тридцатой сонате, успешные попытки взлететь, теперь подобно певчей птице, парить над разнообразными мирами в сердце. А presto, Вера, Вера? Ничего искуснее я и представить не могу. Но вот я дохожу до финала — и в нем тону. Я не могу выбраться из него почти до утра, я слушаю его снова и снова. Сначала жалобная интродукция — исповедание перед Величайшим печали всей своей жизни... А потом что, Вера? Одна из самых драматичных и патетических вещей Бетховена. И все о том же, о чем и юная «Патетическая» соната. И с такой силой... для меня лично. Опять как током бьет. Как и скрипичная соната, которую мы с тобой репетируем.
— Скажи, почему, почему? — забеспокоилась тогда Вера. — Что это для тебя?
— Удары Судьбы, вызывающей на битву, от которой невозможно уклониться, потому что уклонение равносильно вечной гибели, — ответил он четко. — Эта судьба настигает глобально, во всемирном масштабе, и от нее некуда отступать. Это вынуждает принимать бой. Но умоляющая, покорная и жалобная побочная тема? Она обращена к иной, всемогущей и милосердной Силе. В этой части вселенская битва и — молитва. Молитва тоже за всего Адама, — да, эта вещь, начавшаяся с фуги, достигает именно такого измерения. Я не мог заснуть, почти не спал.
— Как же ты поедешь в Москву и обратно? — спросила тогда Вера.
— У меня ни в одном глазу сна нет, — уверял Ярослав со смехом. — Твой Бетховен меня взбодрил.
И всё-таки в то утро Вера оставила свои дела и поехала с ним по делам стройки, чтобы, если он устанет, сменить его за рулем... Но он и в самом деле до вечера был бодр и счастлив тем, что она рядом. И её помощь тогда не понадобилась...
Вспоминая тот давний день, Вера ехала вдоль Озера в сторону их заветных «Бетховенских» дубов. Она решила непременно посетить их сегодня. У оврага вышла и встала у обрыва на бетонных сваях, поддерживающих дорожную насыпь. Прямо под ногами со дна оврага поднимались три древних, корявых раскидистых дуба. Они черпали мощь в смиренных низинах и поднимались к небу из глубины.
— Упование мое Отец, прибежище мое Сын, покров мой Дух Святый, Троице Святая, слава Тебе... — произнесла Вера, как обычно, глядя на этот живой символ. Три Ипостаси, три Личностных бытия в единстве. Во образ этого Триединства она носила в сердце живые, горячие сердца двух самых близких, родных ей, уже переселившихся в вечность. Они сами всегда незримо вставали перед мысленным взором: Ярослав, Бетховен...
Сегодня она не включала музыку в машине, но всё утро в голове крутилась последняя часть Четырнадцатого квартета, которую так любил Ярослав. Она вернулась домой довольно рано. Нашла и поставила на пульт партитуру квартета опус 131. Играя финал, партию первой скрипки, в воображении она слышала остальные голоса. И холодное электрическое пламя проходило сквозь сердце, но оно согревалось искренней темой покорной мольбы. Об этом когда-то рассказывал ей Ярослав.
Положив скрипку в футляр, Вера открыла ноутбук, чтобы заняться, наконец, и работой над переводами. Но вскоре с ноутбуком вышла из своего кабинета, где были родные с детства отцовские книги и мебель, и поднялась наверх, в мансарду над детскими. Сюда Ярослав сразу после венчания перевез свой кабинет с антресолей покинутой «берлоги», и здесь рождались проекты новых домов перед окном с видом на Озеро. Здесь всё напоминало о нем: тот же стол и рабочее кресло, стеллажи с книгами, папками и старыми дисками, любимые фотографии на полках и синий диванчик из «берлоги», на котором они впервые вместе сидели перед огнем его очага и слушали Девятую симфонию.
Вера редко заглядывала в мансарду: слишком ей было больно. Но сегодня её тянуло сюда; хотелось работать на его месте, созерцая привычный для него пейзаж с высоты третьего этажа.
Уезжая, Ярослав навел здесь полный порядок. Однако Вера заметила, что не одна она облюбовала это место для своих одиноких занятий. Прежний порядок был нарушен: на спинке рабочего кресла висела забытая Таей домашняя курточка из мягкого флиса, на столе были разложены её учебники, тетради и листы бумаги. Корзинка для бумаг стояла не под столом, а подле рабочего кресла, едва ли не посреди комнаты. Вера села, поставила ноутбук на стол, сдвинув учебники, но не могла сосредоточиться на работе: эта корзина для бумаг стояла явно не на месте и мешала ей собраться с мыслями. Вера убрала было корзинку под стол, но исписанный Таиной рукой листок бумаги, лежавший сверху, приковал её внимание. Стихи! Причем черновик. Правда, исправлений в нем было очень мало, точно стихи рождались, приходя почти в готовом виде. И это была не поэма о крестнице Смерти.
Вера забыла всю свою принципиальность. Она прочитала стихи без разрешения младшей Ярославны. Она убеждала себя, что поступила так только потому, что после разговора с Таей в субботу материнское беспокойство стало даже во сне точить ей сердце. Маленькая придумала, что должна посвятить себя другим, то есть, как она говорит, одному Богу... «Другим» — значит, своей маме, ей одной, и ещё не рожденному братцу. И в этом решении маленькой девочки, которой исполнилось четырнадцать, Вера увидела и самоё себя, собственную упрямую, несгибаемую волю... Правда, самой Вере тогда было уже шестнадцать, и она никому не объявляла о своем решении отказаться от всех своих мечтаний и желаний. Потому что они уже не имели для неё смысла, когда была смертельно больна её обожаемая мать, её друг. Все равно, по-другому жить она не смогла.
Но что происходило с Таей после смерти отца? Было ли это поэтической фантазией отроковицы, или истинным внутренним призывом? Призывом свыше, таким, какой когда-то Вера чувствовала в себе? Она наблюдала за девочкой, но ничего нового в её повседневном поведении не замечала. Всё скрывалось за привычной внешней ребячливостью. Тая никогда не отличалась ни особенной набожностью, ни склонностью к внешней молитве или к ревностному соблюдению обрядов и постов. Ни сугубой сосредоточенностью или послушанием... Ничего этого не было! То была импульсивная, живая, порой своевольная и непослушная девочка. Что же она надумала себе, что за своеобразный путь нарисовала в своем воображении?..
Чтобы узнать это наверняка, надо было заглянуть в её сердце. Поэтому Вера вытащила из корзинки листок со стихами и начала внимательно вчитываться в них. Наверху Тая написала слова псалма: Песнь нову воспою Тебе . Затем — два стихотворения. Создавая их, юная поэтесса нисколько не заботилась об оригинальности рифм и размеров: в этом смысле стихи были совершенно безыскусны. Казалось, она пишет как будто под диктовку, едва успевая за кипящим потоком образов:
Ожидание Воскресения
Я ждала Воскресения, как приезда отца,
Просыпаясь под утро, как пойманный зверь.
То и дело мне чудился шум у крыльца,
Голоса и шаги сквозь открытую дверь.
Но ещё не пора! Он, наверно, в пути
Дремлет или считает количество вёрст.
Или мнится ему, что бряцает в горсти
Уже связка ключей... Это стук от колёс.
Так и Ты, Воскресенье мое, от меня —
Словно в тысячах вёрст, но стремишься ко мне,
Как стремится живая природа огня
Даже воздух высокий расплавить в огне.
Ну а я — как дитя, то засну, то проснусь,
Ожидая прихода в глубокой ночи.
Так надеюсь, что даже со сном не борюсь,
Безмятежно дремлю в раскаленной печи.
Второе было ответом на одно из стихотворений Роберта Фроста, которое тут же было выписано в качестве эпиграфа:
О дереве, упавшем поперек дороги
(Пусть оно слышит!)
Ствол, рухнувший под натиском метели
На просеку, — не то, чтобы всерьез
Хотел нам преградить дорогу к цели,
Но лишь по-своему задать вопрос:
Куда вы так спешите спозаранок?...
...А впрочем, знает он: помехи тщетны,
Мы не свернем, — хотя бы и пришлось,
Чтоб замысел осуществить заветный,
Руками ухватить земную ось.
И, развернувшись, устремить планету
Вперед, к ещё неведомому свету.
Роберт Фрост
Я шла по лесу на огонь,
Забыв отца, и мать, и дом,
Но что за Отчую ладонь
Я приняла в лесу густом,
И в темноте — за голос Твой, —
Растаяли, как мокрый снег
На шали девушки седой,
Ушли, как сон, как человек
Уходит в мирный вечный сон
За днями жажды и борьбы,
И как ледник на теплый склон
Течет весной, и звук трубы
В раскатах тает на войне. —
Так я осталась в тишине
Пред деревом у самых ног,
Упавшим поперек дорог
Во время бури, — и в огне
Ты руки протянул ко мне.
После такого открытия Вера с трудом заставляла себя отвлечься мыслями от стихов и начать работать. Она поставила корзинку для бумаг туда, где оставила её Тая. Сфотографировала черновик, чтобы как следует обдумать неясный смысл метафор, и бросила листок обратно в корзинку. Забрала ноутбук и спустилась вниз. Вера решила не подавать дочери виду, что невольно проникла в её мысли. Тая знала, что мама обычно не поднимается в мансарду и, скорее всего, не рассчитывала, что выброшенная в корзинку бумага попадется кому-то на глаза.
Вера готовила обед: мыла и чистила картошку, резала зелень и лук для супа. И, поставив перед собой изображение черновика, прокручивала в мыслях стихи. Собирая в траве под яблонями паданки для любимой Таиной «шарлотки», Вера уже помнила стихи наизусть. Как они отличались от всего, что Тая сочиняла прежде! У нее всегда были неискусные, наивные по содержанию, ещё по-детски простодушные стихи. А это — что? Сердце матери ныло, заразившись горячей болью, которую испытывала её девочка, когда целый год ждала отца с фронта, когда навеки потеряла его сразу после недолгой встречи. Одно и то же жестокое оружие прошло их души , и Вера с состраданием видела всё, что произошло в сердце Таи. Стихи свои девочка не снимала с поверхности. Они извлекались, исторгались из недр, как языки пламени. Для Таи, как и для матери, утешением могло служить лишь присутствие живого Бога, лишь ясное обетование вечной жизни и призвание. Всё, что прежде казалось важным, теперь потеряло смысл, было внезапно отрублено... И впереди вставали новые задачи, новое призвание. Призыв!
«Призыв! — думала Вера, когда резала яблоки, когда выкладывала тесто на противень. — Нет, девочка моя не совсем фантазёрка... Хотя воображение у нее — дай Бог каждому. Её душа полна такой любви! К папе, ко мне, ко всем нам, к дому. Совершенно домашняя девочка. Теперь, когда нас постиг удар, только героическим порывом она смогла бы не сломаться. В этом и состоит её призыв. Но что это? «На шали девушки седой»? Что за «седая девушка»? Как бы ей не пришлось пожалеть об этом, когда поседеет... Так... Лишь бы мне не пересладить пирог. Таюшка засмеёт меня или обличит в соглядатайстве. Всегда угадывает по вкусу моей стряпни, что со мной что-то не так... Нет, вроде, всего в меру. Итак, «седая девушка». Господи, рановато ей думать о выборе и ставить на себе крест! Даже несмотря на горе. Хотя — кто сказал: рано? А когда в самый раз, кто знает? Когда всё, всё говорит тебе об этом. Так... На сколько градусов я обычно ставлю «шарлотку»?..»
Поставив пирог в духовку, Вера упала перед опаленным войной образом Спасителя и иконой Богородицы «Неувядаемый цвет». Плакала в смятении и молилась, пока резкий писк таймера не предупредил: пирог готов, пора вытаскивать. Вера поставила пирог на стол. От него исходил родной, домашний жаркий аромат печеных яблок и ванили. Вера была утешена; после слез и молений легкая тишина наполнила дом. Всё казалось таким ясным, таким естественным: хранители этого дома окутали его безмятежным облаком вечности. Стук часов с маятником уютно напоминал о текучести времени. Пока Вера сидела за работой, домашние запахи сосны, березовых дров, яблочного пирога говорили об обыденности, о многолетней, неизменной прозе привычной жизни. И вот часы пробили пять. Пора было ехать в город за Таей.
Забирать дочь надо было не у той школы, где Вера оставила её утром, а у школы музыкальной. Уже начинало темнеть, и дождь всё ещё не прекращался. Таюшка впорхнула в машину, отряхнув мокрый зонт. Родные светлые глаза лукаво взглянули на Веру из-под всё ещё по-детски белесых бровей.
— Мамулька, оказывается, я за лето не забыла «Лунную» сонату и 11-ю Моцарта! — радостно сообщила она. — Всю прошлую неделю навёрстывала, особенно когда ты уехала в Москву, к своему профессору. И вуаля, мне задали выучить ре-минорную Фантазию Моцарта! — Тая напела первые такты Фантазии. — Лизочек, по-моему, играла это лет в девять! Мы с ней — как небо и земля!
— Ну и что! У тебя свои дарования, — возразила Вера.
Дома Тая носилась по лестнице, громко напевая, переодевалась в домашний костюмчик из флиса, бренчала арпеджио в ре-миноре из Фантазии, пока Вера разогревала поздний обед. Малое дитя! Ну какая из нее Христова невеста?
— Как пахнет! Мамуля, моя любимая «шарлотка»? — Тая целовала мать, не замечая, как она смущается. — Мам, я технически даже до этой Фантазии не дотягиваю, — самокритично болтала девочка, с удовольствием уплетая обед. — Ни за что, никогда не смогу сыграть Presto, хроматическую гамму вверх! Покажешь? Но все равно не смогу. У меня от природы пальцы деревянные.
— Ты же знаешь: играй сначала медленно, как сможешь. Потом ускоряй постепенно. Не забывай включать метроном, и так ускоряйся, — посоветовала Вера.
— А, бесполезно... — махнула Тая рукой. — Это ужасно! Когда любишь какую-то музыку и видишь, что никогда не сможешь её сыграть так, как ты её понимаешь! Нет, мам, ты этого не знаешь. Моя любовь к музыке оказалась безответной.
— Слушать и понимать тоже можно конгениально, — возразила Вера.
— Смотря что, — протянула Тая. — Я вот не всё могу любить, уж извините! Только — через личность. Понимаешь?
— Да.
Тая вытащила из нагрудного кармашка кофточки овальный портретик Бетховена, напоминая маме о своей детской «тайне».
— Мам, ты ж с детства с ним, как сказать?.. общаешься на короткой ноге. Расскажи, как это было? Ты же сперва Моцарта обожала.
Как хорошо, как легко! Всё было как всегда. Таюшка держалась довольно инфантильно, задавала детские вопросы. Но Вере было интересно с ней беседовать.
— Мне кажется, Моцарта не любить трудно, — сказала мама. — Просто невозможно!
— Да! Да!
— Музыка эта сама проникает в сердце, она рождается легко, берется свыше. Она и легка, и парадоксальна, глубока, но представляется простой. А если говорить о личности — личность Моцарта невероятно обаятельна. В раннем детстве я уже так его любила, что самое его имя было для меня драгоценностью и радостью... И я хранила его, как тайну, я даже произносить его боялась при старших, чтобы себя не выдать. А мне страшно хотелось! Я то и дело сводила разговор к Моцарту. И меня отдали учиться музыке. Именно благодаря Моцарту я прилепилась к ней, и так жадно стала заниматься, всё время думая о маленьком Вольфганге. Потом начала прислушиваться внимательнее. Какие у него модуляции в минор и обратно! У меня уже тогда от них замирало сердце... Ну как в самолете, когда он начинает снижаться...
— А потом ты поверила в Бога, — напомнила Тая.
— Да, вы уже всё лучше меня знаете! — улыбнулась мама. — Вы читали у папы в дневнике мою историю. Поверила. Узнала личного Бога. И, так получилось: одновременно узнала, кто такой Бетховен.
— То есть встретила открытую для тебя личность, — уточнила Тая.
— Да... Человеческую личность: образ и подобие Божие. Я услышала его музыку совсем иначе, чем прежде.
— Разъясни, мам, словами сформулируй!
— Моё неофитство открыло мне, что эта музыка — не просто гениальная, а в прямом смысле духовная, «Божественная». Потом я узнала, что свое Искусство Бетховен так и видел.
— Как ты всё это поняла?
— Объяснить это непросто, Таюша. Но попробую. Я тогда как раз читала Библию. История пророка Илии и его ученика Елисея просто поразила меня! Я её поняла через свою личную встречу с Бетховеном. Это отеческое, щедрое воздействие на тебя, это его желание поделиться всеми своими дарами, весь огонь сердца и богатство разума в полной мере передать кому-то! Вот что роднило Бетховена по духу с Илиёй.
Тая открыла рот, пораженная подобным сопоставлением.
— Ого! Мам, ну ты даёшь... А ещё некоторые говорят, что я — поэтесса... Но, как ни крути, Бетховен тоже великий человек, тут уж никто не сможет возразить... Надо бы мне скорей перечитать эту историю пророка Илии и Елисея! Помню: когда Илия возносился на огненной колеснице от земли навеки, Елисей поймал его милоть. Милоть — это что?
— Мантия. Елисей, поймав эту пророческую мантию, получил силу духа Илии, — напомнила Вера.
— Ну и что, поделился с тобой Бетховен? Можешь не отвечать. Мы всё знаем! Расскажи только, как это так...
— В свою меру я обязана была вмещать... Это длилось с тех пор — непрерывно, — улыбнулась мама. — Услышав в детстве, что это — Божественная музыка, я, понятное дело, захотела лучше узнать, что за человек её создал. Всё, что могла найти о нем, я перечитала. Узнала, какие удары, какие лишения и горести он переживал всю жизнь. С какой силой духа он преодолевал всё это.
Тая смотрела на маму и понимающе кивала: мол, знакомое дело.
— Сострадание сделало свое дело, — продолжала мама. — Оно было таким, что у меня ныло сердце. И какими-то волнами, то успокоится, то вновь возрастет. Но радость, которую мне давала эта привязанность, ни с чем не сравнить. Так мы с ним и сроднились, великий гений и ребенок. Для меня он был таким же живым человеком, как все, кого я видела вокруг. Радостным, понятным и неисчерпаемым.
— Хм... Ясно. Мам, а все композиторы так могут, как пророк Илия?.. Делиться силой? Или только — он?
— Для кого-то, возможно... Не знаю. Я не могу говорить о том, чего не испытала.
— Но всё-таки?
— Думаю, у каждого свой дар. Даже пророки в Ветхом Завете имели разные дарования, разный характер.
— Я страшно люблю всех пророков! Но Илия, Илия!.. Однако, если у каждого — свой дар, зачем Елисею нужен был дух Илии? — уточнила Тая.
— В прообразование явления людям Троицы... я так понимаю. «Не мерою дает Бог Духа» . Как Сын получает от Отца всё, что имеет Отец, так и верующим в Него даёт Свои сокровища, сколько каждый может вместить. Но и сама вера — это дар, который стяжается постепенно и с трудом. И тогда я подумала, что Бетховен с пророком Илией родственны по духу. Роднит их внутренняя сила… щедрое желание поделиться этой силой с людьми. И ты знаешь, какое великое знамение было людям, когда душа Бетховена расставалась с телом и восходила к Богу. Это исторически подтвержденный факт. Очевидец смерти Бетховена, Хюттенбреннер, не выдумал это. В Вене в конце марта в эти минуты разразилась метель, настоящая снежная буря с молниями и мощными ударами грома. И потом люди, чтившие Бетховена, узнали, что именно в этот час он разлучился с землей...
— Да, что и говорить: фигура библейского масштаба, — авторитетно заявила Тая, подражая отцу, с его интонациями.
Мама посмотрела на часы, на ночь за окном. Таю разморило от домашнего тепла, щеки её пылали. Она обняла Веру и прошептала:
— Мамулечка, спасибо за любимый мой пирог! Утешила. Так согрела... А то что-то мне весь день холодно. Да, интересно это обсуждать и обдумывать, но пора... Пойду уроки делать.
Дочь побежала наверх, и Вера слышала, что она поднялась ещё выше — в мансарду, и там вскоре затихла. Потом Вера уловила едва слышные звуки Тройного концерта.
Гораздо позже, когда Вера стояла в спальне перед образами, Тая спустилась к ней в пижаме и сказала:
— Мам! Ты тоже работала у папы в мансарде.
— Да... А как ты догадалась?
— Метод дедукции, конечно. Заметила, что ты там была. Мои учебники лежали по-другому. Но, кажется, тебе было не до работы...
— А это как ты узнала?
— Ну я же Шерлок Холмс. Обычно ты наводишь порядок. Но мой беспорядок остался... Ты оставила всё как было... Похоже, что-то тебя отвлекло и взволновало. Я догадалась — что... Ты нашла мои стишки.
Вера смутилась:
— Да, ты, действительно, Шерлок Холмс. Не зря ты любила в него играть. Уличила маму.
— Ничего, мы квиты! — засмеялась Тая. — Мы же читали тайком папины дневники — о тебе. Мне досталось за всех нас! Справедливость восстановлена,
— Мне стыдно за себя! Но я за тебя волнуюсь...
— Да что ты, мам! — Тая махнула рукой. — Я бы и сама тебе дала почитать... Знать бы, что мой новый метод писания стихов стоит внимания... Помнишь, какую чушь я всё время писала? Теперь придумала по-другому, новым методом. Слушаю музыку и пишу. Там у папы много всего. И идеи черпаю сквозь музыку: раз, и сразу записываю.
— Я заметила, что тут без музыки не обошлось, — улыбнулась мама. — Ты, похоже, станешь «музыкантом слова».
— Ох, хотя бы — слова... Мам, я что-то ужасно устала... Пойду спать. Еле хожу.
Вера присмотрелась к Тае. Её всегда белое, чистое лицо теперь не просто порозовело: покрылось красными пятнами. Потрогав её лоб, мама сказала:
— О донюшка, ты горишь! Температура не ниже 38-ми. Иди, ложись, а я тебя разотру уксусом. Завтра, скорее всего, ты никуда не пойдешь.
— Не пойду! Я и не выучила ничего... Не могла заниматься, — вяло ответила Тая. — Что-то мне так резко поплохело.
— Ты, видимо, подхватила вирус...
— Модный вирус? Да не, просто обычная простуда, горло ужасно болит.
Ночью Вере было не до сна. Таюша спала крепко, но жар к утру не прошел. Вера вызвала скорую. Экспресс-тест на ковид у Таи оказался положительным, поэтому тест взяли и у Веры. Но у нее тест ничего не показал.
— Я думала, эта история с новым вирусом уже в прошлом, — сказала Вера.
Фельдшер вздохнула:
— Да, всё почти было успокоилось, но, видимо, из всяких Турций опять понавезли. Однако в тяжелую форму теперь не переходит. Будет очень тяжело, неприятно, но ничего угрожающего жизни случиться не должно... А вот вам бы надо изолироваться и беречь себя! — добавил фельдшер, взглянув на изменившуюся фигуру Веры.
Фельдшер вызвала для Таи врача, и через час молодой врач выдал Тае бесплатный набор из парацетамола, антибиотика и специального противовируса, взял у нее тест на ковид, чтобы диагноз подтвердила лаборатория. Он посоветовал Вере проверить и себя, принимая во внимание свое положение. Вера не на шутку испугалась за Таю, хотя врач успокаивал, что уже через неделю Тае можно будет выходить и посещать школу, если никакого ухудшения не произойдет.
Маленькая Ярославна держалась молодцом. Она умоляла маму не сообщать о болезни Лизе и Глебу, чтобы они не бросали всё в панике и не приезжали домой.
— Мам, я одного боюсь: вдруг я тебя заразила? Я за тебя и за маленького куда больше волнуюсь... Ты только ко мне не поднимайся. Будем говорить по видеосвязи, если надо. Или просто так, с этажа на этаж! Всё же слышно в деревянном доме. Знаешь, у меня нос изнутри будто стеклянный. Ощущение страшное. Но даже не представляешь, как мне хорошо на душе... Так мирно, так светло! Хотя голова пустая-пустая и сил никаких нет. Но скоро я приду в норму.
Действительно, на следующий день Тая почувствовала себя лучше. Она тихо лежала наверху и не впускала Веру к себе. Пришлось во всём покориться ей: слишком нервно она реагировала на попытки мамы увидеться. Вера не замечала у себя признаков болезни. Она старалась готовить для Таи её любимые блюда: пекла блины и оладьи, тушила фаршированные перцы, делала морсы, чтобы к Тае вернулся аппетит. В четверг, собирая яблоки в траве, Вера заметила, что Тая уже вышла на балкончик в торце второго этажа. Закутавшись в плед, девочка сидела, мечтательно глядя на Озеро, и что-то строчила. В пятницу утром Тая спустилась вниз. Радостно приветствовала маму, точно они не виделись вечность.
— Я уже не заразная! — сказала Тая, села за рояль и начала наигрывать первую часть так называемой «Лунной» сонаты. Сыграв её обрывки, Тая начала первую часть легкой 19-й сонаты. Бросила. Из 11-й Моцарта сыграла тему и первую вариацию, но остановилась. — Ну вот, мам, приехали! Из-за этого вражеского вируса у меня отшибло память! Правда! И руки, и голова помнят только обрывки... Ещё в понедельник я помнила всё, когда играла Борису Палычу на уроке! Поздравляю. Я хуже Димы Липкина...
— Ничего, Таюша, наверстаешь! Возьми ноты. Главное, своё имя ты помнишь.
— Мам, всё это время я могла бы играть и у себя, на электрическом пианино. Но мне было так нехорошо! Просто ни до чего... Голова была тяжелая и пустая. Она и сейчас не лучше. Но я кое-что состряпала... О пророке Илии и Елисее. — Тая смущённо отвернулась. — Я слушала Тройной концерт Бетховена в понедельник. И все эти дни он у меня крутился в больной голове. И вот — результат. Я тебе кое-что пришлю, ты почитаешь. Наизусть всё равно не помню. Эта история пророка Елисея меня поражает.
Тая села в эркере в папино кресло, раскрыла большую Библию в красном переплете и с важным видом стала читать маме вслух.
— Четвертая книга Царств. Глава вторая. «В то время, как Господь восхотел вознести Илию в вихре на небо, шел Илия с Елисеем из Галгала. И сказал Илия Елисею: останься здесь, ибо Господь посылает меня в Вефиль. Но Елисей Сказал: Жив Господь, и жива душа твоя! Не оставлю тебя!»
Тут Вере на телефон пришло сообщение, и она прочитала:
Св. пророк Елисей
Жива душа твоя, как жив Господь.
Ты, возносясь, снисходишь до меня,
Как Тот, Кто Сыну, сшедшему во плоть,
Отдал всю меру света и огня.
Прошедший лес из раскаленных спиц
И заключавший словом небеса,
Ты сбросишь милоть с горних колесниц:
Она меня покроет, как роса,
Как миро, прохлаждающее грудь
Левита, и простертое руно.
Испросишь для меня высокий путь
За то, что были мы с тобой одно,
За то, что ты просил открыть мне слух,
Не внемлющий «пророческим сынам»,
А я, когда бы ни пропел петух,
Да не предамся огненным слезам.
— Но это ещё не всё! — сказала Тая и продолжила чтение Книги Царств: — «Илия сказал Елисею: проси, что сделать тебе, прежде нежели я буду взят от тебя. И сказал Елисей: дух, который в тебе, пусть будет на мне вдвойне. И сказал он: трудного ты просишь. Если увидишь, как я буду взят от тебя, то будет тебе так, а если не увидишь, не будет... Елисей же смотрел и воскликнул: отец мой, отец мой, колесница Израиля и конница его!»
Дзынь... Новое сообщение. И Вера прочитала:
Св. пророк Илия
Не бойся, сын! Я знаю, ты не веришь,
Что буду я рассеян точно дым,
И что, пройдя сквозь огненные двери,
Оттуда покажусь тебе чужим.
Не слушай непомазанных пророков
И не ходи искать меня в горах:
Я в силе прииду сюда с Востока
Пред Судией, грядущим в облаках.
Но за любовь и веру без сомненья
Тебе оставлю мантию свою,
И зрение, и силу воскрешенья,
И дух, — за то, что я тебя люблю.
Как золото в горниле, будешь литься,
На всех путях вещая в простоте,
Что Слово со Отцем не разлучится,
Разлуку разрушая на Кресте.
Тая притворялась равнодушной, но сама с тревогой наблюдала за выражением маминого лица, пока Вера читала сообщение. Наконец, Вера подняла брови и спокойно сказала:
— Ну, что ж, мне нравится. Тут видна искренняя вера в вечную жизнь. А ещё видно, что в воскресной школе ты не зря в свое время училась... Память у тебя неплохая. И стихи доказывают, что книги Нового и Ветхого Завета ты знаешь... что твое сознание проникнуто их образами.
— И всё?.. А по существу?
— По существу... Заявка смелая. Но...
— Всё же это далеко от жизни? — спросила Тая.
— Далековато... — согласилась Вера. — Хотя ясно, что ты пишешь только о том, что тебя волнует и вдохновляет. Однако, знаешь, чтобы всё это не было пустыми словами и биением воздуха, нужно отныне потрудиться. Это только аванс, который надо отрабатывать в поте лица. Смирять себя до земли. Самостоятельно, иначе жизнь будет это делать за тебя. А это ужасно больно. Я бы этого для тебя не хотела.
— Мамочка, что мне сделать? Научи, — испугалась Тая.
— Ты, правда, готова? Хорошо, — Вера напустила на себя суровость. — Теперь нужно вернуться к азам, которые ты вздумала миновать и сразу вознеслась. Давай теперь к послушанию...
— Мамулька! Господь услышал меня! Скажи, что мне делать! — как-то слишком радостно воскликнула Тая.
— Хорошо. Тогда так: будешь читать пока только то, что тебе задали в школе. Для своих лет ты достаточно начитанна, поэтому небольшой мораторий не повредит.
— Отлично, мам. Согласна.
— Сделай паузу в писании. Отныне не пиши ни строчки, ни прозы, ни стихов.
— А это зачем? Почему?
— Будешь отныне писать только тогда, когда невозможно молчать. Если возможно — лучше промолчи... Сможешь?
Тая схватилась за голову:
— О мам! Как же я определю, могу я не писать или не могу?
— Я уверена: распознаешь. А вместо писанины и чтения будешь гулять на свежем воздухе, помогать мне по дому, вникать в хозяйственные дела, общаться с друзьями. Как только возникнет позыв что-нибудь настрочить — сразу к маме: чем помочь? Если другого послушания для тебя не будет, я скажу: пойди погуляй на улице за послушание. И ты послушаешься, возьмешь Фидельку или позовешь Тоню... Пойдешь в Манежный парк кататься на лошади… И ещё. В городе в начале сентября открыли Дворец спорта с бассейном. Как только ты поправишься, я тебя запишу на плавание. Это понятно?
Тая выпятила губу:
— Ясно. Стихи тебе не понравились! Я наказана.
— Вовсе нет! Стихи не такие уж плохие. Но надо сделать всё, чтобы они наполнились настоящей силой.
— А! Поняла. Ура, я теперь — твоя послушница, как пророк Елисей! Что сделать? Чем помочь?
— Надо помочь! — бодро воскликнула Вера. — Лиза и Глеб выезжают из Москвы. Будем печь для них хворост и пироги с капустой и яйцом. Поставь варить яйца, и давай резать кочан!
Когда стемнело, мама пошла отворять ворота. Вскоре во дворе припарковалось маленькое «пежо». Лиза и Глеб взбежали на крыльцо. Таюшка открывая им двери, торжественно объявила:
— На всякий случай со мной не лобызайтесь. У меня ковид — уже пять дней! А ещё мама наказала меня за стихи. Мне теперь вообще нельзя читать и писать! Ничего, кроме уроков! Я теперь послушница у мамы.
Лиза и Глеб переглянулись.
— Что за чудные новшества у вас?
— Это чтобы поэзия и правда не разошлись слишком далеко, — пояснила Тая.
Глава тридцатая
Удар и дар Судьбы
Весь вечер после возвращения домой Глеб провел в отцовской столярке. Вера отправилась к нему в десятом часу, когда обычно садились читать дневник Ярослава. Мальчик сидел под лампой и тщательно вырезал дощечку. Волосы он обвязал вокруг лба кожаной тесемкой отца. Движения руки со стамеской были твердыми и умелыми.
— Может быть, от меня будет польза, — сказал он, мельком взглянув на маму. — Один парень из Мытищ, знакомый Шпенёвых, увидел у них папину мебель. И, знаешь, пришел в дикий восторг! Шпенёвы сказали, что мастер погиб на фронте, а сын, мол, — его ученик, сумеет сделать так же по готовым эскизам. Парень и сам недавно вернулся оттуда. Теперь со Шпенёвыми ездит «за ленту». Собирается жениться, ну и решил сделать невесте подарок. Шпенёвы дали мой телефон. Вот он нашел меня и оставил заказ на легкие стеллажи, на изголовье кровати, две тумбочки и раму для зеркала. Всё надо успеть к середине ноября. Так что придется мне тут попыхтеть, пока я дома.
Вера взглянула на его резьбу. Простая и аккуратная работа.
— Буду тебе помогать, как папе. Я любила шлифовать резные досочки, — предложила мама.
— Тебе же надо к концерту готовиться, — отвечал сын. — Завтра в два у вас с Лизой концерт в музыкалке. Видишь, я помню. Ты обещала лекцию о 32-ой сонате.
— А у тебя получается! — похвалила Вера, проведя рукой по резной дощечке. — Между прочим, не хуже, чем у папы,
— Мы же с ним вместе много вырезали. Мне нравится работать руками. Тогда голова свободна, и можно думать о чем угодно. И мысли тогда какие-то здоровые, ясные.
— И о чем думал?
— Вспоминал, как папа учил меня, ещё маленького, придумывать узоры для резьбы, рассчитывать их и чертить. Помню: на бумаге в клеточку...
Глеб вспоминал, как в то время бабушка как раз учила Лизу рассчитывать узоры рельефного вязания. И они сидели вместе за столом с листами бумаги в клетку и «сочиняли узоры». Глеб придумал ажурно-рельефный узор для навесных полок в своей комнате. Он решил сделать заднюю панель ажурным райским садом с виноградными лозами и ветками яблони. Это был даже не орнамент, а живое изображение ветвей и плодов. А Лиза, высунув кончик языка, рисовала «косички», шишечки, ромбики лицевыми на изнаночных и считала клетки. Потом пришел папа и сказал Глебу:
— Сын, твой узор мы с тобой вырежем обязательно. Но сейчас я так не сумею! Мастерства не хватит. Давай, пока я научусь, ты мне придумаешь самый простой узор, а этот отложим.
И Глеб удивился: у них мебель была в такой заковыристой резьбе, а этот виноград папа не сможет вырезать? И изощрялся, выдумывая что-нибудь попримитивнее. Чтобы узор был как из русских сказок. А виноградные лозы потом, когда сам Глеб научился, — действительно, вырезали вместе. И мальчик разгадал хитрость отца. Папа ждал, когда сын сам научится воплощать все свои фантазии, и начал с простого.
— Ах, как сосна пахнет! — прошептал Глеб. — Не оторваться... Всю неделю руки скучают по дереву. Как у Лизы — по клавишам.
Вера смотрела, как ловко Глеб орудует клюкарзой.
— Только будь, пожалуйста, повнимательней, — попросила Вера, гладя мальчика по волосам.
— Твоими молитвами, — отвечал тот. — Ни разу, ни одного пореза за всю жизнь.
Ах, маленький... Ему кажется, что прожил он долгую жизнь!
— Мы тебя ждем, читать дневник папы, — напомнила Вера.
Глеб снял тесемку с головы, полосатый отцовский фартук, выключил лампу. Пока они шли при свете круглых фонарей по темному двору, Глеб радостно сказал:
— У! Какие звезды! Медведица распласталась над крышей.
Они вдвоем постояли на дорожке, глядя в ясное хрустальное небо. Вечерние звезды слегка померкли при свете фонариков, зажегшихся от их движения. Подождали, не шевелясь, пока фонари не погасли. Было холодно, почти морозно. Непривычно после долгого лета.
— Фонари погасли — звезды зажглись, — сказал Глеб и добавил: — Интересно, папа теперь их видит? А девчонки печь затопили, дымком тянет. Как хорошо! Я на самом деле мечтаю не только ради денег столярничать и резать. Хочется кресты из кипариса вырезать, но пока не решаюсь.
Из дома доносился приветственный лай Фидельки: она издалека, от самой столярки, услышала знакомые голоса и шаги. У камина их ждали обе Ярославны.
— Ну вот, нагулялись, родненькие, — сказала Лиза. — А мы тут уже соскучились. Сегодня Глеб почитает, его очередь...
...1 июля.
Четверг. Несколько дней не было времени делать записи. Много работы перед отпуском! Хочется перед венчанием иметь хотя бы три дня на подготовку, и после — быть совершенно свободным от мирской суеты. После свадьбы мы решили далеко никуда не ездить. Будем путешествовать по окрестностям, так, чтобы возвращаться домой в тот же день. Итак, тороплюсь освободиться и всё оставить под управление Шуры Балыбердина.
С утра до вечера, и так каждый день! А повидаться с Верой тоже надо. Наговориться не могли до ночи, а записывать уже и некогда! Между тем мы и спорили, и Вера обижалась на мою забубённость, — всё как обычно. Чувствую, мы с ней никогда не соскучимся. Споры — всегда по моей инициативе: я провоцирую, обостряю, и тогда Вера выходит из своего обычно неразговорчивого, скупого на слова состояния. А я могу слушать её без конца.
Дискуссии на сей раз были на педагогические темы, и здесь выяснялись наши позиции касательно воспитания. Забавно: мы оба в этом ничего не смылим и пока только ищем единомыслия. Созерцая её и желая её знать, конечно, я представляю себе и предвижу, какой Вера станет матерью для наших детей. Не думаю, что у нее будут какие-то вычитанные и насоветованные кем-то педагогические приёмы. Она, скорее, импровизатор. И, судя по всему, родительской строгости и «взрослости» от нее ждать не стоит. Я должен понимать, что Вера будет сильно отличаться от моей мамы. Она, скорее всего, будет с детьми на равных: одновременно и снисходить до них, во многом уподобляясь им, и поднимать их до себя. Похоже, она сможет «заражать» детей знаниями и зажигать их, как факелы. Дистанцироваться она не умеет... Наверное, поэтому она так рьяно покрывает педагогические провалы своего «духовного спутника», о котором мы, собственно, спорили...
Во вторник я отвозил Мишу и Анну Лаврентовичей с малышом Яном в Москву, точнее, в аэропорт. И больше двух часов они как-то незаметно сводили разговор к достоинствам Веры. Понимают, что я влюблен до смерти и жажду знать о ней всё. Они любят её, поэтому много ценных наблюдений смогли поведать мне о ней. С самого детства.
Два года разницы — это в детстве существенно. Однако они уверяли, что не замечали этого. Скорее всего, из-за того, что Вера и тогда уже была нацелена не столько на детские «глупости», сколько на какие-то свои невидимые, серьёзные и настойчиво преследуемые цели. Да и багаж знаний, который у детей обычно накапливается постепенно и незаметно, — у Веры моментально складывался в уже готовую систему. Как будто она приобретала знания, беря их с какой-то высокой точки зрения, откуда-то сверху, где уже существует строгая и ясная система. Это было как «воспоминание», особенно во всём, что касалось музыки и её истории.
Если они, её старшие друзья, часто чего-нибудь недопонимали, то только потому, что разрозненная информация ещё не сложилась у них в систему. Вера понимала больше — именно благодаря особенностям своего мышления. Друзья чтили её за это, она казалась им даже не ровней по летам, а человеком уже сформировавшимся. Миша и Аня уверены, что Вере было с ними интересно, но не потому, что они знали много, а оттого, что оба они любили слушать её, когда она, зажигаясь, готова была делиться своими соображениями. Мыслями самостоятельными, которые, однако, всегда опирались на достоверные знания. Она говорила так доступно, так ясно, когда они слушали её с интересом! И казалось, перед ними выстраиваются какие-то незримые высокие и стройные сооружения, — храмы мысли, в которых их собственные хаотические знания складываются в ясные, самопорождающиеся размышления. Всё это, как правило, касалось музыки, литературы и философии разных веков, которые в представлении Веры были единым бескрайним потоком.
И всё-таки даже такие любимые, близкие по духу друзья детства ощущали, что есть область, куда Вера не пускает и не может пустить их. Это касалось живой веры и отношений с Богом, которые очень рано стали определять её понимание «языков» музыки, — того, что происходит в музыкальных произведениях. Европейская музыка в том виде, в каком она бытовала до наших дней, была для нее чудесным духовным плодом христианства. Христианства прежде всего. Тут Вера всегда останавливалась и замолкала, оставляя друзей довольствоваться лишь частью её соображений, не затрагивающей самых глубинных пластов понимания текстов.
Вот что рассказали мне о Вере друзья, которые «знают её как облупленную» в быту, в её привычках, в манере держать себя в разных ситуациях. Я, конечно, об этом знаю пока гораздо меньше. И всё-таки рад от сознания того, что она именно мне дала заглянуть туда, куда не пускала никого. Открыла мне пути мысли, пролегающие там, где она встречает своего небесного Отца. Только во мне Вера увидела тут единомышленника, хотя в остальном мне ещё предстоит её узнать. Я давно сделал это открытие, но всякий раз, когда оно находит подтверждение, я счастлив.
Итак, в результате я решил, что Вера не сможет придерживаться какой-то чужой системы воспитания, она станет скорее другом, чем воспитателем детей. И каждому из них будет открываться та часть её существа, которая им доступна... Судя по рассказам друзей, Вера легко сможет передать доверчивым детским душам не только объем своих знаний, но и дар распоряжаться ими. Дар воздвигать в сердце умные храмы, хранилища украшающих и обогащающих мысль знаний.
О сути наших последних бесед придется дописать потом, при случае...
…— Стой, Глеб. Мамочка! — прервала чтение Лиза. — Папа как в воду глядел! Ты стала... всегда была нам настоящим другом, а не ментором. Ты нас, действительно, зажигала.
— Как свечки, — вставила Тая.
— И никакого принуждения, — подтвердил Глеб. — Правда, мне теперь непросто в кадетском корпусе. Только я молчу.
— Вот как... Почему же не рассказываешь о своих трудностях? — с тревогой спросила мама.
— А смысл? Это же просто эмоции, а не подлинные беды, — заметил Глеб. — Не настолько всё безнадежно! Ничего, преодолею.
— Сам? Один?
— Пока справляюсь, — улыбнулся Глеб. — Я всё-таки сознаю, что в жизни будет не только тыл — дом с теплом, с дружбой и любовью. Твой Бетховен уже в детстве поведал нам: жизнь — это муштра со стороны судьбы и всех противных нам обстоятельств. От которых не увернёшься. Ладно, хватит об этом, итак...
...2 июля.
Пятница. Прочитал все три тома писем Бетховена. В понедельник я всё-таки решился заговорить с Верой о странной семье Бетховена, о братьях и о племяннике, так много значившем для него в последние годы жизни. Я даже не стал озвучивать перед Верой ту версию этих событий, которую повсюду сейчас тиражируют для непосвященных народных масс: о том, что Бетховен ненавидел свою невестку только за то, что она была «простого происхождения», и только поэтому «отобрал у неё сына». Такую глупость я повторять постыдился бы, тем более уже немного представляя, каким Бетховен был человеком. Я спросил:
— Вер, почему Бетховен стольким жертвовал ради этого ребёнка? Отдавал столько и денег, и времени, и душевных сил? Даже когда увидел, что ничего не получилось?.. что парень вырос ему духовно чужим... — спросил я.
— С чего ты это взял? — тотчас откликнулась она на последний мой тезис. — Это не совсем так. По крайней мере, я так не считаю. Было всякое, но, как ни крути, они были близкими по крови, родными людьми. Хотя, быть может, это и составляло главную трудность в отношениях. Они эмоционально зависели друг от друга.
— По-твоему, опять всё неоднозначно, нелинейно, и судить нельзя. Как же тогда на всё это смотреть? Ведь история, ужасающая по своим последствиям… История, которая происходила на глазах у посторонних, — почти как разлад старого Толстого с Софьей Андреевной... И все очевидцы этой истории считали, что племянник проявлял неблагодарность и чёрствость по отношению к дяде.
— Думаю, именно потому, что дядя слишком эмоционально реагировал на все проявления этой самой неблагодарности, — оборвала Вера. — Он был человеком без кожи, особенно когда дело касалось привязанностей. С другой стороны, посторонние всё-таки не постигали того, что племянник отнюдь не был пустым. Он и помогал дяде, и вникал во все его дела. Оба они знали и радостные, добрые моменты, и интересные беседы... среди прочего.
— Все равно! — возразил я. — Я, например, был бы счастлив иметь такого потрясающего дядю. И у дяди не было бы поводов сходить с ума от беспокойства, где я нахожусь и с кем провожу время...
— Ну ты-то — конечно... — улыбнулась Вера. — Ты вполне себе такой же, как он...
— Да? Вот так комплимент! То есть — какой?
— Слегка фарисей, уверенный в непоколебимой своей приверженности высокой морали. (Вера знает, как меня уколоть). Помнишь, как Бетховен не раз писал в судебных бумагах по делу об опеке? «Моя общепризнанная нравственность…» А вот обыкновенному, слабому человеку трудно жить с таким праведником.
— Да уж… В то время, как преподобный авва Пимен говаривал: «Поверьте, чада, где сатана, там и я буду…»
— Ах, Слава! А с аввой Пименом, думаешь, было бы легче тому, кто смотрит в другую сторону?.. Конечно, Бетховен жил среди мира, и глупо ждать от него монашеского образа мыслей. И всё-таки… Карлу сызмальства приходилось наблюдать повседневное дядино самоотречение, сосредоточенность на высшей цели, своего рода аскезу… И при этом видеть его не лишенным многих недостатков и изъянов характера, однако лишенным всякого счастья и уюта!.. А Карл вполне был чадом века и мира...
— И чадом своей матери заодно, — добавил я.
— И это тоже! — согласилась Вера. — Несть пророка в дому своем …
— Неужели поэтому Карл не вынес раздвоения между дядей и матерью? Неужели столь непримиримая, зияющая пропасть была между ними?.. Бетховен, считая себя образцом «высшей добродетели», отказывал матери Карла в праве иметь естественные добродетели — любовь к ребенку, например, желание его видеть и общаться с ним... несмотря на все её грехи... Зачем он так? Это же гордыня. Ну признайся!
— Называй это как угодно, — ответила Вера и замолчала.
— Почему ты его защищаешь? — настойчиво спрашивал я. Долго мне не удавалось вновь вызвать её на разговор. Наконец, я жёстко заявил:
— Посмотрим, как ты заговоришь, когда у тебя будут свои дети! Тогда ты точно встанешь не её сторону!
Она нахмурилась и покачала головой. Что-то болезненное и мрачное появилось в её светлом сердце. Я это вижу уже не в первый раз; оно передаётся и мне.
— Слава, знал бы ты, какими эгоцентричными... и жестокими к самым близким бывают женщины, склонные к гедонизму... Это страшные люди. Они разрушают всё вокруг себя, они шагают по головам! А страдают прежде всего самые родные люди. Такие женщины жестоки даже к своим детям, и могут погубить их нравственно. Воспитать подобными себе эгоистами. А это так легко! Гораздо легче, чем вырастить сердечного, доброго человека.
Вера говорила так, точно смотрела на эту страшную картину. Я понял, кого она видела: первая семья её отца, её германская сестра, выросшая в атмосфере черствого гедонизма, рано лишенная отеческой — подлинной сердечной доброты. Вера, вспоминая об этом, как будто вновь испытывала адское обледенение. Я обнял её, прижал её голову к груди, целовал её волосы, чтобы она согрелась и оттаяла. От Веры и мне передался непередаваемый ужас, подобный которому испытывал и Бетховен при мысли о том, что невестка может продолжить общение с маленьким Карлом и оказать на него своё тлетворное влияние.
Вера тихо заплакала. Сердце её горело. Я представлял, как больно ей было сердечно молиться за такую сестру... А заодно — и каково было Бетховену видеть эгоистическую сущность той женщины — Иоганны ван Бетховен, — которая как будто по воле рока носила его фамилию и стала матерью его единственного племянника.
— Гордыня ли это? — говоришь ты... — начала Вера. — Он видел сердце Иоганны и ужасался. Я это знаю. Он называл её K;nigin der Nacht, Царицей ночи. Он не ненавидел её. Даже часто жалел её. Болезненно сокрушался, что принуждён оградить ребенка от общения один на один с матерью. Об этом он плакал перед Богом — и в своем дневнике. Но то лукавое и корыстолюбивое влияние, которое так легко оказать на детское сердце, — как оно пугало его! Пугало сильнее возможности и самому прослыть жестоким. Прослыть тем, кем теперь, через двести лет, называют его за всю эту историю...
— Да уж, теперь психоаналитики изощряются, выискивая тут мрачные «подземные пласты», — подтвердил я. — А ты, судя по всему, видишь в его поступках не инфернальные психические отклонения, а считаешь, что это разумные, трезвые поступки. Которые можно объяснить только его нравственной философией и тем, как он видел мироздание в целом.
— Ты угадал, именно так я и считаю. Нельзя забывать: он был человеком другой — аполлонической, классической эпохи. Эпохи Просвещения. Некорректно приписывать ему всё, о чем ты сказал... Да, он видел так, не иначе, и поступить мог только так, а не иначе. Иначе он был бы не он.
— Ну да, ты как-то говорила... Нравственный закон был для него так же дорог, как и его Божественный дар. Да, даже если бы им руководила тень гордыни... Бог простил бы его за искреннюю любовь к добродетели.
— Но любовь и гордыня — две вещи несовместные, — заметила Вера. — Руководствовался он другими соображениями. Изначально, с детства, он не отделял своего гениального музыкального дара от нравственного закона, от добродетели. Потому что был целостным человеком, здоровым в самой своей основе. И искони так заботился о личной добродетели, понимая тождество нравственности творца и качества его творения. Такое сохранившее себя сердце способно здраво видеть влияние, которое оказывает состояние создателя и на творение, и на других людей. Вот он и жаждал нести только добро. А представь, каково ему было узнать, какую жену выбрал любимый брат... Ещё тогда, в 1806 году... Когда началась эта несчастная история.
— Ага! По-твоему, трагедия кроется только в безнравственности Иоганны, и ты согласна с ним! Ну конечно! Но где доказательства? Её испорченности, её эгоистического гедонизма, о котором ты говоришь...
— Ну хотя бы в уголовных её наклонностях. В 1804 году, ещё живя в доме своих родителей, Иоганна обокрала их и во время следствия оклеветала в этом других людей. Разве человек, любящий родителей и людей вообще, пойдет на такое? Когда её преступление и лжесвидетельство были раскрыты, родители не дали хода делу и спасли Иоганну от уголовного преследования, чтобы избежать позора. Но наследства лишили. Конечно, репутация этой девицы в маленькой, тесной Вене была испорчена навсегда. Потому-то Бетховен был в ярости и ужасе, когда узнал, что его брат, любимый Карл Каспар, собирается жениться на такой девице. Которая преступает не только нормы морали, но и закон. Представь, что это был за удар... для такого Людвига, каким мы его знаем. Но отменить бракосочетание было поздно...
— Понятно. Как говорят: по... нет, так говорить мы не будем. Лучше сказать: по долгу чести, — съязвил я.
— Да, она уже носила племянника Карла... Людвиг на время прекратил все отношения с братом, настолько он был возмущен происходящим. Странные наклонности Иоганны с годами никуда не делись, хотя у нее уже был маленький сын, и муж — между прочим, кассир в Департаменте финансов Австрии! Она хотела жить «красиво» — и жила не по средствам. Возможно, поэтому наделала много тайных долгов, о которых не знал даже Карл Каспар… как выяснилось во время следствия. Это были тысячи флоринов! В 1811 году Иоганна повторила свое преступление. Причем, что называется, по нарастающей.
— Ничего себе... — ещё раз поразился я, хотя уже вкратце читал об этом. — Кассир Департамента финансов? А жёнушка-то его не пощадила. Ей не было дела до него, до его карьеры и дальнейшей жизни! Выходит так.
Вера согласилась:
— Похоже, она думала только о том, как бы получить «своё» любыми средствами. И надеялась на сей раз на удачу. Это была крупная афера, — не такая громкая, конечно, как знаменитая история с бриллиантовым ожерельем для Марии Антуанетты,.. Которую некогда высмеял Гёте в злободневной комедии «Великий Кофта». Здесь мошенница действовала одна, и ожерелье, которое она смогла заполучить у владельцев якобы для продажи, было не бриллиантовое, а жемчужное. Но тоже весьма дорогое — стоимостью в двадцать тысяч флоринов. Это было целое состояние! Таких денег Бетховен, например, никогда и в руках не держал. Получив ожерелье, Иоганна, по уже проторенной дорожке, сымитировала ограбление, разбросав вещи по комнате и сломав замок. А обвинила в причастности к краже со взломом свою служанку Анну Эйзенбах. Анну арестовали, но на допросах доказательств её причастности не нашли и выпустили на свободу.
— Бедолага... Ну и змея эта Иоганна! — воскликнул я.
— Примерно так и называл её Бетховен в более поздних письмах, которые ты ещё не читал. Она тем временем носила ожерелье в своем ридикюле и по частям распродавала его. Всего было три нити жемчуга. Успев продать две нити за четыре тысячи, она, наконец, попалась с третьей нитью и была заключена под стражу.
Вера довольно подробно описала, как долго Карл Каспар вызволял преступницу из тюрьмы, опять же — ради семейной чести.
— Может быть, тут помог и авторитет великого, знаменитого в высоких кругах его брата. Иоганне присудили год строгого режима без права посещений, по совокупности преступлений, за мошенничество, кражу и лжесвидетельство. А отсидела она всего месяц, благодаря хлопотам мужа. Но для него это был такой удар, который отразился на его здоровье. Вскоре у него обострилась скоротечная чахотка. Кстати, мать и дед Иоганны умерли в 1813 году — наверное, тоже не без помощи тяжелого впечатления от её проделок... После всего Карл Каспар хотел развестись с этой страшной женщиной. Но, может быть, у него уже не было ни сил, ни средств. Тогда это было весьма непросто! Тем более, сын Карл был ещё совсем мал...
Вера живописала предо мной, насколько эта особа, если верить источникам, была лжива и прелюбодейна, причем не без корысти.
— Людвиг видел несчастную жизнь брата из-за порочности его жены. Да и то, знал он далеко не всё. Потому что Карл Каспар когда-то ослушался Людвига и «не был с ним откровенен», о чем потом с сожалением записал Бетховен в дневнике... Весь ужас положения ему открывался уже после смерти брата.
Мне стало как-то противно говорить об этой гедонистке, мы прервали разговор. Но на следующий день продолжили: я хотел понять, как это всё воспринимает Вера. Об этом запишу после.
4 июля.
Воскресенье. Две недели до того, как мы соединимся навек. А я целых два дня записывал прошлый разговор. Ведь впечатляет! Тут надо видеть непостижимую нравственную пропасть, разверзшуюся между двумя полярными личностями, — пропасть, в которой оказался маленький мальчик. Это, поистине, очевидный рок, фатум, судьба, das Schicksal, как называл её Бетховен, а по-нашему, по-православному, — попущение Божие. От которого не уклонишься в безопасную сторону, и приходится выходить навстречу с открытым забралом!
Я признался Вере, что почувствовал здесь очередной неотвратимый перст судьбы, как говорится.
— Очень тяжелая история, — признался я. — Она выматывает мне душу, не могу в неё погружаться. Просто голова кипит! Слишком уж своеобразно, судя по письмам, Бетховен всё видит... Его оторванность от обычной жизни того времени очевидна. Он какой-то «рыкающий» интроверт, вынужденный включаться в грязную реальность и бороться с ней. Все эти суды об опеке, эти разбирательства... Как нелепо он пишет в суды, как неуместно искренне! Однако я не могу сказать, что он совершенно не прав. Своеобразие его восприятия жизни не означает его неправоты, вот в чем странность. Пока не получается просто отмахнуться от этой истории — и всё. Какая-то трагедия рока, или... ладно, драма: до трагедии Бог не довел. Время тогда уже измельчало...
— Да? А как насчет катарсиса? — улыбнулась Вера.
— Надо признать: с Бетховеном шутки плохи, — отозвался я издалека. — Это такая воля... Причем, зная о его ошибках и человеческих недостатках, можно сказать: он всё-таки человек. Но человек, Богу угодный… уже в силу терпения недуга и покорности судьбе. Смиривший столь мощную волю. Мне кажется, всё-таки Бог был с ним! Несмотря ни на что... Поэтому я бы не дерзнул идти против него на месте Иоганны. Но она была слепа и шла против рожна, усугубляя свое несчастье. Вместо того, чтобы достигать своего кротостью...
— Ну конечно! — ответила Вера. — Отстраниться и спокойно жить для себя Бетховен не мог, поступал так, как подсказывало чувство долга. Эта история началась давно. Ещё когда брат начал угасать от чахотки, Людвиг бросился помогать ему. Похоже, он как старший с раннего детства, точно собака, привык охранять братьев, печься о них. Изменить себе было невозможно. Особенно когда брат в беде. Сам Людвиг переживал личную драму, это же 1813, 1815 годы, когда у него таяли надежды получить руку Бессмертной возлюбленной. Вместо того, чтобы копить для себя, для своего будущего положения в обществе, Бетховен заработанные деньги тратил на семью брата. Он покупал им то, чем никогда не владел сам. Помог приобрести дом в пригороде Вены, на природе: брат нуждался в свежем воздухе. Помог купить выезд с лошадью, когда брат уже не мог ходить пешком. Каких-то диковинных животных, даже павлинов разыскивал для него в Штирии. Только потому, что Карл Каспар очень любил животных и имел такую «блажь». Бетховен, помогая ему, признавался в письмах, что не остановится ни перед какими тратами, лишь бы угодить больному. Это ли не любовь? Учитывая его собственное безнадежное денежное положение, нежелание обязавшихся декретом меценатов выплачивать субсидию... Карл Каспар, зная, что смерть не за горами, составил завещание, обсудив с Людвигом дальнейшую судьбу малыша. Видимо, находясь под воздействием старшего брата и его убеждений, он соглашался, что Иоганну нужно устранить от влияния на душу мальчика. А когда та узнала, что Людвиг может стать единоличным опекуном Карла, переубедила больного мужа, вынудила сделать приписку к завещанию…
— Ну да, с её-то даром мошеннического обольщения, — усмехнулся я.
— Одним словом, — продолжала Вера, — завещание в результате приписки и исправлений оказалось противоречивым…
Потом моя Вера рассказала ужасную историю последних суток жизни Карла Каспара из-за завещания. Он горел между двух огней, между двух непреклонных воль — жены и брата, которые у его одра боролись за ребенка. Но и тут был виден перст Судьбы. Результатом были несколько лет судебных тяжб за мальчика, где чаще везло Бетховену, но иногда он всё терял: то есть лишался опекунства над приемным «сыном». И всё-таки высшая инстанция в 1820 году окончательно решила дело в пользу опекунства дяди как старшего мужчины в роду. В самое ужасное для себя время Бетховен создал великую сонату опус 106, то есть «Hammerklavier», и начал писать Торжественную мессу. И потом ему было за что возносить благодарность Величайшему, Высочайшему: за мир внешний и внутренний…
— Ну вот, собственно, и вся предыстория финальной драмы, — заключила Вера. — Когда ты подробнее знаешь её, по-другому посмотришь и на педагогические несчастья великого педагога…
— Да-а… Для меня это самое непостижимое. Как могла случиться такая педагогическая неудача… Не могу это объяснить ничем иным, как пресловутым перстом все той же Судьбы! Для кого-то перст Судьбы — это всегда удар… — заметил я. — А для кого-то — дар. К последним я могу отнести себя! Посему выносить суждение о столь тяжелой ситуации мне не пристало! По сути, это такое же испытание, как глухота, как невозможность получить руку Бессмертной возлюбленной! Неужели Бог Ревнитель не желал делить привязанности Своего избранника ни с кем?
— Дело здесь, собственно, не только в привязанности, — отозвалась Вера. — В прежних случаях Бетховен отступался, видя, что любовь не имеет взаимности. А тут боролся до изнеможения и до конца. Чувство долга было превыше всего. Нельзя было отбросить его в пользу мнимого, эгоистического спокойствия.
— И всё равно, сам я чувствую, слышу в музыке, что Бетховен, действительно, уникальный и истинный педагог. Для меня, по крайней мере…
— Правда? Я бы посмотрела с удовольствием, как бы он тебя гонял… — засмеялась Вера. — И ты бы превращался в истинного послушника! Как пророк Елисей!..
…Тут Тая взглянула на маму и подмигнула ей. Мама ответила ей тем же.
— Какие-то у вас секреты завелись, — заметила наблюдательная Лиза. — Мам, скажи одно: теперь, когда у тебя у самой есть дети… ты изменила свое отношение к этой истории?
— Конечно, — поспешно ответила Вера.
— То есть?.. Ты стала понимать Иоганну?..
— Я её и тогда могла понять. Но сейчас я стала лучше понимать Бетховена.
— Что?!
— Для меня тоже страшней всего было бы… если бы кто-то учил вас быть черствыми… жестокими. Идущими по головам, не думающими о других эгоистами.
— А-а, понятно… То есть ты в корне не изменилась, ты всегда была такой мудрой. Бедная мамулечка! Это наша тетка Соня научила тебя на всю жизнь. Пример того, как не надо…
«Получается, ребятки начали рассматривать меня, как под микроскопом, — подумала Вера. — Хорошо это? Или это плохо?» Ничего худого для себя Вера тут не нашла. Новый этап общения с детьми был настоящим счастьем. Казалось бы, ей ничего не осталось в жизни, кроме бесконечной скорби. Но нечаянная радость окрыляла её.
С трудом справляясь с радостной рассеянностью, Вера стала прислушиваться, как Глеб читает дальше записи Ярослава…
…5 июля.
Понедельник. Утро. Все меньше времени остается до моего полного счастья, уже меньше двух недель! Излагаю тут наши мысли и дискуссии, чтобы не описывать свои мечты, иначе не проживу этих недель. На самом деле, что бы мы ни обсуждали с Верой, — оба понимаем, что в этих беседах мы ищем только взаимопонимания, разглядываем друг друга, строим догадки и ищем подтверждения: какая будет у нас семья? Как мы будем относиться друг к другу, как воспитывать детей? и т.д. Для кого-то это могло бы стать провальным экспериментам, но нас с ней в результате только сильнее тянет друг к другу.
Магнетизм этот обоюдный и совершенно взаимный, это я могу утверждать смело. Вера так непосредственна во всех своих движениях, как дитя. Хотя и грациозна как прекрасная девушка. Она стала предельно открытой, у нее никогда не получается скрыть свои чувства (ко мне). При всей моей сдержанности.
Я украдкой, как прежде, любуюсь её скупыми жестами, едва заметными минами, когда она играет. Неуловимо, как легкие световые блики, меняется выражение её лица при исполнении музыки. Но стоит ей почувствовать мой взгляд, она шутливо хмурится, заслоняет лицо, а то и вовсе бросает играть, хотя я уговариваю её продолжать. Вчера она даже попросила:
— Тогда уж ты не смотри на меня. Лучше думай только о музыке, не обо мне! Твои глаза прожигают, как… как поцелуи.
Я стал уверять, что ничего такого не предполагал и не думал. И она сказала, хотя в шутку, но каким-то слабым голосом:
— Ну это же я, не кто-нибудь… Ты же знаешь, какой я теперь стала… из-за любви! Иногда не могу собрать мысли.
— Отчего же? — спросил я, хотя прекрасно понимал. Но мне так хотелось этой её детской доверчивости!
— Не знаю… Потому что и мысли загораются и парят, когда ты рядом и так смотришь…Или даже когда я вспоминаю о тебе.
Ее белое лицо становится пунцовым от таких слов, да и мне сугубо передаются её чувства. После подобных моих провокаций порой приходится вскоре уходить, иначе потом уйти будет слишком трудно. Так было и вчера. Но, Господи, всё-таки это никакое не страдание, а счастье. Потому что неуклонно приближается новая жизнь, когда уже не надо будет прятать свои чувства друг к другу и сдерживать их. Напротив, проявлять их так, чтобы хватало до конца жизни.
Я всё время думаю об этом: когда она станет моей, что ей говорить, как держать себя с нею? Как не потушить огонь любви, который в ней вспыхнул, не оскорбить её чувства? Господи, обещаю Тебе любить её так, как Тебе угодно. Но помоги, научи жить с ней так, чтобы она разделила со мной полноту счастья и не разочаровалась во мне…
…—Мам, ты ведь не разочаровалась? — спросила Тая.
— Тайка! – оборвал Глеб и прошипел: — Мы же с тобой договаривались!
— Нет, — просто ответила мама. — Невозможно разочароваться в том, кто тебя ежедневно очаровывает.
Наутро Глеб проснулся по привычке очень рано, позанимался гимнастикой на террасе и отправился к недальнему источнику святой мученицы Татианы, — так называли его в народе. По древнему преданию, здесь лет пятьсот назад в летнюю засуху пастухам явилась мученица Татиана, и тотчас на этом месте забил чистый ключ. Глеб взял на прогулку Фидельку, захватил две пятилитровые фляги для воды и бодрым шагом отправился через овраг наверх, к источнику в перелеске. Сентябрьское утро ясно озаряло прозрачный позолоченный лес, высвечивало паутинки. Фиделька неслась вперед, останавливалась, нюхала воздух, подавшись вперед и приподняв переднюю лапу…
Когда они вернулись домой, мама накрывала на стол, девочки плескались в душе на втором и на первом этаже. Глеб поставил фляги с водой на кухне и сказал:
— Я с утра собирался косить, встал ни свет ни заря — глядь, а участок-то выкошен… Вчера в темноте не заметил.
— Ах, да, — отвечала мама, — Таюшка сильно болела, это была главная забота. Вот мы и забыли тебе рассказать, какое явление было у нас на неделе, аккурат в канун Рождества Богородицы! Представь, утром двадцатого заходит отец Герман со своей бензиновой косилкой и говорит: «Смотрю, ещё не успели скосить. По-соседски вам помогу! Только благословите». Конечно, я сама у него взяла благословение… Он раз-раз, и без передышки за час всё нам выкосил! В дом заходить не стал — Таисия всё-таки болеет… Но у крыльца батюшка так утешительно поговорил со мной… «Смерти нет!» — сказал так сильно, с такой зрящей верой…
— Отец Герман? – озадаченно переспросил Глеб. — Вот так контрапункт!.. Или, по-Тайкиному, рифма!..
— Ну да, отец Герман! А чему ты так удивляешься? Он всем и косит, и снег чистит… — отвечала мама.
Священник со своей семьей поселился на соседней улице прошлой зимой. Он был бодрый, подтянутый — когда-то служил в Северном флоте. Очень деятельный! Он как будто искал физической работы, предлагая соседям то снег почистить после снегопада, то скосить траву на участке. Некоторые судачили, что он, видимо, в чем-то крепко провинился перед церковными властями или согрешил перед Богом, вот и пытается добрыми делами искупить свой грех… Привыкли люди к мысли, что обычно не батюшки помогают простым мирянам в житейских вещах, а народ служит батюшкам. Но, по правде говоря, никто ничего предосудительного за отцом Германом не замечал. Не было у него ни дорогой машины, ни дворца: дом такой же, как у всех… А ещё попадья и пятеро дочерей.
— Отец Герман… «Я, — говорит, — крещен в честь валаамского…» — сказала мама. — Он настоящий батюшка, с сердечной верой. Как он говорил со мной о вечной жизни! Так что, Глебушка, это естественно, что он помог нам. Дай Бог ему здоровья!
— Да я не этому удивляюсь… Хотя и этому тоже. А совпадению… Я, кажется, почти обручился с его дочерью… можно сказать.
— Что ты говоришь? Когда же успел?
— Да вот прямо сейчас… Двадцать три минуты назад, — ответил Глеб, взглянув на часы.
— Так! Давай подробности, пока девчонки не пришли завтракать, — тихо попросила Вера.
— Ну, что, обычная история. Сейчас… Подходим мы с Фиделькой к Татьянинскому источнику, а там в такую рань, да ещё в лесу, — уже кто-то есть. Какое-то чудо в перьях. В резиновых сапогах, в старушечьем плащике с чужого плеча. Наливает в жестяную кружку, и пьет, и умывается. Девчонка лет тринадцати. Смотрю — косы до колен. Очки круглые, как у нашего Яника. Она меня сначала не видела, Фиделька первая бросилась к ней. Девчонка таким голоском кричит: «Собачка! Ты откуда? Охотишься? Где же твой человек?» А сама гладит её. «Доброе утро, — говорю. — Не дадите ли мне напиться?» Она набирает из источника в свою кружку и протягивает мне. Я пью и смотрю на нее.
— Красивая? — спросила Вера.
— Немыслимо! — с притворным равнодушием ответил Глеб и отвел глаза. — «Вы что, говорит, охотитесь? Наверно, и собачка пить хочет? Но ей нельзя из источника, я сейчас её из ручья напою! Как её зовут? Фиделька? Фиделька!» Псина побежала за ней в сторону, к ручью, девчонка помазала ей нос водой, и, представь, Фиделька стала жадно лакать из ручья. Хотя отнюдь не жарко. А я смотрю на всё это — не могу слова вымолвить. Я как раз читаю первый том «Иосифа и его братьев»…
— Ах вот как! — воскликнула Вера. — Ревекка у колодца? Она в поте лица поила Елиезера и всех его верблюдов?.. И он решил сватать её за Исаака.
— Ну конечно! — разыгрывая безразличие, продолжал Глеб. — Я девчонку спрашиваю: «Чьих же вы будете? Я вас раньше у нас тут не видел!» «Как же, — говорит, — мы уже с декабря здесь проживаем. Отца Германа знаете? Это мой папа. А я, говорит, Серафима». «Ах вот как? — говорю. — Слыхал — и только доброе. А вы, похоже, в папу своего… Добрая. Разрешите вас отблагодарить?» Беру её за руку, снимаю свое серебряное колечко «Спаси и сохрани» и надеваю ей на палец. Она смотрит на меня ошеломленно. Я и предлагаю: «Серафима, хотите быть моей суженой? А когда вы совсем вырастете, если не передумаете, мы с вами поженимся. Это, говорю, сейчас вас ни к чему не обязывает!» Она ничего мне не отвечала, только недоумевала. Застыла у ручья, как статуя. Я, пока она не одумалась, молча набрал воды, да и побежал прочь, не оглядываясь. Так мне стыдно стало… Не дай Бог теперь её на улице встречу… провалюсь сквозь землю. Позор.
— Ну Глеб, что за игры у тебя… — возмутилась было Вера. — разве можно такие шутки шутить? Неужели ты превращаешься в Дон Жуана? Тебе — не в кого…
— Что ты, мам! Какие шутки? Я сам не знаю, почему это сделал, но точно не ради смеха. Наверно, как Тайка, начитался романов-то… И это ваше любимое патриархальное простодушие в «Иосифе и его братьях» меня подстегнуло. Не ожидал от себя поэтических жестов… А тут ты ещё сообщаешь, что траву скосил её отец! Теперь, думаю, надо подружиться с этой Серафимой. А то так и гореть от стыда, и прятаться от нее… Да ещё она про меня всем разболтает… Засмеют!
— Конечно… Придумаем, как подружиться… Поближе узнать эту девочку. Должно быть, она достойна твоей дружбы, а ты — дружбы её.
Оба задумчиво замолчали. Когда свежие после сна девушки пришли завтракать, мама и Глеб как будто издалека отвечали на их щебет.
— Мне надо обдумать, что сегодня рассказывать слушателям, — сказала Лиза. — Я репетировала много, думала-гадала, как комментировать сонату. Но говорить я пока не мастер. Пойду запишу какие-нибудь мысли для памяти.
Только Лиза закрылась в мамином кабинете, у ворот настойчиво загудел автомобильный сигнал. Глеб бросился отворять ворота. Против них стоял знакомый зеленый «туарег» с номерами соседнего региона: это Дима Липкин явился в гости к восьми утра. Дима резко въехал на заполненную парковку, втиснулся так, что ворота пришлось оставить открытыми — как всегда. Он приехал с Дашей Стриж, которая уже давно была Липкиной по сути, но, по старой памяти, на сцене выступала под девичьей фамилией.
— Больше трех часов ехали! — даже не здороваясь, капризно сообщил Дима. — Ещё пяти не было, когда мы выехали! Но эти всё никак с ремонтами дорог не успокоятся!
Нажаловавшись на пробки и наворчавшись, Дима долго обнимался с Верой и детьми, Даша — за ним следом. Ярославичи, обнимая Диму, называли его персональным Дедом Морозом.
— Как? Вы всё-таки узнали, что это был я! — театрально вздохнул Дима Липкин. — Поистине, нет ничего тайного …
— Да, и удивлению нашему не было конца! — засмеялась Лиза.
— Ну что ж… Mea culpa! Итак, кто ходит в гости по утрам?.. Ваш Липкин и его верная подруга. Мы как раз к завтраку. От крепкого кофе не откажемся. Вкуснее, чем у тебя, мы ни в каких парижах и берлинах не пробовали! И больше туда не хотим, я вам скажу! — провозглашал Дима поставленным баритоном, как со сцены. — Как почему? Да потому, что желанная обольстительная красавица превратилась в злобную умалишенную старуху! Да, я о них, о них. Не удивляйтесь.
— Не удивляемся! – отвечал Глеб. — Не вы одни это заметили.
Усталые гости с удовольствием завтракали и пили душистый кофе с хворостом. Когда дети разошлись по своим делам, и Вера осталась наедине с Димой и Дашей, Липкин заявил:
— Мы нагрянули так неожиданно потому, что вчера у меня был бенефис! После чего мы почти не спали и сорвались к вам ещё до рассвета. Дабы как можно скорее доставить тебе наличность — плод моего бенефиса, который я посвятил своему погибшему другу Ярославу. Вот, прошу принять, тут шестизначная сумма, для тебя ничем не облагаемая. В качестве добровольного приношения вдове и сиротам, и ожидаемому новому Ярославичу. Нет-нет, никаких возражений, не то обижусь! А ты было подумала, что Липкины смалодушествовали? Испугались и пропали? Затаились? Нет. Мы ждали дня изобилия, когда сможем явиться к вам не с пустыми руками и поддержать вас, скажем так, не только морально. И вот, пока содержимое конверта мы не успели промотать всуе, мы и примчались. Куй железо, пока горячо. Моя Пенелопа, как надежный банк, сохранила всё в целости до копеечки.
¬¬¬Даша вытащила из бездонного кармана юбки раздутый конверт с купюрами и вручила его Вере. Та уже плакала, дослушивая речь Димы Липкина.
— Димка, Дашенька, родные, ангелы наши, если б вы знали… Знали бы вы… — пыталась Вера заговорить, но не могла. Дима гладил её по голове, Даша обнимала, пока Вера лепетала о том, какую роль в жизни их семьи сыграл Дима. Как дети росли, благодаря их неожиданной встрече с Димой, втайне общаясь со своими родителями, которые и не подозревали, что с малышами происходит…
— Оставались по видимости теми же, обычными детьми, дурашливыми и частенько капризными… А скрыто переживали и обдумывали такие серьезные вещи…
— Да ну уж… Я до сих пор корчусь от стыда, когда вспоминаю о своем поведении! — постарался возразить Дима Липкин. — Теперь вот и дети всё узнали… Оправданий мне нет, кроме временного умопомрачения. А Даша тебе расскажет, какую роль эта встреча сыграла для меня… для нас с нею. Впрочем, это правдивое предание ты слышала уже сотни раз.
Вера покачала головой:
— Родные мои, поверьте, дети наши так повзрослели, когда папа нас покинул. И теперь мы читаем его записи, и общаемся между собой — по-новому, не так, как прежде. Сначала я погибала от страхов. В том числе от ужаса о нашем материальном положении. Столько детей! Смогу ли я сладить с хозяйством, с имуществом, с работой, смогу ли всех поставить на ноги? Но каждый день, поистине, заботится сам о себе. Как будто вместо Ярослава люди пекутся о его сиротах, как ангелы, посланные нам. Вот и вы, мои хорошие, подтверждение щедрости Божией.
— Так ведь что сказал царь Давид? Не видех праведника оставлена, ниже семене его, просяща хлебы ! Видите, не растерял ещё Липкин своей легендарной памяти… несмотря на разные приключения!
Вера продолжала:
— Спасибо вам, мои родные. Будем молиться за вас, как можем! Ещё я боялась, как смогу одна справиться с воспитанием подростков. А последнее время и этот страх меня оставил. Димка, Дашенька, знали бы вы, какие это дети… благодаря поступку Димы тогда. Они меня воспитывают, а не я их. Ярослав, конечно, не зря столько времени и сил потратил на свои записи. Он точно предвидел, что это нужно будет нам — как воздух. И это недавно дало мне силы смириться с его поступком… который я сначала по-человечески не понимала! Ярослав-то был включен в происходящее сердечно и видел метафизическую сторону событий. Не столько политическую, сколько духовную… Поэтому выбор его был непреклонен. Но нас, таких, как я и дети, теперь очень много…
Голос Веры сорвался и утратил силу; она задыхалась.
— Верочка, понятно! Я ведь говорил с ним перед его уходом туда, — ответил Дима. — Был бы я помоложе, да и не так потаскан прежней жизнью… Ведь и километра не пробегу. Но я его понимаю, и в метафизическом смысле тоже. А помогать вам теперь будем по мере сил. Это настроит и меня, наконец, на более серьезный и бережливый лад, — он подмигнул Даше.
После завтрака Дима и Даша поднялись отдыхать в крохотную гостевую на втором этаже.
Тем временем Тая и Глеб ходили кое-куда по поручению Веры. Мама сказала Глебу:
— Вчера мы с Таюшей, пока ждали вас, много пирогов и хвороста напекли. Большой пирог с капустой и яйцом мы так и не тронули. Надо бы отнести его соседям, отблагодарить отца Германа за помощь. Он же такой участок выкосил!
— Нет! Не пойду! Не знаю, в каком именно доме они живут, — сначала испугался Глеб, но тут же передумал и взял из маминых рук пирог, завернутый в полотенце.
— Зато я знаю! — заверила Тая. — Одна из поповых дочек в моем классе!.. И мне пора подышать свежим воздухом, пойдем.
Мама задержала её в дверях:
— Тая, а ты обещай мне, что в дом не будешь заходить, ты всё-таки болела. Укажешь Глебу дом и постоишь на улице, договорились?
— Ну мам!.. Я там ещё не была, мне тоже интересно! — начала было девочка, но, вспомнив нечто, возразила себе самой: — Ну уж нет! Поливай сухую ветку, доколе не зацветет! Обещаю, мам. Слушаю и повинуюсь.
Тая о чем-то щебетала по дороге, но Глеб слышал только её голос и не мог вникнуть в смысл слов.
— Глебка, да что с тобой сегодня? Ты меня не слушаешь?
Глеб пришел в себя, внимательно посмотрел на сестренку. Последние её слова как раз остались у него в памяти.
— Слушаю. Дочь отца Германа с прошлой зимы учится в твоем классе. Интересно! Как её зовут?
— Сима Осташкова. Что-то вроде вундеркинда…
— Хм… Это как? Сима — это кто? Серафима? А я думал, она ещё маленькая, лет тринадцати.
— Ты разве её знаешь?
— Нет…Один раз видел.
— Просто она мала ростом и пока выглядит, как ребенок. А так ей уже пятнадцатый год, как и мне. Вот их дом!
— Ну как бы я без тебя нашел! Тут у них все дома одинаковые!
— Ты иди, а я буду ждать у калитки. Я же, типа, больная. Так мамочка велела.
С тяжело бьющимся сердцем Глеб позвонил у калитки. Замок тотчас щелкнул, и он вошел в полный осенних цветов двор, где царил, как показалось ему, чрезмерный порядок. Дорожка была выстлана круглыми спилами бревен, как у них в саду. «Наверное, когда-то в тут поработал папа, при прежних хозяевах», — предположил Глеб. Розы и гортензии цепляли его за руки, когда он проходил мимо, — одни шипами, другие нежными, мягкими цветами. На крыльце его встречали пять юных девиц от десяти до восемнадцати лет. Судя по всему, его «суженая» находилась по возрасту в самой середине между ними. Она узнала его, только когда он приблизился к ним, поздоровался и представился. Она встрепенулась и стала внимательно вглядываться в его лицо. Глеб понял, что эта девочка плохо видит даже в очках и запомнила скорее его голос, нежели облик. «Ян Лаврентович в юбке!» — подумал Глеб и ухмыльнулся.
— Мама и сестрица испекли для вас… — Глеб протянул пирог старшей поповне, напомнив, что их батюшка на днях сделал доброе дело — скосил траву.
— Папа и мама на службе, в городе, — сообщила девица. — Дома только мы. Я старшая — Настасья, потом Глафира, Серафима, Люба и Варвара… Да проходи в дом-то.
— Нет, мне пора! — поспешно пробормотал Глеб, заходя, однако, в сени вслед за девочками. Серафима то и дело с изумлением оглядывалась на него, но молчала, в отличие от сестёр. Те уже водили Глеба по дому, как старого знакомого, показывая устройство их нового жилища. Везде был чин и порядок, и Глеб невольно крестился на все образа, точно попал в святое место.
— Прежде мы жили в Эстонии, теперь вот здесь, и слава Богу! — объясняла меньшая сестра, Варя
— Слава Богу! — сердечно отозвался Глеб. — Повезло вам! У нас место такое… сильное! Город сказочный. Озеро — как магнит… Хотите поехать сегодня на концерт классической музыки? В музыкальной школе в два часа моя мама и сестра играют сонаты Бетховена.
Нет, он слишком волновался. Надо было скорее уходить.
— Я поеду точно! — вдруг прервала молчание Серафима и спросила. — Хочешь, покажу наш сад? Пойдем?
Пока она надевала резиновые сабо, Глеб раскланивался с её сестрами. Он вышел в сад вслед за «суженой», и Серафима молча повела его по выстланным спилами бревен дорожкам, указывая на цветущие хризантемы и гортензии:
— Скоро ударят заморозки, и всё это уснет! А вот наша беседка.
Серафима нырнула в беседку, обвитую красными зарослями «девичьего винограда». И, когда Глеб вошел вслед за ней, она вдруг вытащила из-за ворота свой нательный крестик. На цепочке висело также и серебряное колечко Глеба «Спаси и сохрани».
— Я никому не сказала! — заявила Серафима, не глядя на мальчика. — Спрятала его, чтоб не спрашивали… Хочешь, верну?
Глеб покачал головой.
— Нет? Так это была не шутка? Так можно, оно будет у меня, пока я не вырасту?
Глеб кивнул.
— Я подумала. Я согласна, — сказала тогда Серафима.
— Правда? — промолвил, наконец, Глеб. — Я думал, ты меня на смех поднимешь, все узнают. Так будем дружить?
— Ничего никто не узнает! — возразила Серафима. — Только ты и я.
Глеб хотел добавить: «И моя мама», но промолчал.
— Да, дружить… попробуем, — заключила «суженая». — Теперь иди…
Глеб коснулся губами её виска, там, где начинались переплетения её косы, у дужки очков. В памяти у него восстали слова: И поцеловал Иаков Рахиль, и возвысил голос свой, и заплакал . Но плакать ему совсем не хотелось, а хотелось бежать отсюда скорее, потому что сердце у него трепыхалось от радости, как пойманная синица. Он вылетел из беседки и из этого райского сада как на крыльях, за калитку, где его всё ещё ждала Тая. Она ходила по улице туда-сюда и с нетерпением поглядывала на окна дома Осташковых.
— Глебка, я уж замерзла тут стоять! Куда ты пропал?
— Они устроили мне экскурсию. Хорошо у них, чинно-благородно, — ответил брат.
— Ну вот! А я не видела… — вздохнула Тая. — Ничего, потом всё равно увижу… Зато я у мамы послушница. Хоть и с воздыханиями пока.
Но Глеб, казалось, её не слушал и парил далеко-далеко. Тая не привыкла к такому Глебу. Обычно от него исходил дух рассудительности и разумного трезвения, мыслями он всегда был на месте.
— Да что ж такое с тобой? — воскликнула Тая. — Алло, брат, вернись. Неужели пришла пора — и он влюбился?.. Ну вот. Посетил дом батюшки, называется. Их там пятеро. В которую из них? Дай-ка угадаю. Настя и Глаша слишком стары для тебя. Люба и Варя — слишком малы. Остается один вариант. Неужели Сима? А, я угадала!
Глеб натянул вязаную шапочку Тае на нос и быстро зашагал вперед. Она вприпрыжку догнала его:
— Угадала! У тебя довольно умная сестра! И знает тебя как свои пять пальцев! — радовалась Тая. — Выбрал себе из пяти красавиц четырехглазую ходячую энциклопедию! Вундеркинда! Я даже не спрашиваю, почему…
— Потому что это Ян Лаврентович в юбке! — выдал Глеб заготовленную шутку. — И она теперь — такой же близкий мой друг, понятно? Так что прошу любить и жаловать, иначе…
Тая погладила Глеба по голове:
— Не иначе! Я тоже, честно говоря, страшно хотела бы с ней дружить, да всё что-то стесняюсь…
За обедом Глеб сообщил всем, что пригласил Осташковых на сегодняшний концерт, и по крайней мере одна из девочек обещалась поехать.
— Которая из них? — уточнила мама.
— Серафима, — кратко ответил сын, и мама кивнула.
Отправляясь в город на концерт, Таю как больную ковидом оставили дома, учить уроки. Та беспрекословно подчинилась, однако, оказавшись в одиночестве, долго и громко ревела и била кулаками по своим подушкам, пока не смирилась и не успокоилась. «Потом посмотрю их запись в интернете!» — сказала она наконец. Всё ещё красная и растрепанная, сидела она без сил и прислушивалась к себе. Незнакомая пьянящая радость начинала бить ключом из открывшихся недр. Фиделька равнодушно спала, развалившись на диване в студии. Дом опустел. Дима Липкин и Даша Стриж тоже покинули его; когда проснулись: поехали на концерт, чтобы потом сразу отправиться в К.
Глава тридцать первая
Глас хлада тонка
Небольшой зал музыкальной школы заполнялся быстро. Глеб сидел с дедом и бабушкой, а заодно и с Липкиными, в первом ряду и внимательно наблюдал за входящими. Наконец, он дождался. Почти всё семейство Осташковых явилось на концерт: дома оставили только матушку и старшую сестрицу Настю. Девочки с отцом Германом устроились где-то в центре зрительного зала. Место около Серафимы оставалось свободным, и Глеб, попрощавшись с Липкиными, обошел ряды и молча уселся рядом с «суженой». Она обернулась с улыбкой:
— Пап, а вот и Глеб! Тот самый!
После общих приветствий и принесения взаимной благодарности, Серафима продолжила:
— Я тут в городе слышала о твоей маме. А сейчас мы смотрели ролики в интернете — с её концертами. Почему ж я раньше не додумалась послушать? Знаешь, она нас так обрадовала! Видно: горячая любовь к музыке от нее расходится, как огонь от одной свечи к другим…
— Точно! — ответил Глеб. — И мы с рождения в этом огне… не жаримся, конечно! Но горим. Он светит, но не обжигает. Заходите к нам на огонек!
— Обязательно, да, пап? — сказала маленькая Варвара. — Познакомиться с такими людьми… Я таких живьём ещё не видела!
Глеб оглянулся, обвёл острым взором зрительный зал. Как обычно, большую часть публики составляли бабушки, порою — и дедушки, с внуками. Родители с детьми. Седые головы — отец Герман, например — рядом со множеством детских головок. В большинстве своём — знакомые всё лица, примелькавшиеся за много лет. Некоторые побывали у Пшеницыных в числе гостей первого сентября. Во втором ряду Глеб заметил Яна и Тоню Лаврентович. Пришла даже старенькая Мари Сайяр: она старалась не пропускать ни одного концерта Веры. Однако всё больше было молодых лиц, не здешних. Наверняка приехали из Москвы и из близлежащих городов.
Глеб ожидал, что сейчас Лиза будет играть 17-ю сонату. Однако на сцену вышла мама. Потом оказалось, что за кулисами Лиза, теребя носовой платок, заявила:
— Мам, нигде я так не волновалась… Играть на твоем фоне, когда столько людей?! Ещё и говорить при этом! Никак не могу собраться. Пойми! Начни ты… пожалуйста.
— Хорошо, — кивнула мама. — Начнем с более сложного по содержанию, потом перейдем к 1802 году. Вернемся с неба на землю. Это тоже не лишено смысла…
Когда Вера вышла на сцену в синем свободном платье, скрадывающем особенности её положения, зал тотчас затих, — раньше, чем она начала говорить. Сегодня Вера обещала провести слушателей вслед за гением сквозь ураганы, которые судьба поднимает в жизни и в душе каждого… особенно в годы эпохальных войн, переломов и страданий… Ураганы, которые укрощаются верой и Словом Божиим. Вера напомнила о том, что все тридцать две сонаты Бетховена можно рассматривать как единый личный дневник, что идеи этих сонат повторяются во времени, но излагаются каждый раз на новом уровне осмысления. От ранних сонат до самой последней. Так, среди них есть сонаты-молитвы, сонаты-псалмы, объединенные образами бури… Вы уже знаете их! Мы слушали эти сонаты не раз.
Вася Сомов — молодой человек, который делал съемки концертов и выкладывал их в сети, ответил: это 17-я соната «Буря», это «Апассионата», финал «Лунной», сюда же по смыслу можно отнести и «Патетическую»… ну и «Крейцерову». Противостояние человека и Судьбы. Вера продолжила его мысль: и вот сегодня мы вместе послушаем последнюю сонату, которая стала итоговой в большом сонатном цикле Бетховена. Нам предстоит вместе с человеком, жившим на земле двести лет назад, подняться на самые вершины молитвы, исповедания и созерцания… А потом мы вновь вернемся в бурю его молодой жизни, в знаменательный для него 1802 год… Ибо корень последней сонаты скрыт именно там, а крона её уходит в вечность.
Вера рассказывала, как Бетховен в самом начале 1820-х годов писал Торжественную мессу, и одновременно с ней — последние три сонаты. Перед этим он выходил из отчаяния, всем сердцем устремившись к Богу. И дневник его в то время обнаруживает жажду Слова Божия. Отовсюду Бетховен черпает слово о Едином Боге Творце, Логос, разлитый в словесности разных народов, — даже в популярных тогда немецких переводах индийского эпоса и восточной поэзии. Однако Бетховен находит вдохновение и утешение именно в древнехристианских текстах, обратившись к созданию мессы. Неудивительно, что размышления о жизни будущего века, о бессмертии души, о воскресении из мертвых естественным образом перетекали в его «личный дневник» фортепианных сонат.
— Что же это за мысли, отраженные в зеркале музыкальных форм? — спросила Вера. — Некие спекулятивные философские конструкты? Или фантазии на религиозные темы, порожденные экзальтированным воображением? Или же подлинные откровения, полученные от Бога чистым, смирившимся сердцем? Сердцем, стремящимся к Богу и готовым пожертвовать ради Него всем самым дорогим в жизни? Понять это можно, внимательно послушав музыку. Однако, как мы не раз говорили, надо попытаться разгадать и понять язык музыки.
Вера рассказывала, что язык последних сонат Бетховена долгие годы был доступен лишь очень немногим современникам. Мало ещё было любителей музыки, способных за необычностью форм и музыкальных идей постичь содержание последних сонат. Многие не понимали этого нового музыкального языка, найденного Бетховеном, — даже такие его почитатели и ученики, как Карл Черни (детишки, которые обучались на фортепиано, довольно громко ухмыльнулись). Да! Тогда считали, что Бетховен пишет так странно и необычно не потому… что то, о чем он хочет поведать людям, необычайно и несказанно. А потому, что он совсем оглох и уже много лет не слышит музыки физическим слухом, — именно поэтому он то и дело нарушает правила, сложившиеся в прошлом веке… Он, мол, уже не может оценить, насколько странно, например, звучит слишком далекое разведение голосов в высоком и низком регистре… (Вера сыграла несколько тактов из опусов 101, 109 и 111…) Правила того времени не допускали ничего подобного. Но Бетховен не просто так разводил руки на клавиатуре! Этот приём у него означает разлучение — в пространстве или во времени. Именно так ему удаётся проникнуть в сердца и передать нам чувство оторванности, расставания, отдаления! И возможно, за этими образами стояли ещё более глубокие смыслы. (Глеб видел, как некоторые слушатели закивали, Серафима тоже невольно наклонила голову).
А ещё поначалу всех поражало то, что в столь сложной сонате, как 32-я, только две части! Издатели недоумевали: так ли это? Но почему? Даже через десятки лет те, кто понял сонату, вынуждены были доказывать, что именно такое двойственное противопоставление частей отвечает замыслу Бетховена, исчерпывает высокий смысл сонаты, и что никакая третья часть тут не просто не нужна — невозможна!
Великое видится издалека! Прошли десятилетия, даже века. И, изучая партитуры сонат, вслушиваясь в смысл музыки, люди стали открывать этот новый язык Бетховена, истолковывать его собственные риторические фигуры, сравнивая поздние произведения мастера с более ранними. Или с его песнями, с его мессами, где музыка слита с текстом, и слово проясняет значения тональностей, смысл музыкального языка вообще. А многие смыслы Бетховен почерпнул из предшествующих, уже забытых в его время музыкальных эпох…
Глеб то и дело незаметно косился на незнакомый профиль Серафимы. Девочка, казалось, была всецело погружена в атмосферу, созданную Верой, парила на волнах её голоса. Глеб же никак не мог сосредоточиться на содержании маминых слов. С одной стороны, Глебу мешало мысленное опьянение, в которое он окунулся с раннего утра, новая радость от присутствия здесь Серафимы и её семейства. А с другой — ему не давала покоя бесконечная рефлексия, невольная отстраненность от мамы. Ведь две недели назад он сам, в собственном воображении, «задал» предстоящему концерту смысл соревнования с вычитанной у Томаса Манна знаменитой лекцией Венделя Кречмара «Почему в фортепьянной сонате опус 111 Бетховен не написал третьей части». Как-то тихо и монотонно мама говорит! Хорошо хоть не заикается, как Кречмар… Слышно ли её всем? Не скучно ли людям? Глеб оглядывался на зал, на лица присутствующих, и думал: «Что она говорит? Понимают ли они? Мне кажется, ей сегодня не хватает чего-то… Экспрессии, огонька, что ли?»
Недалеко от отца Германа занимал место какой-то серьезный старичок с добрым лицом, с длинной седой бородой и забранными в косицу волосами, в простом подряснике и шерстяном жилете. Глеб с беспокойством поглядывал на него: явно какой-то батюшка… Глеб никогда его не видел. Не осудит ли он маму за подобие «проповеди» не по чину? Интересно ли ему выслушивать каскады музыкальных терминов? Все эти модуляции, диминуции, риторические фигуры, восходящий или нисходящий ход, опевание и всё такое? Дети-то, завсегдатаи, уже усвоили многие понятия. А вот батюшке нужно ли такое предисловие? Глеб тревожно поглядывал то на незнакомого «батюшку», то на сосредоточенные лица Осташковых и других слушателей. То, наконец, отчужденно и издалека, смотрел на маму, которая сидела за роялем и иллюстрировала свои слова музыкальными фрагментами. В зале стояла звенящая тишина, и спокойный мамин голос растворялся в ней, обретая силу.
В конце концов Серафима заметила беспокойство Глеба. Она вопросительно подняла брови, глядя на него.
— Интересно? — едва слышно спросил Глеб.
Серафима закивала и приложила палец к губам. Мол: а тебе — разве нет?
— Нам это всё давно известно! — с юношеским гонором прошептал он. Серафима отвернулась.
— Кто это, не знаешь? — через минуту спросил Глеб, взглядом указав на старого «батюшку» в подряснике и жилете.
— Как? Ты же местный… — прошептала она. — Это владыка Елисей, епископ на покое. Твой земляк. Живет в лесу.
Тут Серафима строго нахмурила брови и снова прижала палец к губам. Глеб взял себя в руки и стал внимательно вслушиваться в слова мамы. Мама рассказывала уже об интродукции первой части. О значении тональности до-минор. Сравнивала тоническое начало вступления к «французской увертюре» «Патетической» сонаты с первыми тактами сонаты 32-й. («Да, страшно — и ещё страшнее…» — подумал Глеб). Мама заговорила о главной теме первой части, которую нашли в тетради эскизов к «александровской» сонате для скрипки… Изобразила тему 1801-1802 года, в её первоначальной, фа-диез-минорной тональности. Случайно ли композитор нашел главную тему последней сонаты в глубоких недрах архива? Похоже, что нет! Тот год был для Бетховена неким пиком борьбы между смертью и жизнью. Борьбы, которая продолжалась потом многие годы и делала его искусным ратником с невидимыми силами, влекущими к гибели. И вот перед нами душа духовного воина-победителя, которая выдержала натиски отчаянная, внушения о самоубийстве. Что за Сила дала победу этому герою, и он остался верен жизни и своему призванию? Вот он теперь готовится предстать перед этой всемогущей Личностью лицом к лицу. Человек собирает воедино все годы своей борьбы, страданий, всю волю к жизни — и посредством звуков открыто говорит с Тем, Кто все это время смотрел в его сердце, был рядом и знает всё. Эта первая часть — исповедь, как перед смертью, исповедь за всю жизнь! Откровенный разговор о страданиях, о несбывшихся надеждах, о борьбе с мраком, и вынужденной покорности судьбе и пути смирения.
Да, епископу было, по меньшей мере, любопытно находиться здесь! Глеб заметил, как добрые глаза старца оживляются и теплеют. Мамина «проповедь» владыку явно не раздражала, скорее — наоборот. Глебу стало спокойнее за маму, и он с интересом стал слушать дальше. Она объяснила, как в конце первой части свершается момент прекращения земных страданий и битв. И перешла к истолкованию части второй. Вера рассказывала о загадочной Ариетте, искренняя простота которой в необычайных вариациях преображалась, дробилась, усложнялась древними приемами полифонии. Это не были типичные Бетховенские вариации, вроде вариаций на тему вальса Диабелли, написанных тогда же. Никаких новых жанров и стилей: только удивительная работа с до-мажорной темой, точно восходящей в невидимые небеса. Она обретает новые, неземные качества, потом через сложную трель проникает в совершенно иной мир… Мама тотчас напомнила и сыграла фрагмент из второй части Четвертого фортепианного концерта: там, где, как ей кажется, Орфей умолил фурий открыть ему дорогу в Аид, они отступаются — и он попадает в иной мир через длинную-длинную трель и оглядывается в царстве ушедших душ… Здесь же, в сонате, душа, взошедшая в неземные выси, оставив все земное, встречает Того, Кто долго ждал её и не покидал в земных скорбях, и после этой личной встречи остается той же, преображенной, но прежней личностью. В любимой тональности Бетховена — ми-бемоль-мажор. И там душа продолжает бесконечный радостный путь ввысь, в любви к Тому, Кто принял её в Свое лоно.
Епископ Елисей слушал комментарии Веры сосредоточенно и со всё возрастающим изумлением. «Не верит он ей, что ли?» — беспокоился Глеб. — Может, считает, что миряне не должны выражать словами ничего такого?.. Интересно! Что он обо всем этом думает?» Но глаза у этого лесного старичка были слишком теплыми и добрыми, и ни тени порицания Глеб не заметил в них. А когда владыка едва заметно кивнул, — Глебу вновь стало радостно и мирно на сердце.
— В наше время, когда смысл этой музыки истолкован, последние сонаты Бетховена считаются высшим, вечным посланием людям в классической музыке, — сказала мама. — Несомненно, такое содержание музыки — это плод самоотверженной жизни, плод покорности судьбе, смирения перед волей Неба, плод верности и любви к Богу! Откуда бы ещё взялся подобный плод смертной памяти? Идеал молодого Бетховена, идеал die sch;ne Seele — героической прекрасной души, в зрелые его годы, после больших лишений, становится исконным древнехристианским идеалом — души, которая связана любовью с Личным Богом и готова встретить Его лицом к лицу. Именно Бетховен смог претворить прежние светские жанры в настоящую духовную музыку по существу. Однако можно сказать тьмы слов языком … Но лучше один раз услышать.
Наконец-то мама, склонив голову, помолчала несколько секунд и опустила руки на клавиши. Утомленный впечатлениями, Глеб сначала внутренне сопротивлялся сильному напору звукового шторма первой части. Упоенное тревожной радостью юное сердце отторгало грозные тираты и мрачные секвенции. Но постепенно Глеб умиротворился, и мощь звуков завладела им до конца. И сердце резонировало, ужасалось и мужественно противостояло ужасу. Лишь изредка Глеб косил глаза на Серафиму и на её сестер: «Нравится ли им такая страшная музыка?» Было неясно. Серафима сидела, вжав голову в плечи, и внимательно смотрела на пианистку. «Не забыть спросить её потом…» — думал Глеб. И мысль его вновь пронзалась молниями Бетховенской темы, текла по разумным руслам краткого фугато, проглянувшего, как солнце сквозь тучи, и тотчас унесенного неумолимым вихрем.
Когда в замирающем рокоте волн растаяла первая часть сонаты, стояла неимоверная тишина. Новички хотели было похлопать, но вовремя одумались, заметив, что публика сидит неподвижно. И таким образом безмолвие, из которого рождалась ангельская Ариетта, ничем не было нарушено. Ариетта входила неспешно: Вера никуда не торопилась, и каждый звук являлся и исчезал, как тихие удары далеких колоколов в высоком небе. Непонятно, как маме удавалось, забыв о времени, поднимать звуки и всех, кто внимал им, все выше и выше, в невидимые слои неба, к созвездиям, где уже нет земного притяжения, где утихает боль, убегает тревога… Глеб совершенно забыл о ней — о тревоге за маму. Он только замечал, что помещение наполняется незримым, светлым духом вечности. Сердце смягчается. Глеб не привык плакать от радости, но теперь понимал, что это такое. Теплота любви и веры при последних звуках сонаты безраздельно овладела всеми и теперь, в наступившей тишине, всё глубже проникала в память каждого. Прошло несколько секунд, прежде чем люди одумались и разразились аплодисментами. Которые были сейчас неуместны, как в церкви. Так подумал Глеб, заметив, что отец Герман и владыка Елисей не стали аплодировать. Владыка неподвижно сидел, опустив голову
После оваций бабушка поднялась на сцену и объявила десятиминутный перерыв между отделениями. Глеб хотел было выйти из зала вслед за Серафимой и её сестрами. Но краем уха уловил, что епископ Елисей решил обсудить с отцом Германом выступление Веры. Поэтому Глеб извинился и остался на месте, когда девочки вышли. Отвернувшись в сторону, он жадно прислушивался к тихому разговору.
— Да, отче… Что это сейчас было? Во гласе хлада тонка – тамо Господь…
Оба помолчали
— Ясно теперь, какие у вас здесь соседи, — наконец, продолжил владыка. — А у нас лисы да лоси… Ну что сказать! Ведь молодая совсем раба Божия, однако…
— У нее дети почти взрослые, — пояснил отец Герман. — Глава семьи недавно погиб на фронте.
— Да, а отсюда кажется: ей чуть за двадцать… этой рабе Божией, — покачал головой владыка. — И уже столько горя! Сколько всего в ней, а?.. Заметил? Разумение она передает через кончики пальцев. Поверх звуков, даже поверх слов… И видишь, что за простыми… да и за совсем не простыми словами — гораздо больше, чем сказано. Делится на невербальном уровне… Точно ты всегда это и сам знал, — естественно. А ведь не знал, определенно! По виду-то — такая хрупкость и слабость, а за инструментом проявляется неожиданная сила. Поначалу, когда она объясняла музыку словами, признаться, была тень недоверия. Глух я к музыке. Да и не привык к такому Бетховену. Совсем другим его рисовали. Но достовернейшее свидетельство её слов — сама музыка. Или то, как она её понимает и может высказаться.
— Владыко, у меня просто мурашки были, — тихо отозвался отец Герман. — От истинной красоты. Вокруг ощущается что-то невероятное. Вот это искусство, вот это послание! Вот тебе и музыка! Есть ли ещё что подобное в искусстве?.. Надо бы спросить, что она думает об этом.
— Не зря же, отче, ты меня сюда позвал! Просто открытие для меня — это всё! — сказал владыка, и вновь оба замолчали.
Глеб отворачивался с бьющимся сердцем и делал вид, что ничего не слышал. Прозвенел звонок, слушатели стали возвращаться на свои места. Глеб боялся, что публика разойдется после первого отделения. Но он не заметил, чтобы зал опустел. Теперь ему пришла пора волноваться за старшую сестру. Он догадывался, что та слегка струсила, поэтому последняя соната Бетховена прозвучала первой. Однако, когда Лиза вышла на сцену, брат, так хорошо её знавший, уловил только спокойствие и воодушевление.
Бабушка представила её:
— Внучка моя в раннем детстве не раз выступала на этой сцене, когда училась в нашей музыкальной школе. Сейчас она студентка Консерватории, и в этом качестве выступает среди нас впервые. Поэтому прошу поддержать её, друзья!
Публика устроила Лизе овацию авансом, выражая ей полное доверие.
— После мамы выступать непросто! — между прочим, сказала Лиза. —Однако мама — главный мой учитель и главный проводник вдохновения. С самого раннего детства!
И Лиза вернула слушателей из 1821-го и 1822-го в 1802 год. Отсюда Бетховен взял тему первой части 32-й сонаты — неслучайно. Как-то просто рассказывала она о молодом человеке, который предчувствовал уже несколько лет, что болезнь его будет только прогрессировать, что надежды на излечение призрачны. И будущее представлялось ему мрачным и неясным — совсем не похожим на те несомненные обетования, в которые он верил, сознавая свои неисчерпаемые внутренние силы, возможности и дарования… Его вера в собственное высокое призвание вдруг столкнулась с медным небом жестокой Судьбы, которая вознамерилась лишить его драгоценного дара — уникального слуха. Молодой Бетховен ещё не знал, как будет он служить своему Искусству, если слух исчезнет совсем. Сможет ли он? Рассказать о своей беде он не решался никому, кроме ближайших сердечных друзей, которых не было в Вене, — и так пытался сохранить свое несчастье в тайне от всех, и от доброжелателей, и от завистливых врагов. Странности его поведения уже сказывались в светском общении. Их стало невозможно объяснить обычной рассеянностью гения. И видимо, Бетховен уже знал, что милая девушка, его ученица, графиня, которая одно время проявляла к нему взаимную симпатию, отдалилась от него. Пропасть пролегла между ними, между его сердцем и её миром, легким, прекрасным, но поверхностным. Молодой человек уже предчувствовал, что навсегда потеряет свою первую сильную привязанность.
Глеб краем уха слушал Лизу, до него доносились лишь обрывки речи. Сестра говорила о деревне Гейлигенштадт, где молодой Бетховен надеялся исцелиться от болезни слуха. Но, увидев ухудшение, впал в отчаяние и выдержал небывалую схватку с духом погибели, который приступил к нему, чтобы прервать его жизнь, лишить его Божественных обетований вечной славы и вечной жизни. Всё это Глеб уже давным-давно знал наизусть. События эти, конечно, трогали его. Но сейчас гораздо интереснее было наблюдать за Серафимой, отцом Германом и владыкой, да и за другими лицами, попадавшими в поле его зрения. Все слушали внимательно. И это было неплохо, но Серафима!.. Глебу стало обидно, что Серафима совершенно не думала о нем, — так жадно она внимала Лизе, забыв, где находится. А Лиза рассказывала, как в тот год Бетховен написал три очень разные сонаты, которые объединил в один опус 31. Две из них — образные и остроумные, жизнерадостные, даже юмористические. Лиза наиграла по нескольку тактов из № 1 и № 3, придавая музыке как можно больше иронии и живости.
— А наша соната, которую мы будем слушать, была помещена Бетховеном между ними — как минорная среди мажорных, чтобы избежать монотонности. Однако, скорее всего, она была написана раньше мажорных. И, как мне кажется, именно благодаря ей смогли появиться столь радостные последующие… Почему? Потому что эта соната помогла Бетховену справиться с острой внутренней болью. Такие сонаты время от времени появлялись у Бетховена, и мы о них говорили. Это всегда напряженный, часто бурный и дерзновенный диалог с высшей силой. Его попытка понять происходящее с ним вопреки всем надеждам и задаткам… Родственность содержания некоторых сонат заметили ещё современники мастера. Шиндлер в 1823 году осмелился попросить у Бетховена, который был в хорошем настроении, ключ к сонатам опус 31 № 2 и опус 57, — то есть, собственно, к 17-й, которую мы будем слушать, и к «Апассионате». И Бетховен кратко ответил Шиндлеру: «Читайте «Бурю» Шекспира». Тот недоумевал: «Стало быть, искать ключ надо там, но в каком месте?» Однако ключ, скорее всего, спрятан не в картинах сказки Шекспира, не в определенном месте текста. Но вот — образ Просперо, мудреца и доброго волшебника: он потерял мирскую власть и славу, оказался отрезанным от мира на необитаемом острове, зато приобрел власть управлять стихиями и духами воздуха, власть вызывать и укрощать бурю… Власть наказать своих врагов не ради мести, а чтобы их вразумить, исправить и простить! Вот герой, поражавший с юных лет воображение Бетховена. С ним он ассоциировал себя самого.
Глеб так долго смотрел на Серафиму, что она почувствовала его взгляд и прошептала:
— Да читала я, читала эту «Бурю», — усмехнулась и тотчас снова отрешилась от него. «Наверно, ей кажется, что мы какие-то снобы», — с тревогой подумал он.
— Композитор воспринимал свой дар как подобное владычество над умными стихиями и над вихрями звуков, — продолжала Лиза. — Он образно приоткрывает это в письме 1814 года своему другу Францу Брунсвику. «Что касается меня — благое небо! — то мое царство в воздухе. Словно вихрь, мчатся вокруг меня звуки, и в душе моей часто бушует такой же вихрь». В 1822 году Бетховен написал Шлёссеру: «Вы спросите меня, откуда я беру идеи? Этого я не взялся бы сказать с определённостью. Они приходят незваными, опосредованно или прямо, так что я мог бы хватать их руками; на вольной природе, в лесу, на прогулке, в тишине ночи, рано утром, вдохновлённые настроениями, которые у поэта облекаются словами, а у меня — звуками; они звучат, бушуют, мчатся вперёд, пока, наконец, не встанут передо мной в виде нот». И время от времени появлялись такие бушующие сонаты! В них нечто происходит. Что же? Строгой логикой, мастерством, в стройных классических формах укрощается огонь боли, протеста, возмущения и ещё более мрачных помышлений. Логические хитросплетения в сонатной форме или в других строгих формах помогают собирать ум в звучащем сердце и просвечивают глубины разумом. Как точно в зеркале звуков отражается сердце автора! Посмотрите: вот финал так называемой «Лунной» сонаты… И её «разрешение» — соната 17-я, первая часть с речитативами, — Лиза играла отрывки, и вдруг перешла к «Апассионате»: — Проходит года три-четыре, и здесь мы видим, что это уже не тот возмущенный, горячий молодой человек, а зрелый муж, уже бесстрашный, искусный воин. Совсем иной образ лирического героя.
Лиза играла очень краткие отрывки из частей «Апассионаты», и у нее получалось так выразительно высказаться в музыке: мол, «Я полюбил свои страдания, я полюбил богатую сокровенную жизнь, ради этого я смиряюсь с несчастьями».
— Но этого ещё нет в сонате, которую прозвали «Бурей». В первой части молодая душа кротко вопрошает, яростно протестует. Это и слёзный, и горячий спор с неумолимой силой. Во второй части – спокойный, разумный диалог, буря затаилась: но в этой накалённой тишине слышен ответ свыше… И в нем уже содержится основная мысль будущей оратории «Христос на горе Елеонской», которая вскоре будет создана Бетховеном. Точно ангел наставляет: «Так надо! Только так должно быть! Ты выдержишь это достойно, ты сможешь!» Вторая часть — как те псалмы Давида, в которых не только дух человека взывает к Богу, но и получает Божественный ответ, от первого лица. Это происходит не умозрительно, не в фантазии, а в действительности. Душа получает помощь через такое творчество, и вот плод этого общения: финал сонаты. Боль остаётся! Но это уже освобожденная, утешенная смирением душа, всё такая же бурная, но вольная и прекрасная. Она живет, зная, что борьба продлится бесконечно! Какая щемящая, невозможная красота… «Прекрасная душа» — die sch;ne Seele! О ней писал Шиллер в трактате «О грации и достоинстве». Гёте же изобразил её в «Признаниях прекрасной души», в романе «Годы учения Вильгельма Мейстера», которым вскоре будет зачитываться Бетховен.
Глеб не отрывал взгляд от профиля Серафимы. Она вновь наклонилась к нему и прошептала: «Это?.. Нет, ничего ещё не читала. Тихо, дай послушать».
— У Гёте — прекрасная душа сердечно связана с Богом, в прямом смысле слова — религиозная душа. У Шиллера — возвышенная душа, в которой долг и воля сердца находятся в совершенном согласии. Величественно то, что свидетельствует о преобладании высшего начала над низшим, моральной силы над инстинктами. «Прекрасная душа вырастает до героизма и поднимается до чистой интеллектуальности»… Бетховен, конечно, не был знаком с аскетическим монашеским учением о духовной брани, когда ему пришлось выйти на битву. Но учение о прекрасной душе в тот период было доступно Бетховену. И с ним он побеждает… и именно в те месяцы деревенского уединения претворяется в героическую, мифогенную и бессмертную личность. Конечно, внутреннее знание о высшей гармонии мироздания смогло ему помочь. Но одного этого недостаточно! Личная воля и решимость держаться светлой стороны могут спасти. Посмотрите, в каком высоком регистре написаны речитативы героя в первой части. Какой юный голос молит и вопрошает!.. Обратим внимание, что пишет это ещё молодой человек! Даже не по возрасту. Бетховену в 1802 году идет уже тридцать второй год. Но он считает, что — двадцать восьмой. Он не знал точного своего возраста почти до сорока лет и высчитывал его неправильно, приуменьшая то на два года, то на четыре. Молод он, скорее, не столько по летам, сколько по восприятию жизни. Он как будто застыл примерно в шестнадцатилетнем возрасте, когда умерла его мать, и ему пришлось взять заботы о семье на себя. До конца своих дней он сохранял некоторые подростковые черты… Потом это даже мешало ему в отношениях с племянником.
Лиза говорила вовсе не на публику… Глебу казалось, что она, скорее, размышляет сама в себе, без подачи в зрительный зал. «Странно, столько лет она учится в Москве, живет в другом ритме, но её деревенский налёт, отрешённость от времени и от большого количества людей так и не исчезают», — думал он. Однако — удивительно! — в зале стояла такая же сосредоточенная тишина, как и в первом отделении концерта.
— Итак… Подлинное творчество и живая молитва тождественны. И музыка, как молитва, может избавить душу от гибели и вывести её к свету жизни. Эта соната не об отчаянии! А о силе сопротивления крайнему отчаянию! Вот, мне кажется, о чем музыка этой сонаты, — тихо заключила Лиза.
Она собиралась с мыслями, глядя на клавиши. Прежде, чем прозвучало первое арпеджио, Глеб успел услышать, как отец Герман сказал владыке:
— Получилась обратная перспектива. Прямо икону изобразили. С клеймами.
«Это он одобряет так?.. или порицает?» — не понял Глеб. И попытался слушать музыку, которая легко переносила от мелких, пустых беспокойств в область патетических чувств. Зная, что его взгляд отвлекает соседку, он косился на нее боковым зрением, почти отвернувшись. Серафима с первых звуков попала во власть той энергии, из которой рождалась музыка. Лиза играла с юной силой, родственной тому, что было доступно из текста сонаты в её возрасте, с ее опытом утраты. Мысль её передавалась не столько в лавинах звуков, сколько в выдержанности пауз. В паузах волнующе, пугающе гулко таял проникновенный, тихий голос речитатива, точно все подслушивали в церкви чье-то горящее в молитве сердце.
Глеб не мог понять, нравится ли такое странное — драматическое начало сонаты Серафиме. Выражение её лица было очень напряженным. Он устал скашивать глаза и уже не смущаясь глядел на нее. Но теперь Симу и это не отвлекало! Наблюдая за мимолетными отражениями её мыслей, Глеб размышлял: «Я так переживаю, потому что ещё не вижу её сердца… Папа научился видеть мамино сердце… почти сразу. А когда оно закрыто для тебя, как-то беспокойно!» И вот, после того как отзвучала наэлектризованная медленная часть сонаты и вновь разразилась пламенная стихия в финале, из глаз девочки начали капать крупные слезы. Стыдясь их, Серафима склонилась к коленям и беззвучно плакала, закрыв лицо. Глеб не знал, что и делать: слезы его всегда пугали. Его удивило, что отец и сестры Серафимы спокойно смотрят на её чрезвычайные эмоции, и думал: «Они к этому привыкли? Эх…Неужели она склонна к истерикам?..» Осташковы тоже заметили переживания Глеба, и маленькая Варвара, наклонившись к нему через спину Серафимы, шепнула:
— Папа сказал: это её Господь посетил.
Глеб кивнул, но такое объяснение его не успокоило. Когда прозрачный бушующих финал внезапно, тихо исчез в конечном ре, когда все аплодировали, Сима не поднимала головы. Наконец она взяла себя в руки и, подняв лицо, первым делом взглянула на Глеба:
— Спасибо тебе огромное!
— Не за что, — смущенно пробормотал он.
Лицо Серафимы было таким чистым и умиротворенным. А глаза — такие радостные; влажные, но совсем не красные. Наверное, это всё-таки была не истерика. Сима по-детски восхищенно улыбалась, глядя на Веру и Лизу, которые раскланивались перед публикой. Смущение Глеба не укрылось от Серафимы, и она решила оправдаться:
— Это от радости!.. от красоты!.. Я и не представляла… что такое «прекрасная душа».
— А теперь? Представляешь?
Серафима только счастливо улыбалась. Глядя на нее, не надо было ни о чем спрашивать. Глеб пошел в маленький класс с двумя «школьными» пианино, где мама с Лизой одевались и переобувались, меняя концертные туфли на осенние ботинки. Лицо Лизы горело. Когда вошел Глеб, она сетовала:
— Видишь, мам?.. Не мастер я говорить… пока. Мое слово не имеет силы! Разве у меня есть право? Я не авторитет.
— Зато твоя игра уже высекает источники слез, — вмешался Глеб.
— А! Наш с Таюшкой пересмешник пришел!
— Ну нет, сестра, я почти всерьез! Я — свидетель обильных слез радости в зале.
— Не может быть! — отозвалась польщенная Лиза.
Шел уже пятый час вечера, когда они вышли из музыкальной школы с дедом и бабушкой, с юными Лаврентовичами. А у крыльца их ожидали владыка Елисей и отец Герман с дочками. Оказывается, мама знала в лицо старенького епископа. Она подошла под благословение, и он сказал:
— Спаси, Господи, Вера Владимировна. Нам на всенощную пора. Но мы не могли уйти, не повидавшись с вами. Мы с отцом Германом хотели спросить: есть ли ещё что-то подобное в классической музыке по содержанию и по правде жизни?
Вера не сразу ответила.
— Духовной и церковной музыки много… почти у всех композиторов, даже и в наше время. Но, я так понимаю, ваш вопрос не о том. Написал ли кто-нибудь ещё так открыто и истинно о собственном духовном переживании, как это было дано Бетховену.
— Именно так! Вы правильно поняли.
— Надо, конечно, слушать Баха: он — высокий богослов, причем сердечный, простосердечный!.. Он творил с теплотой веры! Хотя это два разных дарования. А еще… Если честно, не могу ответить вам точно! Многого я не знаю. Аналогов я не вижу, потому что не всё мне открыто… таким же образом. Не всё так сердечно близко, к сожалению или к счастью. Ведь церковная музыка — это одно. Так или иначе она требует следования традиции и канонам. А есть ли нечто подобное в светских жанрах, где предполагается свобода высказывания?.. Если бы я и увидела нечто подобное, то это было бы… в таком же соотношении, как гимны преподобного Симеона Нового Богослова по отношению к стихам о Боге великих и гениальных мирских поэтов. Я говорю метафорически, но на ходу мне трудно подобрать более подходящее объяснение…
— Вот, правильное сопоставление! — поддержал владыка. — Вполне понятное. И, как мне теперь кажется, недалекое от истины.
— Однако в области искусства могут случаться неожиданные откровения, — улыбнулась Вера. — Иногда, в минуту жизни трудную, вдруг нечаянно может обрушиться счастье — встретить кого-нибудь, от сердца к сердцу. Поэтому «музыка достойна изучения», как любил говорить Бетховен. Тут не стоит останавливаться, если есть возможность — вникать, проникать…
Глава тридцать вторая
K;nigin Der Nacht — Царица ночи
На этом Пшеницыны хотели было распрощаться с епископом и отцом Германом: те торопились на всенощную. И вдруг Серафима спросила:
— Пап, можно мне не с вами?.. Можно я поеду домой? Вместе с Верой Владимировной?
— Устала, — отозвался отец Герман и вопросительно взглянул на Веру. Та с готовностью кивнула.
После этого владыка и батюшка с поповнами уехали на службу. А Пшеницыным пришлось выдержать ещё несколько этапов прощания со всеми знакомыми или почти не знакомыми слушателями. Наконец, Лиза повезла домой бабушку с дедом, а Глеб и Серафима устроились в большом белом «хавале» Веры. Глеб уступил «суженой» сиденье впереди, рядом с мамой. Сам он ехал сзади и старался быть непосредственным, таким как обычно. Однако это у него плохо получалось: мысли были о другом. Серафима молчала и бросала взгляды на Веру.
— Мам, представляешь? У меня после такой музыки слова замирают, ещё не родившись, — ухмыльнулся Глеб, чтобы разрядить обстановку.
— Похоже, пора как следует поесть. Тогда и дар красноречия к тебе вернется! — в тон ему отвечала мама. — Сима, как ты на это смотришь? Пообедаешь с нами?
— Я?.. Да я с радостью! Сейчас маме напишу, что вы меня пригласили.
— Да! — воскликнул Глеб. — Правда, Тайка у нас болела ковидом, но она уже не заразная.
— А я не боюсь! Я и сама в августе болела.
Сима от неожиданной радости не могла сразу набрать сообщение, то и дело промахивалась, когда писала, стирала и начинала снова.
— Мама не возражает! — наконец, заявила она. — Передаёт вам низкий поклон.
Когда въехали во двор, следом припарковалось и маленькое «пежо» Лизы. Бабушка с дедом тоже обедали у Веры. Тая вышла их встречать, окинула взором большое общество и сообщила:
— Послушание выполнила: простейшие щи сварила. Их даже понемножку хватит на всех.
— Тогда я не буду! — робко сказала Серафима. — Пойду домой.
— Что ты! Это сеструша так шутит. Не уходи! — вскричал Глеб, хватая «суженую» за рукав.
— Естественно! — добавила Тая. — Я же рассчитывала, что у нас будет как всегда — после таких мероприятий… Пойдем лучше на экскурсию по дому!
Тая и Глеб подхватили Серафиму под руки и прямо в ботинках и в плаще повели по комнатам. Девочка всё ещё выглядела робкой и ошарашенной. Внимательно разглядывала она фотографии и картины на стенах, резную мебель и самодельные абажуры.
— Мебель делал папа, — объяснил Глеб. — И для себя, и местные ему заказывали. Он и меня всему научил.
Тая никак не проявляла своего горячего желания подружиться с «возлюбленной» брата. Но Глеб видел, что теперь нет и в помине стены нерешительности и отчуждения между двумя одноклассницами.
Когда обедали за большим столом, Серафима уже совершенно освоилась, и Глеб любовался её естественными манерами. Она больше молчала, но чувствовала себя как дома. Внимательно прислушивалась к разговору о концерте. Бабушка рассказывала о реакции публики, которую довелось ей наблюдать в зале.
— А приезжие-то новички сегодня опять ошеломлены! — сообщила Анна Сергеевна. Дедушка же добавил:
— Ну-ну. Считается, в маленьких городках культуры никакой! Если ничего не делать, конечно, — никакой и не будет. А у нас вот городок вполне себе культурный.
Глеб важно заметил:
— Банально, но это так: в России всё хорошее зависит только от личности. И держится только на личности. Иначе всё распадается. Из-за нашей склонности к разобщению.
— Вера Владимировна, Лиза, — сказала вдруг Серафима. — Спасибо вам. Я музыке училась несколько лет. У частной учительницы. Но раньше я и не представляла, что музыка может быть такой… такой прекрасной. Такой сильной! Я музыку как будто раньше и не слышала.
Все Пшеницыны теперь сочувственно слушали Серафиму. Она согрелась, раскраснелась после горячих Таюшкиных щей и чая с мятой и не могла сдержать чувств:
— Когда вы играли, мне казалось, передо мной всё время как небо какое-то… или алтарь… Нет, не знаю, как объяснить!
— Серафима, а ты на чем играешь? На пианино… Не желаешь продолжить занятия музыкой? — спросила Анна Сергеевна.
— У нас все учились. Кто на домре, кто на баяне, кто на гитаре. А мы с Варей на пианино. Но это — так, на самом деле, только для общего… чтобы легче было петь на клиросе.
— Если есть желание продолжить, попробуем позаниматься, — предложила Вера.
Серафима смотрела на Веру во все глаза. Та кивнула ей, и Серафима закивала в ответ.
— Даже не верится, если честно… Мы, когда гуляли здесь, всегда слышали, что у вас на чем-нибудь играют. Остановимся – и слушаем. Иногда чуть ли не оркестр…
— Квартет! — поправил её Глеб.
— Да. Папа говорил, что тут живут музыканты, которых весь город знает. Вот — и я здесь!
— Музыкант у нас только Лиза. Бабушка — учительница музыки. А мама, на самом деле, литературный переводчик, — пояснила Тая.
— Как? Не музыкант? — изумилась Серафима.
— Я не доучилась. И мне не хватает хорошей школы, — улыбнулась Вера. Видя недоверие гостьи, добавила с самоиронией: — Всё потому, что слишком уж я любила сидеть дома.
— Как я! — воскликнула Серафима. — Но думаю, вы любили не просто сидеть, а именно находиться с теми, кто был дома…
С этой минуты она почти не слышала, о чем говорили за чаем. И Вера с такой любовью смотрела на Серафиму!
После обеда мама оставила Таю при себе, убирать посуду. Ян Лаврентович зашел за Лизой, и они убежали гулять с Фиделькой.
— Я не могу с ней погулять, — вздохнул Глеб. — У меня срочная работа в столярке. Пойдем, покажу нашу с папой мастерскую.
Глеб повел Серафиму по сумеречному двору при свете круглых фонарей в папину столярку.
— Ой! У вас дорожки тоже кольцами брёвен выложены, — удивилась Серафима.
— С той же лесопилки, — ответил Глеб. — Папа многим тут помогал обустроить участки. Ты видела, какую мебель он сам сделал. И не только у нас. Кое-что мы вместе мастерили, вырезали. А теперь я один. У меня, кстати, срочный заказ. В ноябре должен отправить спальню в Подмосковье.
— Да неужели! — удивилась «суженая».
Включив свет в мастерской, Глеб тотчас надел отцовский фартук, перехватил волосы папиной тесемкой. Как ему хотелось произвести на девочку хорошее, сильное впечатление! К счастью, на рабочем месте был полный порядок. Под лампой клюкарзы и стамески были разложены строго по диаметрам. Оглядевшись, Серафима прикоснулась к резной доске и покачала головой. «Совсем как мама, когда папа привел её к себе в первый раз», — мелькнула мысль у Глеба.
— Папа меня ещё в детстве учил, — сказал он смущенно. — Просто мне нравится… Нравится работать руками. Мысли свободны, — повторил он свою недавнюю идею.
— А я не знаю, что мне нравится, — вздохнула Сима. — Ничего мне особенно не интересно. Да ничего толком и не умею. Лишь бы не мешали книги читать. Мама про меня говорит: «Сима-то у нас с ленцой!»
Глеб не знал, что и ответить. Он видел, что девочка все равно какая-то необыкновенная, но ещё не сознавал, почему. И особенные интонации речи выдавали её нездешнее детство. Сима прижала ладони к горящим щекам и сказала:
— Пожалуй, мне пора. Уже темнеет. Иначе у меня просто сердце разорвется.
— Да отчего?
— Слишком длинный день. Такого у меня никогда в жизни не было. С утра — ты у источника… Потом опять ты… Потом концерт, потом обед, вы все… Я таких ещё не встречала. Особенно — твоя мама! И я поняла, в кого ты...
— Я тебя провожу, — с сожалением предложил Глеб. Он вырезал декоративную планку для изголовья с Гамаюнами, и хотелось, чтобы Сима ещё побыла рядом. — Скажи, почему ты согласилась?.. Когда меня ещё не знала?
— С чем? А! Колечко хранить?.. Потому что сначала даже не успела испугаться… или отказаться. Ты такой необычный, — я удивилась. Потом подумала и поняла, что ты настоящий, но не из этого времени.
— Да? Из какого же?
— Не знаю! Из всех сразу. Но таких пацанов я лично не встречала. Как каких? Которые бы так мыслили. Вообще, знаешь, я невысокого мнения о парнях. Они, кажется, в этом возрасте совсем перестают мыслить. Даже и те, кто раньше умел. Прости, я же не про тебя! Так что мне с ними не о чем разговаривать.
— Видно, тебе не везло с ними, — заметил Глеб.
— Конечно. Они некрасивых, очкастых девчонок могут только обижать. Насмехаться
— Некрасивых?
— Ну да, типа меня.
— Неужели ты себя не видела в зеркало? — ещё больше удивился Глеб.
— Только в очках. А без них я себя не вижу, — улыбнулась Сима.
— А на фотографиях?.. А папа и мама не говорили, что ты немыслимо красивая? Теперь тебя никто не будет обижать! — воскликнул Глеб.
— Ой… А то что? Будешь драться? Ни за что больше не скажу ни о чем таком!..
У Серафимы даже зубы стучали от волнения. Они шли уже по её улице. В её доме светились все окна.
— Папа с сёстрами вернулись со службы, — сказала Серафима, отбивая дробь.
На прощание Глеб прикоснулся к её длинной каштановой косе и сказал:
— Некрасивая! Выдумала тоже. Больше никогда! Договорились?
Когда он шел обратно в мастерскую, сердце его сжималось от сострадания. «Она ведь настоящий «гадкий утенок», и пока не видит ни своих дарований, ни своей красоты, — думал он. — Но наша мамочка, кажется, тоже долго была такой, и вон какой стала!».
В восемь часов мама дала послушание Тае — растопить печь. В начале десятого, когда Лиза с Фиделькой вернулись после многочасовой прогулки, в доме стало особенно уютно, за стеклами печи потрескивали старые березовые дрова, которые покупал папа ещё до начала войны. К этому времени и Глеб вернулся из столярки ожидая чтения отцовского дневника. Он с порога спросил маму:
— Ну вот и ты видела Серафиму. Что скажешь?
— Видела: она совершенно…
— Наша?..
— Именно — наша!
Мама заметила, что все Ярославичи были сегодня в какой-то вдохновенной радости. Даже Тая, которой теперь приходилось по доброй воле обуздывать или ломать себя. Сегодняшнее чистое счастье Лизы и Глеба Вера хорошо понимала: у каждого были видимые причины. А вот Тая, долго сидевшая дома, уверявшая, что старательно ничего не пишет, ничего не читает, кроме того, что задано… Откуда в ней такое благодушие и веселье?
Появление Серафимы в их доме Тая встретила с энтузиазмом. Когда Глеб увел девочку в столярку, Тая стащила со второго этажа целый ворох своей одежды. Она только что вытряхнула её из встроенного сундука под скатом крыши.
— Мам, можно подарить Серафиме? Сейчас перебирала тряпки — из этого я уже год-два как выросла. Представляешь, сколько у меня всего? Пару раз надеть и успевала! Больше мне ничего не надо. Не до того! Буду Лизкино донашивать. Смотри сюда! Вещи-то отличные. Это бабушка шила, а это мы с ней вместе вязали. Она вышивала. Это мне Дед Мороз подарил. А это ты из Москвы привезла. Всё уже мало. А Симке сейчас будет как раз. А если и она из этого вырастет, — у нее ещё две младшие есть… Ты же не обидишься, если я отдам!
— Естественно, нет: наоборот. Конечно, подари.
— Ура! А то… в прошлом учебном году наши идиоты ужасно дразнили Симку из-за внешности. Маленькая, худая, да ещё и плохо одета. Видно, что с чужого плеча. Так хочется её нарядить! Вдруг она станет нам этой… невесткой? Или снохой? Я этого не исключаю.
Мама искренне рассмеялась: действительно, здесь у всех стеклянные, прозрачные сердца, ничего нельзя хранить в секрете.
Когда все были в сборе у очага, Тая заявила:
— Сегодня моя очередь читать! Я так соскучилась по буквам, не могу! Как голодная. Вот что значит послушание. Совсем другая жизнь, другие — острые ощущения жизни.
— Гляжу на нашу Таю, и самой хочется напроситься к маме в послушницы, — улыбнулась Лиза. — Возьмешь, мам?
— А как же! Я за всех вас в ответе, — воскликнула мама.
— Настави, амма, как мне спастись?
— Кроме шуток, дочка, ты по закону уже в совершенных летах. Принимай решения сама, но важные шаги в жизни не забудь обсудить с мамой, узнать её точку зрения, — предложила Вера.
Глеб многозначительно молчал.
— Итак, тишина. Я начинаю, — сказала Тая…
…7 июля.
Рождество Предтечи Иоанна. Среда. Сегодня видел Веру только в церкви. А днем она уехала в Москву с ночевкой: кое-что ей там понадобилось перед свадьбой. И вот — вечер без нее, разговор только по телефону. Её родной голос, хотя она далеко, — даже дух захватывает. Я уже так привык к тому, что мы неразлучны. Расставание даже на сутки кажется чем-то противоестественным. Что же будет, когда наша жизнь станет совершенно единой? Лишь смертельная роковая неизбежность может оторвать меня от Веры. Не знаю, зачем такие мысли приходят в голову перед свадьбой, когда внутреннее чувство обещает мне долгие годы невероятного счастья с ней.
Вчера после всенощной мы снова делали крюк вдоль Озера по пути домой. Дни уже сокращаются, хотя лето как раз в зените пышности. Родители закармливают нас клубникой и малиной, а вчера вечером мы собирали землянику по пути. Я сказал Вере:
— Молчать уже нет сил: мне надо довести до конца наш спор о племяннике Бетховена. Иначе не знаю, что со мной будет!
— Не преувеличивай! — рассмеялась она. — Выпей пустырника.
— Э, нет! Просто так от меня не отделаешься. Пустырник мне не поможет. Только полная ясность! Не скрою: все истории Бетховена я принимаю слишком близко к сердцу. Так уж получается. Допустим, ты смогла меня отчасти убедить, что в борьбе за опекунство над Карлом Бетховен руководствовался не чувством мести или ненависти к невестке, и даже не нереализованными «отцовскими инстинктами». А исключительно чувством долга в сложившихся роковых обстоятельствах и самоотверженной любовью, как он их понимал. Да, мне удалось разглядеть за этой странной историей жизненное воплощение разумных нравственных правил из его кодекса. Вопрос в другом: а результат-то каков? Где он? Это же катастрофа. Которую, в конце концов, и он вынужден был признать! Полный провал!
Вера глубоко вздохнула, но не ответила.
— И ты тоже должна бы это признать. Пусть даже Бетховен на двести процентов был здесь прав, — все равно он не справился с задачей! И эта история всё-таки остаётся очень плохой.
— Бетховен предвидел это за несколько лет, — вновь вздохнула Вера. — В те страшные для него месяцы, когда его самого отстраняли от опеки. Когда распоряжались судьбой мальчика без учета чувств и интересов воспитуемого, с жестокостью… как представлялось дяде. Он предполагал катастрофу из-за этого.
— В том-то и дело! «Как представлялось дяде»! Судя по письмам, он тогда сильно одичал, ничего не слыша, и видел всё слишком своеобразно. Притом твой Бетховен хотел иметь полное нравственное влияние на взрослого мальчика, я так понял? Для этого и добивался единоличного опекунства! Но всегда предвидел, что так не получится. Влияние матери гораздо сильнее — и в силу природы, генетики, и в силу воспитания в первые годы жизни и потом. А все равно дядя искал полного… я не скажу — подчинения себе, но авторитарного воздействия точно. Вот и получил… Вер, ну что ты молчишь?
— Ты прав. Что я могу ещё добавить?
— Ну добавь! — уговаривал я. — Мне важно знать, как ты это видишь, что думаешь ты! Чтобы для меня проявились и другие грани этой истории.
— Не знаю. Мне кажется, тут проблема была не только в личных отношениях племянника и дяди, — ответила она. — Даже не только в противодействии влияний разных миров, условно говоря — перенапряженного, самоотреченного нравственного мира дяди — и мира «венских феаков», как называл Бетховен «бессердечных венцев». К которым, несомненно, он относил и свою невестку Иоганну, причем как самый худший образец легкомысленной и эгоистичной венской натуры.
— То есть ты считаешь, что психологическое давление дяди на подростка — это полбеды? Все эти его эмоции и вопли, которые раздирают сердце даже в сохранившихся письмах?.. Эти терзания по поводу того, что парень отбился от рук, как ему казалось?
— Согласна. Бетховен нередко перегибал палку! При авторитарном диктате часто вставал на одну доску с подростком… Мне кажется, психологический возраст его оказался как раз вровень с племянником в момент катастрофы. Иногда он выглядит ещё более незрелым максималистом, чем Карл. А Карл — даже более взрослым и уравновешенным. Эти изъяны натуры Бетховена, безусловно, мешали Карлу прозреть и оценить нравственную высоту и правду дяди. Ведь почему нет пророка в доме своем ?.. О великом человеке судят по бытовому поведению, слишком человеческому, и потому несовершенному… Которое вовсе не отменяет наличие высоких качеств и даров.
— Ну, ты хотя бы не идеализируешь своего патрона. Действительно, не видишь его в розовом свете.
— Естественно! — воскликнула Вера. — Наоборот, я часто думала в детстве и юности: если бы у меня был такой дядя, смогла бы я чтить его и слушаться, видя его странное, нелепое на мой взгляд, повседневное поведение? Могла бы я видеть, что это — великий человек, который так много сделал для человечества и обрел бессмертие?
— Ну и?.. Могла бы?
— Только при одном условии: если бы сама обладала сходными нравственными качествами и мыслями.
— А Карл ими обладал?
— Да, кое в чем! Я уверена. Он очень много сделал для дяди. Он делал всё по его просьбе: порой переписывал ноты, переводил или писал длинные деловые письма, бегал по разным поручениям. Вникал во все дела. Конечно, как наследник Бетховена он видел в этом и собственный материальный интерес.
— Ну, тут они оба хороши, сразу видно — одной породы. Бетховен тоже всё время думал о деньгах! Все его письма о деньгах, особенно в 1820-е годы, когда он связался с этим «малышом». Так что и Торжественную мессу он писал не совсем «не ради денег»!
Вера замолчала — опять ей не понравился мой тон! Но я старался ёрничать для иного результата: чтобы Вера в очередной раз горячо переубедила меня. И мне удалось этого добиться. Она сказала:
— Письма к издателям — конечно, деловые, о гонорарах. Какие же еще… Издание произведений — это был единственный источник его заработка. Бетховен хотел успеть расплатиться со всеми кредиторами! Он не мог оставить Карлу в наследство одни долги! Хотя трудности эти возникли не без помощи Иоганны, которую Бетховен якобы «ненавидел»: в 1818 году он взял на себя ее большой долг издателю Штейнеру, и после этого сам всё больше запутывался в долгах.
— Ладно, по доброте своей Бетховен вынужден был так много заботиться о ненавистных материальных делах, — примиряюще ответил я. — Из любви к своему помощнику, воспитаннику и «сыну».
— И дядя не зря был так привязан к нему! Да, Карл лет с четырнадцати-пятнадцати был его помощником и секретарем. Карл не был гением, но не был и ничтожным человеком. Однако это не всё. Была у него и обратная сторона. В равной мере его влекли противоположные силы: всё, что всю жизнь презирал Бетховен. А Карл, как и многие уважаемые люди вокруг, не видел в этих обольстительных сторонах жизни ничего предосудительного. Отказываться от удовольствий очень трудно, тем более, когда не понимаешь, ради чего. И тут началось столкновение воль, дошедшее до ожесточения у Карла. Доверие дяди к юноше было потеряно, над чем потрудились и друзья семьи. И может быть, все привлекательные удовольствия были отравлены для Карла и потеряли свой вкус при тяжеловесной опеке дяди. Какая-то тёмная сила завладела парнем и внушала ему уничтожить себя, чтобы взять верх над дядей, доказать ему его несостоятельность как приемного отца и воспитателя. Поэтому тот день в начале августа 1826 года был роковым для Бетховена и поставил предел его земной жизни, его творениям. Тогда была подведена черта.
— Может, Карл просто устроил это как инсценировку! — предположил я. — Или хотел просто напугать?.. Как можно стрелять из двух пистолетов себе в голову и остаться не просто живым, но и здоровым, и в своем уме? И даже несколько лет — сразу после этого! — жить армейской жизнью, при таких физических нагрузках? Не понимаю. А эта поездка в Баден?.. Как юный Вертер, он пишет прощальные письма в гостинице, идет в развалины замка стреляться… Не верю! Дурной театр.
— Всё может быть! — согласилась Вера. — Но нет… Парня спасло только чудо! Бог пощадил Бетховена. Я уверена: только ради него Он сохранил Карлу жизнь и даже здоровье. Ведь Карл, действительно, был страшно ожесточён против дяди и желал одного: не видеть его больше никогда. Возможно ли такое при инсценировке? Полицейским он сказал, что поступил так, потому что дядя слишком морочил ему голову… что дядя хотел, чтобы он был лучше — поэтому он стал хуже. После покушения на свою жизнь Карл и в доме матери, и в больнице не хотел видеться с дядей и разговаривать с ним. Вовсе не потому, что его мучила совесть: он пылал ненавистью! Тогда утонченно чувствующему сердцу Бетховена было не до этого горя: племяннику грозило горе настоящее. Нет, рана его оказалась неопасной. Но впереди было позорное уголовное преследование и тюрьма за попытку суицида. Тогда это подлежало уголовному наказанию. И Бетховен живет вызволением из этой беды неблагодарного юноши. Он всё простил, всё понял. Как истинный отец! Эти деятельные заботы тогда поддержали Бетховена и не дали сломаться. Он был согласен на любой поворот в жизни племянника: хочешь идти в армию, уехать: ради Бога. Отказаться от опекунства? Пожалуйста. Только обязанность устраивать все дела Карла и оплачивать все его расходы оставалась неизменной. А вот потом наступила расплата — здоровьем. Болезнь, настигшая Бетховена через четыре месяца, оказалась последней.
— Наверное, этот Карл был рад, что вырвался из когтей дяди! — усмехнулся я наигранно, хотя у меня сердце кровью обливалось от жалости к Бетховену. Всё во мне протестовало против такого исхода.
— Да, наверняка, в то время он довольно равнодушно принял смерть дяди. Вскоре Карл нашел свою Каролину, вышел в отставку, стал гражданским служащим и создал большую семью. А это же мечта Бетховена — много детей и дружный дом. Потом сбылась и мечта Карла — не иметь профессиональных обязанностей, заниматься только тем, что нравится. Он получил огромное наследство после смерти дяди-аптекаря, Иоганна ван Бетховена, и стал рантье. Гением не стал, но вполне приличным гражданином и отцом семейства он был… Может быть, тогда он даже начал понимать своего дядю, естественным путем.
— Странно, что он ничего не написал и не рассказал о дяде! В то время как все случайные люди давали интервью, рассказывали о мимолетных встречах с гением, — возмутился я.
— Очень даже понятно! — возразила Вера. — Тогда были живы непосредственные свидетели этой истории с опекунством. Она происходила на глазах у посторонних: Бетховен же не был скрытным. И окружение дяди не пощадило парнишку, считая его пустым бездельником, манипулятором, который только пользуется средствами дяди… Потом и вовсе запятнал себя как неудавшийся самоубийца. Это мнение о племяннике проникло в первые биографии мастера. Все были против Карла, и он молчал.
— Может, он и пытался оправдаться, написать что-то об этом периоде своей жизни? Но не сохранил записей?
Вера ответила:
— Мы уже этого не узнаем. Во всяком случае, Карл не оставил человечеству ни строчки обо всём произошедшем — со своей точки зрения. И предоставил всё суду истории…
…Лиза уже почти засыпала: готовясь к концерту, она очень переутомилась. И теперь запросила пощады:
— Таюшка, я уже не могу… Сегодня хотели завершить чтение. Но давайте отложим до завтра, пожалуйста!
— Лиза сегодня переволновалась, пора ей и отдохнуть, — поддержала её мама.
Тая отложила папину тетрадь, села у огня и взялась за кочергу.
Наутро, идя из церкви, Лиза затеяла разговор, который мог бы развернуться очень увлекательно.
— Мам, ведь мы с тобой любим Мендельсона? Хотя нам крайне чужда философия романтизма в принципе.
— Конечно. И не можем не любить, — согласилась Вера.
— Можно определенно сказать, почему, — продолжала Лиза. — не можем не любить эту умную и совершенную красоту, вобравшую в себя память всех эпох, этот пифагорейский дух и одновременно нежнейшие чувства. Это о творениях. Но и о творце можно без конца петь оды, и всё будет мало. Прекрасная, нравственная, гениальная личность, высокий ум, деятельный дух. Счастливый и гармоничный.
— Всё так, — отвечала Вера, ожидая подготовленного антитезиса. Глеб и Тая тоже внимательно прислушались к неожиданному диалогу.
— Ну и ты уже знаешь, что я хочу спросить, — сказала Лиза. — Отчего же не такой совершенный образчик гения играет самую живую роль в твоей жизни, в моей, в нашей? Почему на нее оказывает влияние другой человек, казалось бы, куда менее отёсанный, герой каких-то комических анекдотов?..
Глеб возмутился:
— Лиза, ты полегче! Я его в обиду не дам! Что за комические анекдоты?
— Ты знаешь, — отмахнулась Лиза. — Например, как Бетховен выкидывал в окно протухшие яйца, разозлившись на экономку… Прямо на прохожих! Очевидцы не врут!
— Глебушка, это провокационный вопрос, в духе нашего папы, — пояснила Тая.
— Я поняла, Лиза, — отозвалась Вера. — Действительно, так. Тут дело в личной встрече. Иногда кажется, что некоторые люди, которые в страдании обрели благоволение и заслужили вечную жизнь… они тоже могли бы сказать: «Не вы меня избрали…» Они сами как будто выбирают родные души, в определенные моменты жизни протягивают руку… А потом через творения поддерживается личностная связь. Поэтому, детки мои, я верю, что это Бетховен сам захотел стать нашим другом. На всю жизнь — верность ведь была любезна ему и свойственна ещё в земной жизни. До причин доискиваться очень интересно… Одна из причин — наше единомыслие. Вы знаете, любая музыка — это всегда философия… В музыке растворен Логос, в изначальном, многогранном — древнегреческом смысле слова.
— Знаю! Фауст никак не мог его перевести! — заметил Глеб.
— А! Молодой специалист по Фаустам! — засмеялась Тая. — Но ты не уводи в сторону. Итак, мам, в музыке всегда заключена философия. Неужели всегда? Даже в плохой музыке?
— Думаю, даже в плохой, соответствующая ей философия, — подтвердила Вера. — Часто поверхностная, или не взывающая к разуму, — поклонение чувствам или угождение страстям тоже есть философия.
— Но ведь в переносном смысле! — сказал Глеб. — Не любовь же к мудрости?
Вера продолжала:
— Да, древнегреческое понятие философии в новейшее время чрезвычайно расширилось! Итак, в самом способе создания музыки также заключается и способ мышления эпохи. Даже точнее, чем в прочих искусствах. Музыку не обманешь, не подделаешь. Она себя где-нибудь выдаст! И вот, с Бетховеном мы однажды, раз и навсегда, оказались на волне сочувствия и взаимопонимания. Может быть, потому что он вырвался из времени.
— Каким образом?
— Когда одолел внушения смерти, — предположила мама. — За такую огромную победу даётся и великая награда.
— Вырвался из времени… это даже легче понять. А вот что значит: Бетховен «опережал» время? Или «шел впереди всего человечества»? — спросила Лиза. — Что свидетели имели в виду? Ведь не то, что он угадал пути развития музыки, предвидел, какую будут писать музыку сотни лет вперед?
— Интереснее предположить, что он через возможности музыки предвидел, куда идет всё вообще! — заявил Глеб. — Как ты думаешь, мам, он представлял себе, как будут мыслить через полтора-два века? Наверное, он был обманут в лучших своих надеждах касательно прогресса человечества…
— Но он знал, — ответила мама, — что глубина сердец останется неизменной, искренность и чистота сердечных помышлений будет цениться по-прежнему…
— Мам, кажется, ты о человечестве слишком высокого мнения, — ухмыльнулась Лиза. — У нас есть одна студентка. Знаешь какую интересную мысль я от нее услышала? «Я так люблю поздние квартеты Бетховена, так люблю! — говорит она. — Так наслаждаюсь ими, потому что они такие гурманские!» А ты говоришь: искренность и чистота!..
Они уже отперли стеклянную дверь и вошли в сени, где всё ещё висели душистые пучки мелиссы. Хотели продолжить дискуссию за полуденным чаепитием; однако, к досаде детей, разговор не был продолжен. Когда готовили кофе и заваривали чай, к калитке подлетело жёлтое такси. Из него медленно вышла дородная дама в черном кейпе на клетчатой подкладке. Глеб разглядел её в окно сквозь рейки калитки:
— Мам, что за тётенька к нам пожаловала?
Мама просто оторопела:
— Тётенька — в прямом смысле слова. Это ваша тётя Соня! Если мне это не снится.
— Значит, мы видим сон одновременно, — заключил Глеб.
— Не может быть! Как она тут оказалась? Зачем? — вскричала Лиза.
Соня уже позвонила у калитки.
— Придется воскресный день провести в столярке! — вздохнул Глеб. — Если что — срочно зовите! — и мгновенно исчез через террасу. Лиза почти бегом бросилась наверх, в свою комнату. Вера умоляюще заглянула Тае в глаза, и та осталась с мамой для поддержки — «за послушание». Тем более, Таю мучило свойственное ей девичье любопытство.
И вот заграничная дама оказалась в их гостиной.
— Я без предупреждения! Я вас шокировала? Незваный гость хуже… э… врага? Вера! Ты почти такая же… И не стыдишься седины. А я… меня время не пощадило!
Действительно, выглядела Соня бледной; дородность её не исчезла, но облик был какой-то подсушенный и осунувшийся. Она нахмурилась, проходя мимо зеркала…
Затем Соня долго рассказывала, как увидела в новостях о несчастье в семье Веры, тотчас бросилась оформлять туристическую визу. А это сейчас ужасно трудно, но всё-таки через Турцию она оказалась в Москве. Всего на три дня. Прилетела вчера. А во сколько ей это всё обошлось! Ну конечно, у нее были важные причины примчаться, не откладывая.
— Москва страшно похорошела! Не та, что в моём детстве! (Вера не стала ей возражать). Но не ради неё я мучилась в дороге. Я была потрясена месяц с небольшим назад! Не зря я выискиваю в интернете российские новости! Ваши каналы у нас заблокированы, но я ухищряюсь их смотреть: надо же быть в курсе вашей милитаристской пропаганды… чтобы понимать, когда и чего ждать от вас…
— Правда?! — воскликнула Тая. — От вас мы уже дождались! Опять!..
Тетя Соня грозно взглянула на девочку, а мама незаметно приложила палец к губам.
— Какое милое дитя, — ласково улыбнулась Соня, что не вязалось с выражением её глаз. — Это твоя младшая, как бишь её?.. Таисия. Очень мила! Самый маленький, вижу, — ещё в животике… А где же остальные? Заняты? Молодцы. Ну ладно… К делу. Значит, не зря я смотрела ваши новости! Вдруг слышу твою фамилию, смотрю — ты, солдатская вдова, в больнице и беременная! Трое детей одни дома… Ужасно! Как я была фраппирована! Оказывается, мой зять бросил вас всех, ушел на эту войну и погиб. Как и следовало ожидать. Кошмар! Сестрёнка, прими мои соболезнования!
— Ярослав нас не бросал, — твердо возразила Вера.
— Как это — бросил? — возмущенно вскричала Тая. — У нас это не так называется…
— Детка, факт остается фактом! — жёстко оборвала её тётя Соня. — Как ни назови, суть события от этого не изменится. Какая темпераментная у тебя дочь, однако! Наверное, непросто научить такого ребенка держать себя в руках при старших. Верочка, я тебе очень сочувствую… Я так плакала, так плакала. Не один день… Как увидела тебя… племянников… Их тоже показали — и я была совершено очарована! Какие красивые подростки! А твоя Лиза! Лиза! Она играла Баха. У нее огромный талант! Сказали, она учится в консерватории. Учиться ещё долго, — ей всего восемнадцать. Как я рыдала! Пропадает такой дар.
— Соня, ну почему же пропадает? Она много занимается, идёт вперед, — возразила Вера.
— Верочка, ты говоришь: вперёд? Но куда ей идти? Она идёт в никуда. Какие у нее тут перспективы? Играть в колхозных клубах? Из-за вашей агрессивной политики к мировой известности ей путь закрыт! Хотя все данные у неё есть. Мне так кажется.
— Сейчас за это никто не может поручиться, нигде, — ответила Вера.
А Тая, притворяясь спокойной, почти скрежетала зубами и писала Глебу по телефону: «Представляешь, этот фриц приехал нас пожалеть (она видела нас в новостях)! Хотя каждый день ждет нашего нападения!» — «Почему-то я не удивлен. Эх, зря мы впустили этих телевизионщиков!», — тотчас отозвался брат. Тетю Соню внешнее спокойствие Таи не обманывало. Присутствие дерзкой племянницы явно раздражало её. И она всячески давала Вере понять, что продолжать сможет только после удаления Таи. И мама решила ей уступить: надо было выяснить, зачем сестра пожаловала, выдержав такой долгий путь.
— Таюшка, сбегай за хлебом, пожалуйста. Возьми бублики с маком к чаю. Карточка у зеркала. И поищи Глеба! Скоро будем пить чай, — нежно попросила мама, глазами многое объясняя своей верной послушнице.
В Тае возмущение боролось с любопытством, пока она одевалась. Но делать нечего, — послушание успокаивало все сомнения. Когда она ушла, Вера налила Соне кофе из машины и подала остатки хвороста. Соня заметила, глядя на свет сквозь миниатюрную чашечку:
— Ах, узнаю! Знакомый с детства трофейный кофейный сервиз… Меня всегда восхищал этот прозрачный кайзеровский фарфор…
Она прослезилась. Дрожащими руками долго вытаскивала бумажный платок, чтобы приложить его к глазам. Затем продолжила:
— Итак, сестра, я буду не я, если не помогу вам в трудную минуту. Вот, чем могу! Сколько удалось протащить через таможню, — Соня достала из нагрудной сумочки конверт с пачкой евро. — Умоляю, не отказывайся! Это незначительная помощь, я понимаю, но больше наличности не привезешь. Ситуация с картами — ты сама понимаешь… Нет, никаких возражений не принимаю!
Соня положила конверт на кофейный столик. Но Вера даже не прикоснулась к нему. «Странно! — подумала она. — Как умилила и тронула меня помощь любителей музыки или Липкиных, — так горько мне, студёно, тяжело на душе от её помощи!» Соня продолжала:
— Но и это ещё не всё! У меня есть предложение… Даже большая просьба.
Тут Вера напряглась, как перетянутая струна.
— Просьба довольно приятная! Не переживай. Я ведь не смогу регулярно помогать тебе переводами евро. Это понятно. Но одной тебе поставить на ноги троих детей… даже четверых — будет непросто! Я могу взять часть твоих забот на себя. Ты знаешь, мне пошел седьмой десяток. Я одна. На счетах у меня много денег. Недвижимости хватает. Помимо дома в предместье, у меня большая квартира в центре Ханновера, — шикарный дом в югендштиле. Это как стиль модерн в Москве. Понимаешь, у меня никого нет. Я больна! Недавно была операция, я прошла курс лечения. С последним другом мы расстались.
Соня вдруг схватилась за волосы и стащила с головы искусно сделанный парик. Под ним оказался ежик седых волос.
— Рак яичника, — прямолинейно заявила Соня. — Никому не нужна подружка с проблемами, я его не осуждаю. Но я так устала… В самые ужасные дни слабости рядом только эти наёмные польские курвы… которые ещё и спесивы, и дерзки со мной. Представляешь, из-за моей русской фамилии! Иногда я впадаю в отчаяние.
— Бедная Соня! — горячо воскликнула Вера. — А что говорят врачи?
— Скорее всего, обойдется. После хемотерапии я окрепну. Но кто знает?.. Я решила сделать под конец доброе дело. Хотя бы для твоей Лизы. Я могу взять её к себе. У нас в Ханновере есть высшая школа музыки. Она сможет учиться там, получить престижное музыкальное образование. Спрос на таких музыкантов у нас есть. Прослушивание она, я думаю, обязательно пройдет. Я буду всё оплачивать сама. Жить она может в моей квартире в центре города. Пусть только будет поблизости от меня. Все пути ей тогда открыты! Представляешь, какое тебе будет облегчение. Ведь, я так понимаю, здесь Лиза ещё не скоро сама станет содержать себя? Разве что выгодно выйдет замуж… Ну, как ты на это смотришь?
Вера уже давно всё поняла:
— Соня, какое заманчивое предложение! Но этот вопрос надо адресовать самой Лизе. Ей уже восемнадцать, пусть она сама и решает.
— Ах, мне не терпится! — воскликнула Соня. — Лиза здесь или в Москве? Где я могу с ней встретиться?
На лестнице уже были слышны шаги виновницы тёткиного переполоха.
— Здравствуйте, тётя! — спустившись, приветствовала её Лиза, чинно усаживаясь в кресло, как воспитанница Смольного института. — Я случайно всё слышала.
— Лиза! Ты здесь — и затаилась от тётушки? Ах, какая же красавица! В жизни ты гораздо лучше, чем по телевизору! Значит, ты слышала всё? Могу я надеяться?
— Я очень польщена! И я рада согласиться…
— Правда? Тогда я займусь приглашением! — воскликнула Соня.
— Но есть одно «но»! — добавила племянница. — У меня, может быть, и есть некоторые музыкальные способности. Но от природы я туповата, особенно к иностранным языкам. Я так и не смогла выучить английский. А уж немецкий я точно не освою!
— Ах, Лиза, неужели тебя воспитывали в презрении ко всему иностранному? — удивилась Соня. — Не может быть. Вон, у вас на книжных полках — собрания сочинений и Шиллера, и Гёте… Вон и портрет Бетховена. Я тебе не верю. Ты не можешь отказаться!
— Нас воспитывали в огромной любви к немецкой культуре, — согласилась Лиза. — И тем не менее, я отказываюсь.
— Подумай! Я послезавтра улетаю, но ты подумай несколько недель. Я буду ждать, и сразу начну заниматься приглашением. Это сейчас непросто. Незнание языка — это преодолимо, у нас столько курсов для мигрантов!
— И всё-таки нет, тетя. Я Родину люблю.
— Что?
— Я Родину люблю.
В голосе Лизы была такая выразительная нежность, что даже Соня, слышавшая только себя, поняла: на это возражать бессмысленно. Единственное, что Соня смогла ответить:
— Но ты сможешь в любой момент вернуться…
— Как я вас поняла — не смогу: у меня возникнут обязательства по отношению к вам… Обязанности у меня уже есть, тетя. И все они — здесь. Я рада была бы помочь вам, посвятить вам жизнь, если бы долг любви не удерживал меня дома.
— Талант — это тоже долг, Лиза.
— Но не во время войны. А война идет и разгорается, тетя. И не делайте вид, что вам не известно, отчего так происходит.
— Вот что! Вера, объясни ей: я приехала не для этого! Я ничего не понимаю в политике и не буду поддерживать ваши кухонные споры пикейных жилетов. Не я виновата в этой войне! Я вам озвучила свое искреннее предложение, свои надежды. У Лизы ещё будет время подумать, я всегда готова её принять. Больше я не знаю, чем тебе помочь в беде. Я бы взяла и Таисию, если Лиза откажется. Но, боюсь, в этом случае меня надолго не хватит. У меня нет опыта воспитания трудных подростков.
— Таисия — трудный подросток! — ухмыльнулась Лиза, и даже Вера не удержалась от улыбки. — Если так, то я ещё труднее.
— Всё ясно… — вздохнула Соня. — Что-то я у вас засиделась! Мне же пора в Москву. Вера, вызови мне такси. Вот моя визитка, Лиза. Я всё-таки буду надеяться!
Вера вышла провожать Соню, которой стало как будто душно в их доме. Пока сестры ждали такси у ворот, Лиза стояла у окна эркера и, разрывая визитку в мелкие клочья, энергично говорила:
— Нет, тётя Соня! Оставь надежду, всяк сюда входящий… На нас где сядешь, там и слезешь! Не по Сеньке шапка!.. Не в коня корм!.. Нашла коса на камень… Не на тех напала… Или как там ещё? Фу! Уехала. Слава тебе, Господи! Бедная, бедная мама!..
Вера вернулась в дом. За десять минут на улице она успела так замёрзнуть, что её бил озноб. Она тихо плакала. Лиза налила ей чаю с мёдом, позвала Глеба из столярки. Вернулась и Тая. Все пили чай и обсуждали странное явление.
— Если бы Соня была нашим, родным человеком… — говорила Лиза. — О, тогда было бы всё иначе. Я бы, возможно, сочла своим долгом находиться рядом с ней в тяжелые дни. Но почему-то… если учесть все обстоятельства, моя совесть спокойна. Ради чего мне бросать всё, что мне дороже самой жизни?
— Мне кажется, Соня всё поняла. Она порвала с нами окончательно, хотя и оставила тебе визитку, — предположила мама.
— Да, как мефистофельскую приманку! — усмехнулся Глеб.
— Визитки этой больше нет! — ответила Лиза.
Слова Веры о том, что Соня сожгла все мосты, подтвердились после чаепития. Когда убирали посуду, мама сказала Лизе:
— Кофейную чашечку с блюдцем нельзя мыть в посудомойке. Принеси её, пожалуйста.
Лиза пошла к кофейному столику, за которым час назад сидела Соня. Но, как ни искала, чашечки не обнаружила.
— Мам, а чашечки-то нигде нет… — удивленно воскликнула Лиза. — И ложечки тоже.
— Быть того не может!
Глеб и Тая тоже озирались с открытым ртом.
— Вот это да! Так поступает высшая раса, известно, — съязвил Глеб. — Из дома туземцев не аморально стянуть всё, что сочтешь своим. Надо проверить, всё ли на месте… Посмотрите, девчонки, внимательно.
— Быть того не может! — всё ещё не могла поверить мама. — Она же… десять минут со мной после этого ждала такси… разговаривала холодно, но как ни в чём не бывало! Нет, быть не может!
— Может, мам! — вскричала Тая. — Увы, может! Смотри! Ведь тут стояла дедушкина старинная статуэтка? Девушка на камне? Ну вот, а теперь не стоит.
Вера опустилась на диван, обхватила пальцами горящее лицо, точно Соня надавала ей пощечин. И всё ещё не могла принять произошедшее:
— Какой странный способ унизить! Уму непостижимо. Или она всерьёз больна. Ну почему не сказать: «Мне это будет дорого как память о папе…» Неужели я не отдала бы?
— Мам, мы на неё в полицию заявим? — спросила Лиза.
— Мне отмщение, Аз воздам . Но чтоб ноги её больше не было в нашем доме! — вскричал Глеб. — Разве неожиданно? Пусть забирает… если это принесет ей счастье. Бог ей Судья.
— Пусть… Это ещё что, — ответила мама. — Легко отделались. Царица ночи хотела бы украсть у меня дочь. Но в Лизе я не сомневалась!
— Какой контрапункт, однако, — Лиза кивнула портрету Бетховена.
Эпилог
Кода. Die Weihe der Zukunft — Освящение будущего
Если бы не дети, Вера пережила бы выходку старшей сестры очень болезненно. Она признавалась себе, что смогла бы простить такое с огромным трудом. И память об этом событии то и дело возвращалась бы к ней, вызывая горечь и тесноту, Вера плакала бы, страдала и унывала. Может быть, это сказалось бы на её здоровье и на здоровье малыша… Если бы не веселые дети, которые уже через полчаса вышучивали и высмеивали произошедшее, как забавный анекдот. И внезапное вторжение показалось Вере какой-то обыденностью, неизбежной на земле. Такой мелкой в своей гнусности, по сравнению с великими и серьёзными вещами…
Мир вскоре вернулся в сердце Веры. Сегодня не было гостей, Ярославичи остались дома и просто отдыхали вместе. Вскоре после полудня зарядил холодный осенний дождь. Стало темно, как в сумерках, но от этого дом стал ещё уютнее и светлее. Ребята затопили печь, зажгли уютные лампы в гостиной и уложили маму на диван. Фиделька грела ей ноги. Ребята готовили обед и переговаривались — в своем духе. В конверте, оставленном Соней, они насчитали пять купюр по сто евро.
— Нам они не нужны! — сказали они Вере. — Предлагаем обменять их и отдать Шпенёвым на тепловизор или дрон для ребят. Вот будет ирония судьбы!
Вера, конечно, не возражала.
Глеб заметил с ехидцей:
—Уверен, она спёрла эти вещички не потому, что они ей дороги как память об отце. Она же «за справедливость»!
— Мам, они же достались папе от его дяди Степана Алексеевича? — спросила Тая.
—Да… Который после войны остался служить в Германии.
—Лизка, проверь, на месте ли рояль! — продолжал язвить Глеб. — Рояль ведь тоже трофейный! Не подменила ли она его?..
— Знаете, что я заметила? — поделилась Лиза впечатлением от разговора с теткой. — Ведь она совершенно искренне не могла поверить, что я отказываюсь. Это поразительно! Как же они там убеждены, что все мы здесь только и мечтаем не мытьем так катаньем свалить отсюда и рвемся закрепиться там любой ценой. Как будто иных желаний у нас тут и быть не может!
— Мнят, что они так привлекательны для всех, — согласилась Тая, — и все от них просто без ума.
— Как выжившая из ума старушка всё ещё считает себя неотразимой красавицей, — вспомнил Глеб шуточку Димы Липкина.
— Ах, Глеб, эта шутка для них устарела лет на сто или двести! — воскликнула Лиза.
— Неужели? А я-то думал, человечеству свойственны константы, свежие и актуальные десятки тысяч лет.
— Оказывается, нет. При желании их можно отменить.
— Глеб отказывается идти в такое будущее, — заметила Тая. — Он намерен отстаивать наше право идти испытанным путём.
Потом дети зажгли свечи и пригласили маму за стол. Дождь монотонно барабанил по крыше и шуршал в саду за брусчатыми стенами. После сильных волнений мама упивалась радостной тишиной.
— Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение , — сказала она, и Ярославичи её прекрасно поняли.
— Одного жаль! Сегодня закончим читать папины тетради, — сказали они. — Это всё! Мы помним, о чем сейчас будет. О вашей свадьбе. О венчании. Потом папа почти перестал записывать и свёл дневник на нет. Понятное дело!
Вера заволновалась. Хотела спросить: «Может, я одна почитаю?» Но не решилась, и дети сами догадались о её помыслах.
— Мам, смущаться тебе не придется. Мы уже не маленькие; понимаем. Но не бойся! Папа так возвышенно написал об этих днях. Да и мог ли он писать иначе?
После обеда Лиза села за рояль и сказала маме:
— Сейчас Тая будет читать описание вашего разговора о «Патетической» сонате. Ещё ребенком я запомнила его дословно! Сначала я сыграю «Патетическую». А ты, мам, скажи, поняла ли я хоть что-нибудь из твоих указаний и из папиной записи.
В тишине Лиза вызвала живую, упорную, неизбежную брань, мольбы и вопрошание молодого голоса, сопротивление: восстания, возмущения, до смирения перед высшей волей. Особенно тронула Веру не только сила несгибаемого героя, но тонко подчеркнутая Лизой его молодость и врожденная чистота души: тот, кто боролся в темноте с Невидимым, всегда знал, что он — избранник и любимец Божий. Это ясно читалось в музыке. Не столько сама музыка исполнена красоты, сколько душа, породившая её. Юная не по летам, почти детская, но мужественная против зла душа: Лиза видела её перед собой.
Когда звучала вторая часть, Тая взялась за сердце. Все надежды и вера в благие обетования, в бесконечную любовь и нетленную красоту, о которых говорила Лиза, впечатлили сестренку. Наконец, финал, утверждение победы всё той же живой, прекрасной души, взявшей верх над злом. Потом все трое молчали. Эти прозрачные души и без слов понимали друг друга. Лиза встала из-за инструмента, села у огня и крепко обняла маму.
— Таюшка, опять тебе читать, — предложил Глеб. — Раз уж ты так по буквам скучаешь! А я за огнем послежу.
Тая вздохнула: конец близок…
…12 июля.
Понедельник. День свв. Петра и Павла — на наших объектах сегодня праздничный выходной. Сколько всего хотелось записать, чтобы не забыть! Но фиксировать голые факты отвык, погрузился в подробности общения с Верой. А они требуют запаса времени для извлечения из памяти и для записи. Времени у меня всё меньше: сейчас почти не остаюсь один на один с бумагой. Ничего не могу с собой поделать! Прилепляюсь сердцем к Вере так, что всё труднее расстаться с ней, уйти к себе и записывать. Да так ли это важно?
Вчера я проводил её домой и попросил мне сыграть любую сонату Бетховена, которую она помнит лучше всего.
— Лучше всего? Тогда, пожалуй, самую известную. «Патетическую», если ты не возражаешь.
Естественно, я не возражал. Я слышал десятки исполнений Восьмой сонаты, от самых акробатически-техничных до самых разумных. И вот Вера играла её для меня одного, попросив потом поделиться тем, что пришло в голову. После я честно сказал, что сначала думал только о её исполнении, но поток музыки отвлек меня от всего внешнего. Я думал, что Вера передает и необычайную силу нападения и сопротивления (именно в таких выражениях), и столь же необычайную чистоту и простодушие в страдании. Потом сочувствие меня захватило, и я понял, что не знаю, в чем мысль этой сонаты, но музыка пробуждает какие-то световые всполохи добрых мыслей, — то, о чем я бы никогда и не думал, если бы не такая музыка. В этом смысле, она, конечно, просвещает разум.
— Однако никаких революционных мыслей она во мне не пробудила, — заявил я, — хотя раньше «революционность» этой сонаты, из-за её названия, всюду и всем навязывалась.
— Да. Странно! — ответила Вера. — Я тоже не могу согласиться, что соната имеет отношение к историческим сдвигам и к массам народа. Её революционность, скорее, в том, что в драматическом противоборстве в сонате личная трагедия поднялась на вселенский уровень. Я бы сказала: как у Шекспира, если не сильнее. Впервые патетика трагедии — в сонате! Это 1798 год; соната — жанр ещё салонный. А источник единственного авторского названия для сонаты — Патетическая — следует искать в немецкой эстетике тех лет, тогда всё встанет на свои места. Бетховен явно был знаком с эстетикой Шиллера. Ты будешь удивлен: Шиллер писал в трактате «О патетическом», лет за пять до появления сонаты, — буквально твоими словами!
Вера открыла толстенный том Шиллера, быстро нашла трактат, точно это была её настольная книга, и начала читать вот что: «Конечная цель искусства есть изображение сверхчувственного. Трагическое искусство достигает этого тем, что представляет в чувственных образах моральную независимость от законов природы в состоянии аффекта. Свободное начало, живущее в нас, обнаруживается лишь тогда, когда оно оказывает сопротивление насилию чувств. Но оценить сопротивление можно лишь по силе нападения».
Я был польщен тем, что неведомым образом мне пришли в голову мысли, имеющие отношение не только к «Патетической» сонате, но и к трактатам Шиллера. Но я начал в своем духе, — из вредности, чтобы подзадорить Веру:
— Опять горе от ума! Лучше говори, что ты сама думаешь и чувствуешь, а не зачитывай мне философские трактаты!
Вера сверкнула глазами, захлопнула том и поставила его на полку. Я понял: она и об этом думает, в отличие от меня! И не может не думать, не может смотреть только со своей колокольни. Мне пришлось нежно принудить её снова открыть том Шиллера и высказаться до конца.
— Ты говоришь: не зачитывай трактаты… А как же? Думаешь, для Бетховена в те годы, в его возрасте, эти трактаты ничего не значили? Ошибаешься. Они были источником не только его эстетического вдохновения, новых идей и форм. Судя по всему, они созидали его как героическую личность на данном этапе, давали ему и нравственное направление тоже. Ты легко убедишься в этом, если почитаешь трактат дальше. Увидишь: там что ни слово, — всё о нашем герое!
Я с упоением любовался её горячностью. Уговорил её читать дальше.
— Ну хорошо. Речь идет о человеческой природе и проявлении нравственной силы в трагедии. «Природа должна выказать пред нашими глазами всю свою мощь для того, чтобы разумное начало в человеке раскрылось как независимая от природы сила. Когда чувственное существо страдает глубоко и сильно, когда пафос налицо, тогда разумное существо может обнаружить свою независимость и предстать в действенном состоянии… Не мудрено владеть чувствами, затрагивающими душу легко и поверхностно; но для того, чтобы сохранить свободу духа в буре, потрясающей всю чувственную природу, необходима мощь сопротивления, бесконечно превышающая всякую природную силу».
— О, теперь вижу совпадения дословные: тут возникает пресловутая «буря», сопротивление ей, — пошутил я, но совпадение, действительно, меня впечатлило.
— «Таким образом, изображение моральной свободы может быть достигнуто лишь посредством живейшего изображения страдания, и трагический герой должен доказать нам, что он существо чувствующее, прежде чем мы признаем в нем существо разумное и уверуем в силу его духа».
— Понятно, — сказал я. — Молодой Бетховен, предчувствуя, что полная потеря слуха неизбежна, начал сознавать себя героем трагедии. Он решил твердо держаться силы, противостоять слабости природы. Ладно, признаю! Можно, я возьму Шиллера к себе и ещё раз перечитаю? Что-то в этом есть. Но, скажи, почему Бетховену удалось стать таковым — страждущим, но разумным, свободным и сильным духом героем? А миллионам людей не удается?
— В музыке всё явлено, в том числе и в этой сонате. И ты это услышал, по твоим словам. «Патетическую» сонату пишет тот, кто всегда, всегда осознавал себя любимцем Бога. Несмотря ни на что, он чувствует себя таковым, видит себя под Его крылом. Хотя и протестует, и возмущается, и даже ругается на Судьбу (на неумолимое, жестокое начало).
— Но где здесь Третий? — спросил я. — Не могу себе объяснить, однако Его присутствие здесь очевидно. Оттого-то герой и такой дерзновенный: хотя порой и «проклинает Создателя», — он остаётся избранником. Не потому, что он сам так решил, а потому, что так и есть на деле. Подобная несомненная чистота и возвышенность мысли, конечно, не может сохраниться в таком возрасте у обычного., слабого человека. Там, где Бетховен говорит о своих надеждах, во второй части, в победном финале, это особенно прозрачно, — согласился я. А Вера только добавила:
— Такая возвышенность и чистота помышлений постепенно и делает богомудрым. Она привлекает сугубые дары Создателя, Который любит живых людей, настоящих — чувствующих, пусть и возмущенных! Не замоленных, неискренних ханжей. Поэтому в схватке с судьбой раз за разом присутствовал незримый Третий и укреплял Своего героя. Эта тема постоянной борьбы с гибелью развивалась до конца, во многих произведениях.
Сама музыка всегда вынуждает меня согласиться с Верой. Ведь сколько раз я эти темы для себя усваивал! Но об этом можно думать ежедневно, рассматривая вглубь. Так можно по кругу читать и «Невидимую брань» , постоянно черпая помощь для самого себя.
17 июля
Вечер субботы. Последний день перед Таинством! Впрочем, перед людьми, по гражданскому закону, мы с Верой уже супруги. Утром мы встретились в нашей церкви, где о. Михаил принял у нас исповедь, и мы причастились. Потом вместе с родителями поехали в загс. Вера была в голубом шёлковом платье, которое я подарил ей, и в лёгких котурнах со шнуровкой вокруг щиколотки. Сегодня мы сделали всё незаметно для других. Тут были только мои родители и свидетели, Шурка Балыбердин с женой Наташей. Гражданскую церемонию с маршем Мендельсона совершала со слезами на глазах душевная Алевтина Петровна с нашей улицы (в своё время она же расписывала Шуру с Наташей и Игоря Шпенёва с Катей, только свидетелем у них был я). Потом мы с Верой сказали свидетелям, что ждём их завтра на венчании, а сегодня, мол, день тишины.
К нам навязался старенький фотограф по имени Юра Флоринов, который снимает в загсе с незапамятных времен. Теперь печать бедности лежит на нем. В длинных седых волосах, в старом клетчатом, некогда пижонском пиджаке видна заброшенность одиночества. Он показал образцы своих фотографий и напросился завтра фотографировать нас в церкви. Я согласился.
Наконец, мы с женой отправились обедать у родителей. Там нас ждал и брат Паша с семьей. Они пробудут у родителей до послезавтра: полна горница людей по случаю нашей свадьбы. Сегодня тихо отпраздновали в семейном кругу.
Я отвел Веру домой. Она была бледной от волнения и утомления.
— Жизнь стала стремительной, — прошептала она, вытянувшись на диване в кабинете. — За полгода с небольшим столько всего произошло! Ещё в Новый год мама была с нами, а в январе мы с папой расстались с ней. Что было в апреле и мае — ты уже видел своими глазами.
— Да, и не как сторонний наблюдатель! — воскликнул я.
— Казалось бы, осталась одна на всей земле, — но нет! Я обрела всё. Так быстро, так нечаянно.
Она шептала, а её ясные глаза затуманивались сном. Я поцеловал эти чудесные глаза и напомнил, что завтра в полдень заеду за ней, чтобы она была готова. Было только пять часов вечера, а я уже вынужден был уйти. Я прогулялся с собакой и отвел её к отцу: он вызвался пару дней позаботиться о Фидельке. Сегодня вечером такая грусть из-за нетерпения сердца!
20 июля
Вторник. Пока радость моя уединилась со скрипкой и со своим Венявским, у меня есть полтора-два часа, чтобы записать для памяти все самые светлые впечатления святого дня 18 июля. Дня, который всё ещё сияет с прежней силой, как Пасха — светом Воскресения. День начался с невиданной красоты и завершился ею. К полудню я привел себя в надлежащий событию вид, взял букетик и поехал за невестой. Вера тоже была готова. Подвенечное платье, которое шила её мама, впервые я увидел на ней. Узкая талия перехвачена корсажем с частыми пуговками. Вологодское кружево на белой шелковой ленте укрывало плечи. Золотые роскошные волосы Вера успела искусно заплести в затейливые косы и уложить сзади, на затылке и шее, так, чтобы и легкая фата на тонком венце не мешала надеть венец церковный.
Когда мы друг друга увидели в то утро, сердце в нас затрепыхалось от радости. Так что я даже не мог подолгу смотреть на Веру, как в первые дни нашего знакомства. Был ослеплен. Теперь я знал, что и она разделяет мои чувства, что она молчит всю дорогу и отводит взгляд только из-за чрезмерной радости. Так, молча, мы и доехали до церкви, совершенно понимая друг друга. Подавая Вере руку, я шепнул ей только одно: «Die Weihe der Zukunft» (Освящение будущего). Она кивнула.
Церковь уже была полна людей, оставшихся после службы посмотреть на венчание. Тут были мои родные, и наши ближайшие друзья, в том числе Мари Сайяр, и друзья моих родителей, и полузнакомые прихожане. Нарядные Шура Б. и Аня Лаврентович стали щаферами. Явился и Юра Флоринов из загса, с антикварным советским фотоаппаратом на шее. Он, увидев нас, забегал, извиваясь и наводя на нас объектив, — это я успел заметить краем глаза.
И вот началось обручение. Сколько раз мне приходилось помогать батюшке, когда я ещё алтарничал и пономарил. Все молитвы последования были мне хорошо знакомы с детства и внимательно изучены потом. А всё, что знаешь с детства, как говорит моя Вера, помнишь всегда. Однако с самого начала обручения волнение было так велико, что мне не удавалось справиться с сердцем и «заключать ум в слова молитвы». Я косился на профиль Веры, хотя и так знал, что и с ней происходит то же самое, иными словами: она и в этом разделяет мои чувства. Встречаясь иногда глазами, мы понимали, что слова Таинства парят над нами, мы же так рассеянны, что не можем угнаться за ними. Когда пришла пора обмениваться кольцами, Вера всё путалась, на какой палец следует надевать кольцо, а рука у нее так дрожала от волнения, что она не могла надеть колечко мне на палец. Я так внимательно разглядывал её порозовевшее лицо, что она ещё больше волновалась и путалась.
Но Таинство продолжалось, и примерно после того, как отец Михаил надел на нас венцы, с нами произошло необычайное. Мы оба заметили, что внешнее куда-то отступило, нас окутала несказанная тишина, она связала нас между собой в какой-то незримый кокон. Мы продолжали видеть и слышать окружающее и не утратили трезвости восприятия, и все вокруг были по-прежнему милы и дороги нам и поддерживали нас своим присутствием. Но мы, двое, соединенные этим чудесным светом, были в то же время от всего обособлены. Конечно, неземная тишина, нас осенившая после радостных треволнений нынешнего утра, и особая личная связь, возникшая во время Таинства брака, — это было и очень естественно, и воспринималось как чудо. Когда наши взгляды встречались, мы говорили об этом без слов. Я ещё никогда не видел Веру такой. Озаренной, светящейся. Я даже не знаю, как назвать наше новое состояние. Благодатью ли? Божественной ли любовью? Больше невозможно ни с чем сравнить.
Оказалось, что от окружающих наше изменение тоже не укрылось. Мама потом рассказала мне, как Юра Флоринов со своим фотоаппаратом подошел к ней и сказал:
— Что за ангелы ваши дети? За сорок лет мне таких снимать ещё не доводилось.
Отец же Михаил назвал это преображением. Уже после Таинства, он у амвона негромко, точно для нас двоих, сказал слово. Кое-что я запомнил даже буквально.
— Родные мои! Сегодня все мы увидели, как Таинство святой Церкви преображает человеческую природу, озаряет простых смертных светом вечности. Вам довелось до сего священного дня сохранить сердечную и телесную чистоту. Своим благим произволением вы хранили верность друг другу, даже когда ещё не были знакомы... Вы хранили верность той благодатной любви, которую Господь дарует человеку с чистым сердцем. Поэтому сегодня на глазах многих людей райская радость вас осенила в Таинстве брака, преобразила и связала вас вечными узами. Родные мои, вам осталось лишь возделывать этот сад, хранить его. И радостный свет, связавший вас ныне, будет беречь вас от всякого зла и греха. И вас, и дом ваш, и будущих чад ваших. Прежде врождённая ваша чистота соблюдала вас от соблазнов мира. Теперь вам дарована благодать взаимной любви: она даст вам знать, насколько отлично всё, что исходит свыше, что даёт Бог, — от всего, что может предложить лукавый мир. Да сохранит вас Пресвятая Богородица Своим нетленным светом навеки, в той же любви, в том же единомыслии и целомудрии!
Вот что сказал батюшка. Гордиться мне тут нечем: без моей Веры я ничего этого не узнал бы и не испытал! Помню, моя мама плакала, точно мама невесты. Может быть, потому что невеста — круглая сирота.
Еще я запомнил, что облако тишины, объединившее нас, по выходе из церкви не только не исчезло. Небесный мир только углублялся потом с каждой минутой, с каждым часом: когда мы шли в дом причта под пение клирошанок, и нас забрасывали полевыми цветами и пшеницей… когда мы вошли в украшенную трапезную, где были накрыты столы буквой «П»… когда нас усадили во главе стола, и все расселись вокруг нас. Это всё было очень далеко, за границами нашей тишины, и достигало нас лишь для того, чтобы мы как-то отвечали на тосты, кивали, улыбались и выглядели присутствующими здесь. Мы с Верой видели друг друга, даже когда не смотрели: уже давно знакомое состояние. Но всё, что было прежде, казалось лишь слабой тенью этого единения. Когда же я оглядывался на Веру, то — Боже мой! — оторваться было невозможно! Потому что даже в самые лучшие наши моменты я ещё не видел, чтобы она излучала такой свет, такую радость.
Наверное, мы иногда смотрели друг на друга как завороженные и переставали уделять внимание окружающим, и тогда шутками, тостами, криками «Горько!» нас приводили в себя и возвращали на землю. Как я рад, что свадебный пир заказал не в ресторане, а в этой уютной трапезной под сводами, такой мне с детства родной, и среди родных нам людей! Ничего пошлого и вульгарного, ничего глупого и безвкусного здесь не было, не звучало. Только домашнее, тёплое веселье. Люди были искренне рады за нас, видели и говорили, что мы созданы друг для друга. Мари Сайяр спела под гусли древнюю свадебную песню, затем взволнованно произнесла со своим очаровательным акцентом, в своем стиле:
— Мои ангелы, вы похожи на князя и княгиню Святой Руси. Не могу глаз отвесть от вас. Руслан и Людмила! Береги свою княгиню от всяких Черноморов, князь; держись за князя крепче, княгиня, — пожелала Мари, влюбленная в древнюю Русь. Ей всё кажется, что одной ногой она там и находится: всюду видит следы Святой Руси, за что мы ей очень благодарны.
Часы летели, вокруг нас пели, шутили, читали стихи, молитвы. А свет всё больше связывал нас. Наконец, гости решили, что пора и честь знать, отпустить нас домой. Прихожанки начали собирать контейнеры праздничных яств и укладывать в багажник, чтобы завтра нам не пришлось заботиться о насущном хлебе. И положили столько, что нам потом хватило на несколько дней.
А тем временем, как оказалось, мои родители, брат, шаферы и все ближайшие друзья и коллеги с детьми пешком дошли до нашего дома, распахнули ворота, украсили гирляндой белых цветов крыльцо и поджидали нас. Когда мы въехали на парковку, нас неожиданно встретила развесёлая толпа. Меня заставили внести Веру в дом на руках. Забрасывали нас пшеницей и кричали своё «горько». Когда я поставил Веру на пол в сенях и оторвался от нее, мы выглянули в стеклянную дверь и увидели, что вся эта толпа, наконец, оставила нас в покое. Мы успели заметить в легких летних сумерках лишь то, как папина рука пролезла снаружи сквозь рейки калитки и задвинула засов…
…Тая остановилась и закашлялась:
— Ой, ой… Глеб, что-то со мной… видно, вирус ещё не прошел. Давай, дальше ты почитаешь.
Глеб взял у нее тетрадь и продолжил:
…Мы перенесли яства из багажника в холодильник. Потом, взявшись за руки, ходили по дому. Поднялись наверх, смотрели в окна на фантастический закат над Озером, надолго забыв обо всем. Вспоминали, как Вера впервые была здесь в марте, когда в комнатах изо рта шел пар, а за стенами дома видны были лишь весенняя грязь и клочья старого снега. Как же всё изменилось и преобразилось с того дня! Прежде всего — мы сами.
Тут воображение Веры разыгралось, она повела меня по всем помещениям, рассказывая, где что находится, как будто пустые комнаты уже полны разных вещей… и детишек. Колыбелька стояла внизу, в чулане. Вера успела покрасить её в мягкие пастельные тона. Идя мимо рояля, Вера не удержалась и присела на банкетку. Начав с марша Мендельсона, Вера перескочила к попурри из всего, что помнила, по нескольку тактов, связывая всё в гирлянду краткими импровизациями. Пока я не взял её за руку, которую уже украшало обручальное кольцо.
— Красна девица, не пришло ли время открыть заветную комнату? Добрый молодец уговор выполнил — не заглядывал за дверцу запретную. Хоть и нелегко ему пришлось.
Вера зажгла в спальне светильники и распахнула для меня дверь. Мне показалось, я попал в сказку. Эта прежде пустая, необжитая комната была украшена маленькими лампами и бра с льняными абажурами, окна — убраны льняными занавесками с подхватами. Лоскутное покрывало на кровати, напольный светильник из льна, придуманный Верой. И всё это в светло-зелёно-серо-лилово-голубых тонах. Волшебный свет ламп разливался приглушенно и ровно. Красота, мне показалось, нереальная, и никакой пестроты.
— Как же я теперь выйду отсюда? — выдохнул я.
— Тебе нравится? — робко спросила она. — Я очень боялась, зная твой утонченный вкус. Катя заверила, что всё в меру. Но не знаю, как тут живется! Сама ещё не пробовала. Мне кажется, тут спокойно.
Разговорилась она от волнения. Действительно, тишина и мир были какие-то неописуемые. Облако света вокруг нас точно росло. Вера остановилась перед резным зеркалом, чтобы снять фату, но тонкий веночек с гребешком запутался в её солнечных волосах, и я долго их распутывал, освобождая локоны.
— Я так устала от непривычного наряда, — прошептала Вера.
И я вытаскивал шпильки из её кос, и расплетал косы, чтобы медовые волнистые пряди скорее почувствовали свободу. Никогда не забуду это блаженство — впервые в жизни так прикасаться к её волосам, ничего не боясь. Сердце у нас билось, как молот. Тогда и она стала перебирать мне кудри. Их я хотел было остричь перед свадьбой, однако Вера решительно этому воспротивилась.
— Как же я мечтала!.. Но так страшно было последнее время прикоснуться к ним, — призналась она. И я сказал ей то, о чем так давно мечтал сказать:
— Мы боялись силы своих чувств, а теперь пришла пора не прятать их; наоборот, проявлять.
— Даже не верится, это какая-то другая, новая жизнь!
Вот так время и всё прочее для нас исчезало. Наутро мы поехали в Р., по плану осмотра окрестностей. Мы хотели каждый день возвращаться домой, не забираться далеко. В Р. осматривали кремль и монастыри, тамошнее озеро и улочки. Сегодня ездили в Лавру. Но всегда возвращаемся домой и понимаем, что это настоящий земной рай.
Вера закончила играть Венявского. Пора гулять с Фиделькой.
22 июля
Она шепчет:
— Сокол мой ясный, ненаглядный мой.
— И всегда был только твоим, — отзываюсь я.
— Именно поэтому меня так тянет к тебе, — горячо признается она.
24 июля
Кажется, суббота. Пока моё сокровище крепко спит, запишу что-нибудь. Сегодня мы никуда не поехали: с утра моя Вера не могла встать, жаловалась на спазмы и боли. Мы с радостью остались дома. Я несколько часов занимался музыкой, и она была счастлива этим. Седьмая соната для скрипки удивительно легко ложится на память. Вошел в такой раж, что меня от рояля за уши не оттащишь. Я же обещал Вере, что начну всерьез заниматься, как только женюсь. И это была не шутка!
Вчера ездили гулять в Ярославль. Сколько всего успели увидеть! Я много фотографировал Веру — как в старинных закоулочках, так и в парадных местах: и на Ильинской площади, и на Волжской набережной, и на стрелке Которосли и Волги, и у Знаменской башни. Но больше всего было радости, когда мы на закате возвращались домой: мчишься сквозь золотой вечерний свет с переполненным сердцем, в прекрасный, любимый дом. Даже после разлуки на несколько часов он кажется нам Эдемом. Прогулка с Фиделькой до Озера, легкий ужин на террасе, потом музыка, — и мы одни в мире, времени больше не существует. Целый день я с Верой, но безумно успеваю соскучиться по ней.
Благодать не растворяется, не исчезает, только возрастает, хотя, казалось бы, больше вместить уже невозможно. Радость моя, однако, сегодня бледна и слаба, и моё блаженство сегодня в том, чтобы служить ей и хранить её. Она уговаривает меня не переживать за нее:
— Не надо так относиться к обычным житейским вещам. Не всегда же я буду мучиться! Говорят, это сойдет на нет после первых родов.
И всё-таки нынешнее недомогание вызвало у Веры тень меланхолии, свойственной её характеру. Почему-то она была печальна, когда листала в моем фотоаппарате кадры нашей поездки в Ярославль. Я спросил, неужели ей нерадостно вспоминать вчерашний день? Ведь таких ещё много будет впереди.
— Конечно, радостно, — вздохнула она, — но одна мысль одолела меня. Сейчас ты так влюблен в мою внешность. Но она же изменчива и ненадежна. Болезнь и возраст могут исказить её, причем очень скоро. Сможешь ли ты любить меня так же, как сейчас?
— А ты меня сможешь? Вот тебе и ответ! Внешность, ты говоришь?.. Вот так мнение обо мне! Чем я его заслужил? Тем, что влюбился в самую красивую девушку, какую раньше и представить себе не мог?
Так я усмехался, целуя её пальцы, но понимал, что это надо разъяснить ей всерьез, раз и навсегда:
— Да, всякая подлинная красота мне по сердцу. Но никогда, никогда я не был способен влюбиться исключительно в форму. Чужое и не моё ничем не может меня обольстить. Ты же знаешь, что мне не оно нужно. А ты? Твой дух озаряет изнутри весь облик. Ты — светильник. Значит, твой облик всегда будет прекрасным. Я уверен, этот свет с годами не потускнеет, наоборот. Ты ведь тоже крепкий воин Христов, и не свернешь со своего пути. Как твой Людвиг .
— Он такой же мой, как и твой, — улыбнулась Вера.
От печали её не осталось и следа. Она спокойно заснула.
Ее легкие приступы печали не пугают меня. Льщу себя надеждой, что имею власть над ними. Разумными доводами я до сих пор освобождал её душу от смятения, с которым сам почти не знаком. К тому же, последние дни я замечаю, что Вера стала постепенно избавляться от своей природной застенчивости и диковатой неуверенности в себе на людях. Может быть, моя любовь способствует этому, мое растущее восхищение ею.
25 июля
Воскресенье. Пока мое счастье ещё не проснулось, буду записывать, сколько успею. В храм не пошли. Вчера она приболела, я должен был беречь её, заботиться о ней. Но заснуть мы никак не могли, проговорили до рассвета, пока она, наконец, не заснула. А я так и не сомкнул глаз от радости: влюблен, как никогда, в эту умницу.
Во время бессонницы при свете льняных ночников решили слушать концерты Шумана и Мендельсона. Я просил Веру объяснить, наконец, в чем же разница между философией классиков и романтиков. Где эта грань? Почему Бетховена она не считает романтиком даже в поздний его период? Она сказала, что общего у него с романтиками, может быть, — только язык, который романтики от него же поневоле и наследовали, «пришли на готовенькое». Но поскольку мой вопрос навяз в зубах, а результатов до сих пор не видно, и впредь я вновь буду скатываться к недоумениям, — она предложила мне самому искать различия в духе романтиков и классиков. Я говорил ей:
— Уж очень тонка эта черта, она от меня всегда ускользает. Итак! Я признаюсь тебе, что перестал вверять романтикам свое сердце с той минуты, как ты приучила меня сердцем слушать Бетховена. Вот что ты натворила. Прежде я не задумывался об этом, теперь не знаю, что с этим делать. Я не могу впустить их чувства так безоговорочно и безоглядно, как позволяю это Бетховену. Он с самого начала обращается ко мне: «Ты!» «Это — тебе, для тебя!» И я перешел какую-то грань, которая всегда была — прежде. К Шуберту, кстати, это недоверие не относится. Моцарта и Гайдна, и всех, кто был до них, я тоже не остерегаюсь. Объективное начало, которое у них в приоритете, сомнений не вызывает.
— Значит, ты чувствуешь разницу?
— Не знаю! Ничего худого о романтиках сказать не могу, они прекрасны, но!..
— Итак, почему же Бетховен никогда не был романтиком?.. — спросила Вера.
— В нем нет и тени субъективной «романтической фантазии», — пытался объяснить я. — Его возвышенность мыслей и чувств не романтическая… которая, кстати, много себе позволяет втайне, а то и явно… потому что зиждется на фантазии, а не на прочной основе силы, разума и правды. У Бетховена эта возвышенность человечная, земная. Когда ты уже совсем моя, я могу откровенно тебе сказать, не стесняясь. Бетховен в музыке, и это видно невооруженным глазом, — живой, настоящий, горячий естественный человек, парень хоть куда, мужчина со всеми полнокровными человеческими чувствами. А не чахнущий и нервный, одержимый страстями бесплотный вымышленный эльф. Его герой, наверное, совпадает с его натурой. Однако все эти чувства настолько… безупречные и правильные, нравственно здоровые, чистые и облагороженные, что, я от этого всегда немею. Это зеркало природы человека, насколько она может быть облагорожена и чиста. Это абсолютно здоровая музыка, нет в ней воспевания слабости, страсти и болезни, даже в поздних квартетах. Напротив! Есть сила, которая имеет власть помогать людям. Если рассмотреть эту разницу с точки зрения здоровья и болезни, силы и слабости, — тогда я понимаю, почему он никогда романтиком не был.
— На сегодня, кажется, мы вполне разобрались, — улыбнулась Вера.
— Это временно! — рассмеялся я. — Кстати, немного для меня прояснил ситуацию твой Шиллер, — я выпустил Веру из объятий и взял толстенный том, который теперь обитает на столике у изголовья. — «Изображение голой страсти (как усладительной, так и мучительной) без изображения сверхчувственной силы сопротивления называется пошлым, противоположное называется благородным»… Ну, читать ли дальше? «Лишь то благородно, что имеет источником разум; всё, что для себя создает чувственность, пошло… Отнюдь не страдание само по себе, а только сопротивление страданию патетично и достойно изображения…» Не чувства, собственно, предмет для Бетховена, а сверхчувственная сила, берущая верх над природными чувствами и страданиями, так? «Против самого страдания у него нет никакого иного оружия, кроме идей разума. Эти идеи и должны быть присущи изображению… там, где надлежит явиться пафосу».
— Согласна, — подтвердила Вера. — Бетховен нашел способ изображать всё, что происходит в глубоком сердце, но видел он там не только чувства (эмоции). Он видел духовное действие, наделяющее свободой духа.
— Свободой от господства чувств над разумом? Это мне любезно! Поэтому я так смело доверяюсь ему.
Мог бы писать до бесконечности, о чем мы говорили, пока совсем не рассвело. Вера говорила уже заторможенно, — но при этом радостно и охотно. Я пожалел её, замолчал и притворился, что задремал. Только тогда она и заснула, намаявшись от своей болезни и от бессонницы. (Кажется, радость моя собирается вставать). А мне счастье так и не даёт заснуть. Поэтому сегодня, даже если ей станет полегче, никуда не поедем и будем заниматься музыкой.
26 июля
Понедельник. Вечер. Ужинали у родителей. Мама всю эту неделю брала на себя заботы о нашем пропитании, совсем устранив нас от мыслей о земной пище.
— Такие праздничные дни, как у вас, раз в жизни бывают! Верочка ещё настоится у плиты.
В благодарность мы устроили для мамы и отца исполнение Седьмой скрипичной сонаты. Вера взяла с собой скрипку, и мы показали маме мои достижения. Вера настолько снисходительно играет! Так слышит меня и приноравливается к моему уровню, что (как мама говорит) мои изъяны почти не заметны! Зато выразительность скрипки поразительна. Как Вере удается, точно живым голосом, говорить на инструменте? Внешне она такая замкнутая и сдержанная! До той минуты, пока не возьмет скрипку.
27 июля
Вторник. Юра Флоринов сделал, наконец, фотографии с нашего венчания. Гонораром Юра был очень доволен. Действительно, в лучах солнца в храме у него получились какие-то неземные наши изображения. Мы с Верой сразу вставили в рамки самые лучшие фотографии и повесили их в спальне. Дети увидят, какими были мама и папа.
28 июля
Среда. Вера заявила, что бездельничать больше не может (однако умудряется играть хотя бы по два часа в сутки). Велела показать мою бухгалтерскую документацию. Долго сидела с отцом и вникала во всё, пока я ревниво маялся за пианино. Папа был очарован и потом сказал, что очень скоро Верочка его заменит, и мне придется иметь дело с ней, а не с ним. «Верочка у нас на редкость светлая головушка. Я-то, чай, старею!»
29 июля
Наш мирный и тихий свет, навечно связавший нас в Таинстве, — это, несомненно, Дух премудрости и разума, Дух страха Божия . Он наставляет нас благоговеть и, не сговариваясь, избегать душных сетей, из которых не выпутаться. Дни для того так светлы, чтобы любить предмет своего почитания только глазами. Sapienti sat. Высшая награда любви никогда не превратится в пресыщенную обыденность.
30 июля
Вчера начали учить Шестую сонату для скрипки. Какая она таинственная и прекрасная! Не могу оторваться. Однако надо выполнять и набросанный нами план путешествий — ведь это наш последний шанс.
31 июля
Пятница. Вчера были в Москве, гуляли. Ночевать не стали, вернулись уже затемно в свой райский сад. В понедельник начнутся будни. Стройки, бухгалтерия, поездки за стройматериалами. Обещал Вере, что музыку не заброшу: поистине, она достойна изучения…
1 августа
Воскресенье. Последние дни отпуска. Наездились вдоволь: баста! Эти дни с наслаждением проводили дома. Не могу с ней наговориться! Много занимались музыкой. Вера, как и обещала, не бросает меня на произвол судьбы, занимается со мной. Пока вместе с ней не сыграю все десять сонат для скрипки, не успокоюсь. А дальше будет видно…
…— Всё, мамочка, записи обрываются, — сказал Глеб. — Время ваше потом заполнилось самой жизнью.
Никаких разговоров не последовало. Маме трудно было говорить. Ярославичи решили дать ей передышку. Тая бережно проводила её в спальню, а Глеб заявил, что ещё поработает в столярке. Лиза пошла за ним, чтобы принести оттуда, из чулана, колыбельку и детские вещи, которые хорошо сохранились.
Тая деликатно находилась где-то рядом, учила уроки. Вера сидела в спальне, глядя в темное окно. Вот они, фотографии, сделанные в церкви покойным Юрой Флориновым. Вера и Ярослав с тяжелыми венцами на головах в косых лучах высокого солнца, солнца в зените дня, в зените лета; они, действительно, похожи на князя и княгиню, вне исторического времени. В чудесных лучах света они выглядят совсем юными и непорочными.
Только что, слушая рассказ Ярослава о венчании, Вера вспомнила всё, особенно светоносную тишину, в которую они тогда попали. Вера словно услышала его родной голос, и та же самая тишина теперь была с нею, свет обнимал её сердце. Озарял все вокруг, вытеснял тоску вдовства. Но всё-таки никогда ей не придется видеть его и осязать! Она ясно помнила, как в те далекие часы, держа её в объятиях, он произнес: «Господи, Господи… Этот птенчик стал самым близким мне существом на земле, роднее матери и отца! Так Ты повелел: так и есть на самом деле». Казалось бы, сейчас Вера должна терзаться отчаянием, протестовать против судьбы. Но всё тот же свет властно умиротворял её, возвращал её помыслы в тихое русло. Однако Вера упрямо твердила, как твердила уже тысячи раз: «Слава, Слава, зачем ты пошел туда? Что ты наделал?» Но слова эти тонули в покорности.
В этой высокой тишине ей становилась очевидна смертельная опасность для всего святого, на небе кипела вселенская битва с восставшим злом, которую видел перед собой Ярослав. И исход ее был не очевиден из того дня, который проживала Вера. Ярослав хотел защитить всё дорогое для него, чтобы оно было продолжено. И тихий свет убеждал Веру: он защитил! Зло не одолеет, хотя ещё соберет много, много жертв.
Сын радостно играл у нее во чреве, общался с ней. И Вере не оставалось ничего, кроме как утешаться своей покорностью Господу. Тая вошла в комнату, обняла её за шею и спросила:
— Мам, а знаешь, как я поняла, что должна жить только для Бога?
Вера всегда старалась избегать этой темы, но Тая не могла молчать:
— Папа описал этот кокон тишины вокруг вас. Раньше я не понимала, что это он такое описывает. А когда я подумала, что должна жить для Бога, для тебя и маленького… со мной произошло то же самое! Да, то же, что с вами тогда! Такая радость и тишина, когда знаешь, чего от тебя хочет Бог. Вот как сейчас у нас. Мы же с тобой сейчас знаем, чего от нас хочет Бог. И нам хорошо. Лучше, чем когда мы сами чего-то хотим.
Вера смотрела на нее удивленно, лаская ей кудри: девочка с виду была ещё такая юная, и такая инфантильная совсем недавно. Но слова её не были ни глупы, ни фантастичны, вполне разумны.
В это время Глеб притащил в дом резную колыбельку, в которой когда-то качались все Ярославичи. Лиза принесла большую корзину с детскими вещами. Вера с девочками перебрала младенческие вещички, — и оставшиеся после Глеба и Таи, и приготовленные для близнецов, которым так и не суждено было увидеть солнечного света.
— Он будет здесь уже в феврале! — мечтательно сказала Лиза. — И папа тоже родился в феврале. Надо начать вязать теплые костюмчики.
— Мам, если начальство решит, что мои увольнения на выходные надо прекратить, я перейду учиться в другое место! — заявил Глеб.
— А что, уже начали говорить об этом? — забеспокоилась мама.
— Пока нет. У нас не один я единственным мужиком в семье остался. Но я просто говорю тебе: я вас не оставлю. Везде найду себе место. Я же и руками работать умею. Так что не волнуйся, я всегда буду рядом.
Вдруг заиграл телефон Веры: это звонил профессор Т. из Москвы.
— Добрый вечер, Верочка Владимировна! Как вы помните, мы с вами договорились изыскать способы общения. Так вот, мы с супругой решили навестить вас в ваших краях, если это будет удобно. В день ваших именин, 30-го сентября, в субботу… Вы не против? Обсудим с вами «Фишгофский манускрипт» с комментариями и Дневник Фанни Джаннатазио. Это первое, что мы должны издать по-русски… Думаю, в процессе работы мы с вами будем немало спорить. Так, что перья будут лететь. Но это меня не пугает! Итак, Верочка, мы погуляем у вас; наслышаны о тамошних красотах. Как вы на это смотрите?
Вера чуть не подпрыгнула от радости, как ребенок.
— Конечно! Жду вас в субботу — после полудня в любое время! Заодно представлю вам наших младшеньких. Они, конечно, приедут из Москвы на именины. Места для ночевки у нас хватит!
— Ну вот, уезжаем со спокойным сердцем за маму! — обрадовалась Лиза. — Ей предстоит радость исполнения мечты. Даже неприступный профессор решил дружить домами.
Засыпала Вера в океане счастья. Наутро вновь начались труды, занятия, заботы, не дававшие скорби одолеть её. И так, перемежаясь с любимыми праздниками, с концертами и радостными встречами, незаметно проносились будни.
Так миновали осень и часть зимы. По обычаю, Пшеницыны все вместе отметили Новый год. Жена Павла Ирина с младшей Машей приехали из Москвы, и все собрались в домике старших Пшеницыных. И Ярослав, и Вера с детства любили Новый год: это был праздник их родителей, и с детства их обоих посещало ожидание чуда в канун праздника. Издавна в их семьях соблюдались совершенно одинаковые новогодние традиции: это их забавляло, поэтому они чтили праздник до сих пор… До последнего времени. Это была вторая встреча Нового года без Ярослава и Паши. Это был первый Новый год без Ярослава: никогда, никогда не встретит он праздник времени на земле! В церкви, во время молебна на новолетие, Вера стояла в безлюдном притворе, утопая в слезах.
Но и эти дни остались позади. Зима почти прошла. Вера, как и ожидала, перестала испытывать явные утешения в сердце. Личное присутствие того, кто покинул её, уже не было столь отчетливым и несомненным. Оставаясь одна, Вера видела одно: сердце её по-прежнему разодрано от края и до края, а время совершенно не лечит кровавую рану. Стало ясно, что непрестанная боль никогда не исчезнет, как ни плачь, ни проси… Она поняла, что ожидать зримой благодати — неправильно и незрело. Оставалось лишь учиться жить с живым разорванным сердцем и мириться с болью. Ходить с ней по земле, как по раскаленным ножам.
Вера старалась не думать о боли, превозмогать её всецелым вниманием к тем, кто остался с ней рядом, кому она нужна. «Так должно быть! Так должно быть!» — слышала она в стуке собственного сердца ночами, в музыке, в треске дров, в зимнем ветре, в смене двух сторожевых светил. Всё отрезвляло и возвращало на землю. Во всём виден был Тот же Всемогущий, Который дал ей всё в своё время, и забирал в своё время.
В конце февраля, 23 числа, когда собирались всей семьей отметить день рождения Ярослава, нежданный дар изменил планы. В тот же день появился на свет и Ярослав Ярославич. Ещё не видя его, вся семья уже души в нём не чаяла. Когда же богатырь явился в мир, его родня, и стар и млад, были переполнены умилением и теплотой. Вера в те дни находилась в созерцании непрерывного чуда, которое сказывалось даже в том, что все вокруг — врачи, персонал и роженицы — были небывало добры к ней, заботливы и ласковы… и в том, что этот сын дался ей намного легче других детей, рожденных в молодости. Вера смотрела в серьёзные серые глаза младенца, когда кормила его, и шептала: «Так, оказывается, бывает, сынок!» Она быстро оправлялась и чувствовала себя молодой и бодрой. Уже через несколько дней её с Ярославчиком выписали домой.
Забирали их на машине Игорь и Катя Шпенёвы, и Лиза, только что вернувшаяся из Новосибирска с победой в международном конкурсе молодых пианистов. Дома их дожидались младшие Ярославичи, старики Пшеницыны и Яник Лаврентович. Глеб и Тая украсили дом воздушными шариками. Катя повесила на колыбель новый полог с васильками и голубыми лентами. Лежа в этой сени, младший Ярославич крепко спал, забавно хмуря белые бровки, пока вокруг него царило радостное оживление.
— Снова нас пятеро, — объявил Глеб.
После праздничного обеда сели перед телевизором смотреть новости культуры, репортаж о закрытии международного конкурса молодых пианистов в Новосибирске, в котором первую премию получила Елизавета Пшеницына. У Лизы брали интервью в кулуарах. Глядя слегка поверх камеры, точно рассуждая сама с собой, эта необычная красавица говорила в микрофон:
— Вы правы, состязаться с такими мотивированными и техничными конкурсантами, как наши китайские коллеги, было очень непросто. Что нужно для победы? Как вам сказать… Не сравнивать себя с другими и никого друг с другом. Сохранять собственный мир в сердце и быть самим собой.
— Ха! — воскликнул Глеб. — И почему пианисты кажутся такими надменными? Если бы мы не знали Лизку, какая она деревенская простушка…
— Тихо ты, пересмешник! — оборвала его Тая. — Дай послушать!
Лиза только молча обняла брата. А та Лиза Пшеницына на экране, в черном строгом платье, с отрешенным взглядом, продолжала неспешно отвечать корреспонденту.
— Вы исполняли прелюдии и фуги из второго тома «Хорошо Темперированного Клавира» Баха. Жюри было под сильным впечатлением от вашей интерпретации, от вашего видения Баховского мира. Скажите, в чём заключается ваше собственное прочтение, полное захватывающего огня?..
— Мое прочтение… — Лиза говорила так, точно сидела на скамейке в цветнике под окнами и никуда не торопилась. И её паузы не стали вырезать из эфира. — Я думаю, мысли Баха — не на уровне рассудка. Что такое теплота веры? Это огонь в сердце человека. И богословская мысль исходит из глубокого сердца, объятого пламенем веры. Ведь фуга сама по себе, в своём развитии, разгорается как огонь — из тишины, из первоначальной искры темы… И это пламя то затухает, то вновь вспыхивает, охватывает всё новые пласты, глубины. Думаю, музыка Баха несёт в себе энергии живой сердечной веры, и потому высекает огонь из сердец. Ведь такую музыку человек создаёт не в рассудочной сфере, а в соработничестве с Духом Божиим.
Затем показали несколько секунд выступления Лизы и перешли к другим сюжетам. Ян Лаврентович зачарованно смотрел на экран и иногда переводил взор на живую девушку, точно впервые видел её. Лиза сидела в объятиях Глеба и мамы и говорила:
— Неудачно! Я так была собой недовольна… И вдруг — им понравилось. Я не ожидала! И, конечно, не была готова давать интервью.
Анна Сергеевна, качая колыбельку, прослезилась:
— Смотри, Ярославчик, какая у тебя старшая сестрёнка! Папа бы тоже ей гордился, папа был бы рад за неё!..
В понедельник, 4 марта, у маленького Ярослава были именины, и в этот день решено было крестить его. Мальчик родился крепенький, можно было ждать и сорокового дня. Однако Вера ничего не имела против столь раннего крещения. Тем более, крёстным вызвался быть епископ на покое Елисей. После концерта в музыкальной школе он проникся уважением к Вере. Как-то он насмотрелся на всех Пшеницыных, наслушался обыденной болтовни Ярославичей между собой и сказал:
— А хотелось бы иметь подобного крестника! Буду заботиться о нём. А коли Бог приберёт меня отсюда, вы наставите его молиться о упокоении крёстного, многогрешного монаха Елисея.
— Владыко, так уж сразу Бог и приберёт? Вы разве такой старый? — простодушно спросила Тая.
— Все ж под Богом ходим. Было бы здоровьишко… не жил бы я на покое в лесу.
Таинство совершил отец Михаил, поседевший и повзрослевший за минувшие двадцать лет. Владыка Елисей был лишь смиренным восприемником. Все ближайшие друзья Пшеницыных вновь встретились в сельском храме. Кроме родни младенца, были здесь и Лаврентовичи, и Опарины, и Шпенёвы, и Балыбердины, и Мари Сайр, и друг восприемника — отец Герман с дочками. Вере же предстояло провести время Таинства в одиночестве, в притворе церкви. Дома она остаться не могла: малыш ещё был связан с ней теснейшими узами, и надолго разлучить его с кормящей матерью было невозможно. В притворе владыка Елисей принял из рук Веры её сына и удалился в подклет, в нижний храм под сводами, где все ждали у тёплой купели.
В холодном притворе Вера опустилась на дубовую скамью и закрыла глаза. Вдруг Тая села рядом и взяла её за руку:
— Я тебя не оставлю никогда! Я с тобой посижу.
Обе они слушали приглушенные молитвы и пение из нижнего храма. И странные мысли приходили Вере в голову: «Отдала сына людям и Богу… своё сокровище, своего Вениамина, утешение старости своей. Так надо». Но было мирно, было отрадно! Время прошло незаметно, и вот из подклета поднялись три отца, Михаил, Герман и Елисей, с бодрым пением на три голоса тропаря святому этого дня, благоверному князю Ярославу:
— Яко благочестиваго корене пречестная отрасль был еси, благоверне княже Ярославе, добре во благочестии пожив, веру непорочну соблюл еси, и храм пречуден Премудрости Божия в стольнем граде Киеве устроив, ныне на Небесех предстоиши Престолу Святыя Троицы, молися низпослати нам велию и богатую милость.
Когда стройное пение смолкло, владыка Елисей вложил в руки Веры завернутого в покрывальце новокрещеного Ярослава:
— Поздравляем с рожденным в вечную жизнь! И не волнуйтесь, маменька: там хорошо натопили, и водичка была тёплая. Человек даже одуматься не успел и покричал лишь с полминутки. А благоверный премудрый князь, что жил тысячу лет назад, егоже память ныне совершаем, отныне будет покровительствовать нашему Ярославу. Этот день не забудем никогда!
Отец Михаил поздравлял Веру, желал новокрещеному всяческого возрастания. На прощание же зачем-то спросил у Веры:
— Матушка, а подпол или погреб в вашем доме есть?
— Есть… — недоуменно отвечала Вера.
— А есть ли у вам там место — всем вам разместиться? Ну, на случай ракетной опасности, если всё до этого дойдет.
Он обернулся ко всем, кто присутствовал на крещении:
— Запомните, в случае воздушной тревоги — все сюда, кому недалеко. Здесь у нас, в подклете под сводами, безопаснее.
Миновали крестины с недолгим пиршеством в церковной трапезной, и наутро старшие Ярославичи вновь уехали в Москву. Мама осталась с Таей и с Ярославчиком коротать будни, привыкать к новым заботам и новым радостям. День был ясный, по-весеннему теплый. Приехав из школы, Тая вызвалась посидеть с малышом на свежем воздухе. Его одели и положили в коляске на солнечной террасе. Тая в теплом пуховике уселась в плетёное кресло напротив, чтобы присматривать за братом. Вера готовила обед и слышала за окном нежное Таюшкино воркование. И прислушавшись, уловила тонким слухом, как Тая выразительно читает крохотному брату:
— «…Меня не покидает чувство, будто бы я знал её всю жизнь. Эта любовь всегда жила во мне, только ждала своего часа... Я делаю всё — для неё. Помимо Веры, ещё одна гигантская любовь врывается в мою жизнь. Просто до сих пор у меня не было времени написать, что я каждый день слушаю что-нибудь из её Бетховена. Методично беру и слушаю подряд — все сольные и скрипичные сонаты, все квартеты, все трио и квинтеты, вариации…» Ты, брат, ещё не знаешь, что это такое. Потом я тебе всё объясню, хорошо? Слушай дальше. Это наш папа писал для нас с тобой.
Маленький Ярослав сквозь крепкий сон молча внимал звукам доброго голоса.
Оглавление:
Предисловие От автора
Пролог На смерть Героя
Глава первая Необычайный дар Деда Мороза
Глава вторая Дневник Ярослава. Рождение дома
Глава третья Воспитание сердца
Глава четвертая Дневник Ярослава. Наш общий друг.
Глава пятая О «возгонке»
Глава шестая О сиротстве
Глава седьмая Хранительница очага
Глава восьмая Друг человечества и друг человека
Глава девятая Следы бессмертной возлюбленной
Глава десятая Удар единорога
Глава одиннадцатая Первая и последняя
Глава двенадцатая Всё только начиналось
Глава тринадцатая Вручение дара
Глава четырнадцатая Родной очаг
Глава пятнадцатая Kunst und Tugend
Глава шестнадцатая Дар языков
Глава семнадцатая Борьба за надежду
Глава восемнадцатая Сёстры
Глава девятнадцатая Неувядаемый цвет
Глава двадцатая Очаг вдовы и сирот
Глава двадцать первая Враг отчуждения
Глава двадцать вторая От внешнего к внутреннему
Глава двадцать третья Дух дышит, где хочет
Глава двадцать четвертая Ледник против огня
Глава двадцать пятая Обретённое овча
Глава двадцать шестая Освящение дома
Глава двадцать седьмая Зеркало природы
Глава двадцать восьмая Конрапункт и рифмы
Глава двадцать девятая Поэзия и правда
Глава тридцатая Удар и дар Судьбы
Глава тридцать первая Глас хлада тонка
Глава тридцать вторая K;nigin Der Nacht — Царица ночи
Эпилог Кода. Die Weihe der Zukunft — Освящение будущего
Свидетельство о публикации №226101501966