Глава первая. Пока сидится
ГЛАВА ПЕРВАЯ.
ПОКА СИДИТСЯ
Лавка у третьего подъезда до девяти вечера принадлежала бабкам, а после девяти — нам с Лёхой. Это был единственный закон в нашем дворе, который соблюдали все. Его никто не принимал и нигде не записывал, но даже дядя Гена с пятого этажа, когда возвращался после девяти не совсем трезвым, обходил лавку стороной, как чужую квартиру.
Днём бабки устраивали на ней плановое заседание с семечками и знали про наш дом больше, чем жилконтора, участковый и Господь Бог, вместе взятые. К вечеру под лавкой вырастал целый сугроб шелухи. Потом бабки по одной уходили смотреть сериал, и лавка, ещё тёплая от их задниц, переходила к нам.
В первый вечер каникул закон нарушила баба Зина.
Было уже двадцать минут десятого, а она всё сидела и сидела. Сидела, как сидят на вокзале, когда поезд отменили, а уйти обидно: с прямой спиной и с сумкой на коленях. Мы с Лёхой торчали у турника и делали вид, что лавка нам вообще не нужна. Лёха висел на турнике вниз головой, зацепившись коленями, а я держал банку.
Тут вам, наверное, надо объяснить про банку.
Бабушка у меня каждый август закатывает варенье. Малиновое, вишнёвое и ещё одно, из чего-то зелёного, которое никто не может опознать на вкус, а бабушка не говорит, из принципа. Банки потом до весны стоят у нас на балконе в три ряда, и ем это варенье, по-моему, один только я. Мне не то чтобы нравится варенье. Мне нравится бабушка, а это разные вещи, хотя бабушка так не считает.
В тот вечер я взял с балкона банку малинового и ложку. Праздновать начало каникул.
Праздновать в шестнадцать лет, если честно, особенно нечем. Пиво нам в ларьке у остановки не продавали: тётя Галя знала мою маму, а это, поверьте, хуже любого паспорта. «Ягуар» продавали — тётя Галя, видимо, не считала его алкоголем. Если вы не знаете, что такое «Ягуар», вам повезло. У Лёхи после него болела голова, а у меня синел язык, как у собаки породы чау-чау, и один раз мама это заметила. Так что у нас были банка варенья, одна сигарета на двоих и целое лето. Если подумать, не так уж мало.
Сигарету Лёха купил ещё днём у тёти Гали — «Бонд», поштучно, за три рубля — и с обеда носил её за ухом, как плотник носит карандаш. Я полдня смотрел на это ухо с уважением.
— Долго она ещё? — спросил Лёха, всё ещё вися вверх ногами.
— Может и до утра просидеть, — ответил я. — У неё кот гулять ушёл.
Всё дело, как вы поняли, было в коте. Кот у бабы Зины — Маркиз, рыжий, огромный, с драным ухом — гулял сам по себе и возвращался, когда его никто не ждал. Баба Зина ждала его на лавке, пока не стемнеет, а иногда и дольше. Я объяснил это Лёхе подробно, с примерами, потому что люблю, когда у всего есть объяснение. Лёха выслушал меня вниз головой, весь красный, спрыгнул с турника и сказал:
— Ща я всё решу.
Он подошёл к лавке и сел рядом с бабой Зиной, как будто так и надо. Что он ей говорил, я не слышал. Заметил только, что говорил он недолго, а баба Зина вдруг засмеялась. Я никогда не слышал, как смеётся баба Зина, и, честно говоря, думал, что она вообще этого не умеет. Оказалось, умеет: смеялась она так же, как кашляла, только радостнее.
Потом она положила руку Лёхе на голову. На секунду, не больше. Достала из кармана горсть семечек, высыпала ему в ладонь, встала и сказала:
— Сиди, сиди, Алёшенька. Пока сидится.
И ушла. Медленно, с сумкой, не оглядываясь.
Я давно знал, что Лёха умеет ладить с бабками. Он таскал им картошку с рынка, прошлой осенью лазил к бабе Зине на крышу поправить антенну, а с бабой Ниной с первого этажа играл в дурака на щелбаны и проигрывал нарочно, потому что у бабы Нины давление. Бабки за это звали его Алёшенькой и отдавали ему лавку без боя. У меня так не получалось никогда. Меня бабки называли «этот»: «Опять твой Алёшенька с этим». Можете себе представить, как это приятно.
Маркиз, кстати, вернулся ровно через минуту после того, как баба Зина зашла в подъезд. Котяра сел под лавку в шелуху и посмотрел на нас так, будто это мы его не дождались.
Во дворе Лёху звали Немцем. Фамилия у него Фризен, а его бабушка говорила по-немецки — точнее, на каком-то своём немецком, на котором, по словам Лёхи, в самой Германии не говорят уже лет двести. Сам Лёха знает по-немецки только «хенде хох», «данке» и ещё одно слово, которое бабушка обычно говорила, когда роняла кастрюлю. Так что Немец он примерно такой же, как я китаец. Но Немцем его звали с первого класса, и он не обижался — когда так говорили свои. Когда чужие, было по-другому, но это отдельная история, и она не про этот вечер.
В конце августа Фризены уезжали в Германию насовсем. Это знал весь двор, включая бабу Зину и Маркиза. Собирались они, сколько я себя помню. У них на антресолях лежала коробка с надписью «ГЕРМАНИЯ», а в ней — лыжи и наш с Лёхой надувной крокодил, и я лет до двенадцати думал, что Германия — это такое место на антресолях.
А в этот раз всё было по-настоящему: бумаги, печати, конверты из Москвы. Лёхина мама два раза в неделю ездила на курсы немецкого и по вечерам, поднимаясь по лестнице, разговаривала сама с собой: «Их бин. Ду бист. Эр ист». До пятого этажа ей как раз хватало времени повторить всё спряжение.
Но конец августа был так далеко, что о нём не стоило даже думать. До него было целое лето, а лето в шестнадцать лет — это почти бесконечность, если вы вдруг забыли.
Мы сели на лавку. Она правда была ещё тёплая. Я попробовал открыть банку — бабушка закатывает их на совесть — и не открыл. Попробовал ещё раз, через край футболки, и опять не открыл. Тогда Лёха молча забрал у меня банку, поддел крышку ключом от квартиры, и крышка хлопнула.
— Бабушка у тебя — сила, — сказал он.
— У неё такой принцип, — хмыкнул я. — Если банку можно открыть, это не банка.
И мы стали праздновать. Затяжка — ложка. Ложка — затяжка. Сигарету курили по очереди, ложка тоже была одна, и мы передавали её друг другу. Со стороны, наверное, это выглядело странно: два здоровых лба курят и едят варенье из банки. Но со стороны на нас никто не смотрел, кроме Маркиза.
Варенье, кстати, было отличное. Я это понял только тогда, на лавке, хотя ел его лет десять. Наверное, варенье надо есть на улице и с сигаретой. Бабушке я этого не сказал. Она бы не поняла про сигарету и обиделась бы на «только тогда».
— Расскажи ещё раз, как ты в козла врезался, — попросил Лёха.
Эту историю он слышал раз сорок. Весной на физре я разбежался, чтобы прыгнуть через козла, а козёл, как потом выяснилось, не был закреплён, и мы с ним вместе проехались через весь спортзал до шведской стенки. Физрук потом сказал, что за двадцать лет работы такого не видел. Я рассказывал эту историю каждый раз немного по-другому, и с каждым разом козёл становился всё больше, а спортзал — всё длиннее. В тот вечер козёл был размером с «девятку» дяди Гены. Если вам кажется, что козлы такими не бывают, вы просто не видели наш спортзал. А в конце мы с ним пробили шведскую стенку и выехали в коридор, где как раз проходила завуч.
Лёха ржал так, что подавился вареньем, и мне пришлось стучать ему по спине. Ради этого, если честно, я и рассказывал. Когда Лёха смеётся, кажется, будто ты всё в жизни делаешь правильно. Не знаю, как объяснить лучше.
Закат в тот вечер был такой, будто кто-то разлил на небе банку малинового варенья. Небо было густое, тёмное по краям, а над заводом светилось, и в нём, как косточки, плавали вороны.
— Красиво, — пробормотал Лёха.
— Как в «Достучаться до небес», — заметил я. — Только моря нет.
— Там не закат, — сказал Лёха. — Там море.
— Ну я и говорю: моря нет.
«Достучаться до небес» мы смотрели раз пятнадцать. У Лёхи была кассета, переписанная с другой кассеты, которая, по-моему, тоже была переписана. Поэтому все немцы там говорили голосом одного гнусавого мужика, а в самом конце, на море, изображение начинало дрожать. Лёха говорил, что так и задумано. Мы знали наизусть, что на небе только и разговоров что о море, и оба ни разу его не видели. Ни неба, ни моря. Небо, ладно, видели — вот оно, перед нами, всё в варенье.
— Короче, — сказал я. — Нужен план на лето.
— Пиши, — согласился Лёха.
Писать было не на чем, поэтому я записывал в голове, а Лёха диктовал. План получился такой.
Первое: переплыть Урал туда и обратно, без остановки на том берегу, потому что на том берегу комары.
Второе: съездить на Ириклу с палаткой, на три дня, и не брать ни одного взрослого, даже если взрослые будут проситься.
Третье: залезть на заводскую трубу. Это был мой пункт. Лёха сказал «на трубу — без меня», и это был, по ходу, единственный раз, когда он чего-то испугался вслух.
Четвёртое: Оля Кравченко. Этот пункт вписал Лёха, из вредности, а я сказал, что не понимаю, о чём речь, и покраснел так, что, наверное, было видно и с заводской трубы.
Пятое придумал я:
— Увидеть море.
— Ну, море — это вряд ли, — усмехнулся Лёха. — До моря три тыщи километров.
— Две с половиной, — уточнил я, хотя понятия не имел.
— Тем более.
Но пятый пункт мы оставили. Для красоты. План без невозможного пункта — это не план, а расписание электричек.
Тут на третьем этаже на балкон вышла мама и крикнула на весь двор:
— Даниил! Ты хлеб купил?
Мама называет меня полным именем, только когда хочет, чтобы весь двор знал, что у неё есть сын и что этот сын не купил хлеб. Лёха тут же сделал мамин голос, который у него получался лучше, чем у мамы:
— Дани-ил!
— Сейчас! — крикнул я и спрятал сигарету за спину. С третьего этажа сигарета за спиной — палево похуже, чем в руке, но это я понял позже.
За мамой на балкон вышел папа, в майке, тоже покурить. Он посмотрел вниз, на нас, потом глянул на небо.
— Лен, да пусть сидят, — сказал он. — Каникулы же.
— Каникулы у него, — ответила мама, — а хлеба нет у меня.
Я сразу понял, что они опять поругались из-за дачи: всю весну спорили, продавать её или нет. Значит, за ужином придётся рассказывать что-нибудь смешное, чтобы они помирились. Это у нас в семье моя обязанность, как у других — выносить мусор. Я даже начал прикидывать, что рассказать. Может, про козла, в новой версии.
Но папа что-то тихо сказал маме, я не расслышал, и мама вдруг засмеялась и шлёпнула его полотенцем по плечу. Они постояли вдвоём на балконе, посмотрели на то же небесное варенье, что и мы, и ушли в комнату вместе, хотя я ещё ничего не рассказал.
Наверное, папа сам что-то смешное придумал. Бывает и такое.
Тополиный пух в тот год полетел рано, в самом конце мая. К вечеру вдоль бордюра его набило белым валиком, и я расчихался. Лёха присел и чиркнул зажигалкой. Огонёк побежал по пуху вдоль всего дома — быстро, весело, синевато. Мы смотрели, как он бежит, пока он не добежал до четвёртого подъезда и не погас у самой урны.
С первого этажа высунулась баба Нина и сказала, что вызовет милицию. Баба Нина вызывает милицию примерно раз в неделю, а милиция приезжает примерно раз в год, так что мы не очень испугались. Лёха крикнул: «Спокойной ночи, баб Нин», — и она ответила: «И тебе, Алёшенька», — и закрыла окно.
Над заводом горел факел. Он горит там всегда, сколько я себя помню: днём его не видно, а ночью он светит над городом, как дежурная лампочка, которую забыли выключить.
Варенье кончилось. Лёха облизал ложку с двух сторон, посмотрел на неё и облизал ещё раз.
— Нормальный план, — сказал он. — Успеем.
— Конечно, успеем, — сказал я.
Впереди было целое лето. Я даже посчитал: девяносто два дня. Ну, шестьдесят один, если без августа. Август не считается — в августе все уже думают про школу.
Свидетельство о публикации №226101602082