Заложный
Знаете, нынче ведь на петроградских улицах только и разговоров, что про германский фронт. Газетчики изводят пуды чернил, расписывая подвиги наших чудо-богатырей, а я смотрю из окна на сырую тыловую жижу и думаю: до чего же всё-таки дешёвая штука стала человеческая жизнь. Торговые дела мои окончательно встали, лён и пенька никому не нужны, а теперь в цене только порох, сапожная кожа да спирт. Каждый день мимо моих окон провозят раненых. Совсем молодые ребята, а у половины глаза пустые.
И глядя на этих теперешних калек, я вспоминаю другого солдата, которого встретил сорок лет назад в Смоленской губернии. Теперешние-то хоть с понятной войны возвращаются. От них пахнет махоркой и застарелым потом. А от того, давешнего, веяло совсем другим.
Скажу из моих наблюденей так, что мир, по моему глубокому убеждению, вообще штука на редкость паршивая и держится всего на трёх пружинах: шкурном интересе, страхе перед околоточным и повальной, вековой дурости. Причём последняя у нас в отечестве всегда шла с колоссальным перевесом. Ежели у купца амбар загорелся, это не пьяный дворник со свечкой виноват, это сто пудов ведьма сглазила. Ежели корова сдохла, виноват, ясно дело, сосед-инородец, а не то, что её три недели гнилой соломой кормили.
Но есть среди всей этой житейской шелухи один денёк, который у меня из памяти никакой водкой не вытравишь. Бывает, закрою глаза, и привет, я снова молодой, зубастый, при деньгах, а вокруг простирается Смоленская губерния сорокалетней давности. Глушь, дичь, грязища по ступицу.
***
В то утро я ехал один, без наёмного кучера, самолично управляя мерином из раскисшего от бесконечных дождей подвесного тарантаса. Нынешние коммерсанты, поди, от такой подробности в обморок упадут. Как так, солидный закупщик пеньки, а сам вожжи держит? А вот так. Экономия должна быть экономной. На кой мне чёрт лишний рот в придорожном трактире кормить, да ещё и уши чужие возить? Деревенские старосты народ тёртый, так что с ними когда о цене на лён договариваешься, то лишние свидетели — это всегда к чистому убытку. Мой интерес в тот день был сугубо практический. Я направлялся в крупное село Покровское, где волостной староста Антип задолжал мне круглую сумму за прошлую партию льна, да ещё нужно было присмотреть пару амбаров со свежим урожаем пеньки, пока городские перекупщики не набежали.
Тракт шёл низиной, вдоль старого осинового мелколесья. Погода стояла паршивая, серая, но дорога просматривалась хорошо, версты на две вперёд. И вдруг, буквально за пять минут, из оврагов поползла белая, осязаемая дрянь. Туман опустился внезапно. Вмиг стало темно и сыро, а видимости почти не осталось.
Мерин мой лениво шлёпал копытами по разбитой колее, так что колёса тарантаса чавкали в жиже, и вдруг скотина встала как вкопанная. Да не просто встала, а осадила назад, мелко затрясла кожей на крупе и выдала такой сиплый, чахоточный храп, что я инстинктивно сунул руку под одежду, где у меня в кармане жилета лежал верный короткоствольный «бульдог». Время было хоть и мирное, но конокрадов и беглых бродяг по лесам шаталось предостаточно. Жизнь своя, христианская, мне была куда дороже всей пеньки Смоленщины.
— Но-о, саранча, чего замерла? — рявкнул я, вытягивая кнут.
И тут из этой белой стены у самой обочины, возле облезлой берёзы, материализовалась фигура. Знаете, он не подошёл. Он не вышагнул из кустов. Он просто проявился, словно старая фотография в химикатах, которую немец-аптекарь в городе из ванночки щипцами достаёт.
Это был солдат. Из отставных, судя по мешку за плечами. Но шинель на нём висела чудная. Сукно грубое, серое, ворот высокий, глухой, а пуговицы латунные, стёртые временем до глади, без орла и без номера, до того зелёные от окиси, будто их из болота только что выудили. На башке суконная фуражка без козырька. Лицо серое, ровное, словно из речного известняка высеченное. Ни кровинки, ни морщинки, и лишь только усы торчат сухими щётками.
— Здравь будь, купец, — проговорил он.
Голос у него был под стать роже, пустой, без единой человеческой нотки. Словно звук шёл не из людской глотки, а из пустой пивной бочки.
— Подвези до Покровского, мил человек. Ноги уж совсем не держат.
Я прищурился. Внутреннее чутьё сразу подсказало, что опасности от этого бродяги нет. Оружия не видать, мешок тощий. Обычный бессрочно-отпускной или отставной солдат из нижних чинов, у которого от долгой службы и водки ум за разум зашёл. Они, как со службы увольнялись, так казённые шинели годами до дыр донашивали, потому как другой одёжи нажить не успевали. Таких бродячих ветеранов, пробавлявшихся по уездам христовым именем или случайной подёнщиной, у нас в каждом приходе по три штуки на выгоне сидело.
— Садись, служивый, — буркнул я, двигаясь на кожаной подушке сиденья тарантаса. — Денег не возьму, ибо вижу, что у тебя в карманах только вши на аркане. Сиди тихо, лошадь нервничает.
Солдат шагнул к экипажу. И вот тут у меня внутри впервые что-то тихонько ёкнуло.
Мой тарантас, тяжёлый, с прочными коваными осями и подвесными рессорами, даже не колыхнулся. Понимаете? Мужик в тяжёлых сапогах, рослый, широкоплечий, переносит свой вес на подножку и садится рядом, а кузов даже на вершок не просел. Рессоры молчат, как околоточный при виде крупной ассигнации. И ладно бы только это. Как только он умостился рядом со мной, от его серого сукна на меня пахнуло таким лютым, собачьим холодом, что у меня усы враз заиндевели. Это был не тот холод, когда зимой с морозца в избу заходишь. Так пахнет из глубокого ледника, где в самый разгар июля под соломой лежат туши забитого скота. Запах сырой, застойной озёрной тины и лежалой, перепревшей земли.
Мерин мой сорвался с места без всякого кнута. Понёсся резвой рысью, безумно косясь назад, на пассажира. Мне пришлось вожжи на кулаки наматывать, чтобы эту дуру в овраг не ухнуть.
— Откуда бредёшь, земляк? — спросил я, чтобы хоть как-то заглушить этот дурацкий, неуместный страх разговором. — Из каких мест будешь? Что-то я тебя в нашем уезде раньше не видывал.
Солдат сидел прямо, как штык проглотил. Тарантас скачет по колдобинам, а он даже не колышется, словно к доске приколоченный. Руки огромные, серые, с заскорузлыми ногтями, неподвижно лежат на коленях.
— Зде;шний я, — неохотно отозвался он, глядя строго перед собой в туманную пелену. — Покро;вские мы. Только дома давно не был. Шёл долго. Очень долго.
— И откуда же ты так шёл, что всё дойти не мог? — полюбопытствовал я, оглядывая его тощий мешок. — Из каких мест будешь? Что-то я тебя в нашем уезде раньше не видывал.
— С моря, — сухо ответил солдат.
— С какого это ещё моря?
— Где земля горела и вода кипела. Там бы и остался, да слово дал.
— С Чёрного, что ль, из Севастополя? — решил уточнить я, поудобнее перехватывая вожжи.
— С Чёрного.
— Так оттуда уж сколько лет войска выведены. Ты что же, все эти годы пешком топал? Сапоги-то, гляжу, ещё казённые, не сносились?
— Не сносились, — ответил он, чуть пожав плечами. — Подмётки железные. А идти тяжело. Земля под ногами расступается, будто не хочет меня. Пускать не хочет. Да я упрямый. Раз обещал матушке, то дойду.
Он на секунду будто призадумался, а после продолжил:
— Только люди вот вокруг чужие ходят.
— В каком это смысле?
— Вчера у выгона просил ради Христа хлебца крупицу, а мне девка вынесла копеечку. Гляжу на неё, а на ней портрет не тот. Лик чужой. Разве помер Государь Николай Павлович?
Я едва вожжи из рук не выронил. Чуть в голос не расхохотался, да вовремя осёкся, больно уж рожа у него была страшная, каменная.
— Ты что же это, служивый, совсем в своих окопах зажился? — буркнул я, косясь на его обтрёпанный ворот. — Николай Павлович уж четверть века как в Петропавловском соборе почивает. Нынче Александр Николаевич на престоле, дай Бог ему здоровья. Нынче времена шустрые, железную дорогу вон до Смоленска дотянули, господа инженеры везде снуют, фабрики строят. А ты про царя Николая вспомнил.
Солдат медленно повернул ко мне голову. И вот тут я действительно едва вожжи не бросил. Глаза у него были совершенно мёртвые. Просто два мутных, серых стёклышка, в которых отражался туман. Он не удивился, не охнул, а только выдохнул:
— Почивает, значит… А нам сказать забыли. Все стоят, и мы стоим.
Он повёл головой, сощурившись, будто пытаясь разглядеть что-то сквозь туман.
— И избы по лесу раскидало не так, как прежде было. Всё чужое стало. Всё перевернули.
«Ну точно, блаженный, — подумалось мне. — Допился на службе до белой горячки, бедолага. Ему всё чужое, и царя нового он признавать не желает. Наплетут с три короба про свои марш-броски, чтоб им бабы в деревнях лишний шкалик поднесли за геройство. Повредился человек рассудком от тягот, застрял памятью в каких-то своих выдуманных временах и скитается теперь по весям, как перекати-поле».
Спорить с сумасшедшими дело глупое, нерентабельное и для здоровья даже иногда вредное. Я лишь плотнее запахнулся, стараясь отсадить задницу подальше от попутчика. Мне хотелось одного, поскорее докатить до первых деревенских изб, сгрузить этого странного бродягу на попечение тамошних баб или волостного старосты, да заняться наконец своими делами. Рублики сами себя не заработают.
К полудню мы наконец-то въехали в Покровское, больше не разговаривая. Внезапный туман, что так не вовремя выполз в низине, к нашему прибытию полностью рассеялся, словно его и не было, но легче от этого не стало. Небо над уездом окончательно захлопнулось плотной, свинцовой пеленой туч. Ни единого просвета.
Свет стоял серый, какой бывает только в гадкую смоленскую осень. В такую погоду мир терял объём. Тени у людей и предметов сделались блеклыми, размытыми. Они тонули в грязи прямо под ногами, сливаясь с общей жижей. И для того, что случилось позже, эта погода была самой лучшей маскировкой.
Я остановил мерина у постоялого двора, намереваясь сразу идти к старосте. Мой молчаливый попутчик сошёл с тарантаса так же бесшумно, как и сел на него. Он не кланялся в пояс и не благословлял, как это любили делать тамошние нищие богомольцы. Просто повернулся и пошёл вдоль улицы своей странной, деревянной походкой. Да, одет он был никудышно, но спину держал прямо.
Я тогда лишь сплюнул ему вслед, затянул поводья и отправился заниматься делом. Мой интерес, как я уже говорил, лежал в плоскости сугубо коммерческой. Волостной староста Антип, хитрый и вороватый мужик, задолжал мне за прошлую партию льна. Два часа мы с ним провели в душной, пахнущей кислыми щами избе, торгуясь за каждую копейку. Я крутил свои весы, он крестился на иконы и божился, что разорён подчистую. Обычное, словом, комедиантство, без которого ни одна сделка не обходится.
В перерывах между спорами я поглядывал в маленькое, засиженное мухами оконце, выходившее на площадь. Мой давешний солдат времени даром не терял. Он быстро нанялся во двор к местному богатею, лавочнику Сидору, у которого как раз лежали нерасколотые сосновые кряжи.
Из окна мне было отлично видно, как этот блаженный трудился. Он не взял у Сидора рукавиц, а работал тяжёлым колуном, который лавочник вынес ему со двора. И работал, надо сказать, страшно. Другой мужик после десятка взмахов остановился бы перевести дух, отереть пот со лба, испить квасу. Этот же махал колуном как заводной английский механизм на фабрике. Вверх-вниз, вверх-вниз. Брёвна разлетались с сухим треском, а солдат даже шинели своей серой не скинул, хоть работа и была жаркая. За два часа ни одной затяжки махоркой, ни одного глотка воды.
Часа через два я вышел на крыльцо старостиной избы покурить. К тому времени вокруг Сидорова двора уже начал собираться деревенский люд. Бабы, шедшие с колодца с коромыслами, останавливались и боязливо жались к заборам. Мужики, чесавшие бороды, переглядывались и о чём-то негромко переругивались. Деревенская сытая тишина сменилась нехорошим, вкрадчивым шёпотком.
Глаз у меня был намётанный, так что я сразу почуял, что в воздухе запахло глупым мужицким бунтом. Я подошёл ближе к толпе, держа руку в кармане рядом с револьвером. Мало ли, вдруг лавку громить вздумают, а у меня там свой интерес.
— Неладный он, Антип Егорыч, — негромко говорил Сидору один из местных мужиков, указывая пальцем на работающего солдата. — Ты погляди на него. Лицо-то гладкое, как у парня молодого, а волосы сзади под фуражкой белые, как лунь.
— Да ладно тебе, — отмахивался Сидор, хотя в глазах его тоже читался отчётливый страх. — Работает же. За краюху хлеба всю поленницу переколол.
— Какая краюха! — вскинулась толстая баба в грязном переднике. — Я ему полчаса назад крынку молока вынесла да кусок ржаного. Так он к молоку и не прикоснулся, на бревне оставил. Скисло оно, хотя утрешнее. А хлеб… я сама видела, он его за пазуху засунул, прямо к голому телу. Зачем человеку хлеб за пазуху прятать, не кусая? И пёс твой, Сидорка? Шарик-то твой цепной почему третьим часом из конуры носа не кажет? Скулит, окаянный, забился под самый настил, будто покойника на дворе почуял!
Солдат между тем закончил работу. Он аккуратно сложил поленья в поленницу, ровно, брёвнышко к брёвнышку, будто на параде. Потом повернулся и вышел за ворота, остановившись посреди разбитой деревенской улицы. Он стоял и чего-то ждал, глядя на толпу своими остановившимися, стеклянными глазами. Мужики при его приближении инстинктивно попятились, раздаваясь в стороны.
Вся эта сцена казалась мне тогда глупым деревенским суеверием.
«Темнота, — думал я со своим привычным столичным скепсисом. — Увидели бродягу с прибабахом и уже готовы его в колдуны записать. Лишь бы не работать».
Но тут случилось то, чего никто не ждал. Небесная канцелярия решила сдёрнуть маскировку. Пелена туч, которая с самого утра висела над уездом, вдруг сама собой начала утончаться, изнемогать. И на Покровское рухнул косой, тяжёлый, почти багровый предзакатный свет.
Первой, как я уже говорил, сообразила баба с коромыслом. Бабы вообще на такую дрянь чутки, так как у них нутряное чутьё на чертовщину вместо логики работает. Она охнула, выронила вёдра, так что вода с плеском ушла в грязь, зажала рот кулаком и взвизгнула так, что у меня мерин на привязи снова дёрнулся:
— Заложный!.. Земля не принимает! Матушки мои, покойник во дворе!
Мужиков будто хлыстом перетянули. Деревня она ведь как сухой порох, вспыхивает от одной искры, особенно если эта искринка замешана на вековом страхе. Кто-то заорал дурным голосом, бабы истошно закрестились, Сидор-лавочник с перепугу хлопнул дверью своей лавки и задвинул тяжёлый дубовый засов так, что щепки полетели. Толпа, минуту назад глазевшая на дарового работника, с глухим рёвом шарахнулась назад, увязая сапогами в жиже.
Я сам, признаться, ошалел. Рука намертво вцепилась в рукоять «бульдога» в кармане, хотя я прекрасно понимал, что против такого свинец вряд ли поможет. Револьвер, он ведь против человека хорош, у которого кровь внутри течёт и сердце стучит, а тут…
А солдат… Солдат не стал ни кричать, ни кидаться на людей. Он медленно опустил голову, посмотрел на свои раскрытые ладони, а также на ту пустоту, где нормальный человек должен был бы отбрасывать тень, а потом обвёл толпу взглядом. Господи, сколько же в этом взгляде было тоски. Не злобы, не мертвечинного голода, а бесконечной усталости человека, который очень долго шёл домой, а пришёл на пепелище, где его боятся как чумы. Он аккуратно, без спешки, положил сосновое полено на землю, точно так же, как до этого складывал поленницу.
Вокруг между тем орали всё пуще. Мужики переругивались, подталкивая соседей локтями вперёд, бабы выли в три голоса. Кто-то уже побежал к кузне, волочь тяжёлые ломы и цепи. У нас ведь как, ежели чего умом объять не могут, то надо непременно бить, ломать и в землю закапывать, чтоб не отсвечивало. Волостной староста Антип орал дурным голосом, призывая бога, урядника и такую-то матерь, но сам вперёд не двигался, примерз сапогами к крыльцу.
В общем, получился сугубо русский, бессмысленный хаос. Все ослепли от собственного страха, собаки сцепились в клубок под забором, бабы устроили свалку у колодца…
И вот в этой минутной суматохе никто не заметил, куда делся солдат. Он не растаял в воздухе с серным дымом, как врут в грошовых романах, которые гимназисты под партой читают. Я на мгновение отвернулся, чтобы удержать мерина, который от общего гвалта едва не перевернул мой подвесной тарантас, а когда повернул голову назад, посреди улицы лежало только полено. Служивый пропал. Просто шагнул куда-то за угол избы или в проулок, воспользовавшись тем, что толпа ополоумела, и поминай как звали.
Урядник приехал только к глубоким сумеркам, когда солнце уже село и деревня снова погрузилась в привычную серую хмарь. Был он, как водится, пьян, зол и слушать мужицкие бредни про человека без тени не пожелал. Обозвал всех дураками, записал бродягу в беглые конокрады, пообещал старосте выпороть всю деревню за ложную тревогу, ежели они ему господина исправника смущать вздумают. Потом забрал у Сидора четверть водки за беспокойство и уехал, оглашая окрестности пьяной руганью.
Уехать мне, разумеется, не дали. На Руси ведь как, урядник-то уехал, но мужицкое радение только-только силу набрало. Спать в ту ночь Покровское не легло. В каждом окне до самого рассвета мерцали лучины, а мужики сидели по избам с топорами, глуша страх сивухой и ожидая, что «неживой» вернётся жечь гумна. Я и сам, грешным делом, просидел на постоялом дворе до первых петухов, привычно проверяя затвор своего «бульдога». Купеческий цинизм штука хорошая в петербургских кофейнях, а в смоленских лесах, когда под ногами у твоего давешнего попутчика солнце заливает грязь без остатка, как-то сразу вспоминаешь, что под одеждой у тебя обычное человеческое мясо, которое отлично гниёт.
Едва рассвело, как над селом поднялся новый переполох. Со стороны выгона прибежал запыхавшийся пастушонок, малолетний дурачок Митька, и, пуская слюни от ужаса, принялся орать, что на Мшарском болоте лежит «тот серый».
Антип Егорыч, как лицо официальное и волостной староста, скрепя сердце стал собирать понятых. Меня, как человека приезжего и стороннего, тоже припрягли, для вящей строгости протокола, буде таковой придётся составлять для уездного начальства. Лошадей седлать не стали, пошли пешком.
Мшарское болото в тех краях пользовалось дурной славой. Место гиблое, топкое, сплошной бурый мох да чахлый березняк, куда даже бабы в самый ягодный сезон соваться опасались. Туман туда стекал, кажется, со всей губернии. Вот и в то утро над топями стояла тяжёлая, мокрая хмарь, но солнце, субботнее и ленивое, уже пробивало её первыми бледными лучами.
Мы прошли вёрсты полторы по зыбкой, пружинящей под сапогами гати, прежде чем староста остановился и молча указал пальцем вперёд.
На большой, поросшей клюквой кочке, аккурат у кромки чёрной болотной жижи, лежал человек.
Я подошёл ближе, держа руку на кармане с «бульдогом», и остановился. Это был он. Та самая серая шинель, та самая суконная фуражка, упавшая в бурый мох. Но вот только то, что лежало перед нами, разительно отличалось от того моложавого, сильного мужика, который вчера на моих глазах ворочал сосновые кряжи.
За одну только ночь природа взяла своё с такой страшной, утробной скоростью, что у меня мороз по коже продрал. Лицо солдата мгновенно усохло, обтянулось жёлтой, пергаментной кожей, провалились щёки, обнажив гнилые пеньки зубов под сухими щётками усов. Он выглядел теперь не просто мертвецом, он выглядел древней мумией, которую откопали в старом кургане. Серая шинель его на глазах превратилась в труху, подёрнутую зеленоватой болотной плесенью; латунные пуговицы покрылись такой густой ржавчиной, что казались просто комьями болотной грязи. Время, которое этот заложный покойник удерживал в себе годами силой какой-то дикой, нечеловеческой упрямки, нагнало его за несколько часов и раздавило в прах.
Из-под истлевшего, превратившегося в труху сукна, прямо на бурый мох, вывалился тот самый ломоть ржаного хлеба, что баба вчера дала ему за работу. Солдат так и не прикоснулся к нему. За несколько часов в сырой топи хлеб не размок, не развалился, а сделался твердым, как могильная плита, высох и превратился в серый каменный сухарь, подёрнутый болотной плесенью.
Но самое главное было под ним. Бледное осеннее солнце наконец пробилось сквозь марево, и я увидел, как от этого высохшего, истлевшего тела на бурый болотный мох, ломаясь на стеблях вереска, ложится длинная, совершенно нормальная человеческая тень. Земля его наконец-то простила. Приняла.
Сзади нас, тяжело отдуваясь и опираясь на клюку, подошёл Анисим, самый старый дед в Покровском, помнивший ещё, кажется, нашествие французов. Он долго щурился, крестился дрожащей рукой, а потом подошёл к самому краю топи, наклонился и стал разглядывать остатки суконного воротника, где сквозь тлен едва угадывались выцветшие воротниковые клапаны и гнилые остатки погон.
— Батюшки мои… — прошамкал старик, и слеза покатилась по его вековым морщинам. — Да ведь это Трофимка. Племянник Акулины-вдовы. Его ж в рекруты забрали ещё при Николае Павловиче. Он там, в Севастополе, уже унтером служил. Вся деревня плакала, парень-то был справный, сильный…
— Ты чего мелешь, старый? — зыркнул на него староста Антип. — Трофимке твоему сейчас под семьдесят годочков должно быть, ежели живой. А этот…
— Так я ж и говорю, неживой, — тихо, без страха ответил дед Анисим. — Он же, как на подводу садился, Акулине кричал: «Вернусь, матушка! Жив буду, не помру, жди!». Акулина-то в шестидесятом преставилась. Избу их лавочник Сидор под амбар срыл, родни никого не осталось… А парень, вишь ты, слово сдержал. Шёл, шёл столько лет… Да только возвращаться-то было уже некуда. На столько годков опоздал.
Я покосился на лавочника. Сидор, до того стоявший позади всех с глуповато-важным видом понятого, вдруг как-то обмяк, шумно втянул носом болотный воздух и попятился, едва не оступившись в черную жижу. Лицо его из багрового, наеденного сделалось серым, как та самая николаевская шинель. Он вспомнил, верно, как Трофимка вчера на его дворе бревна крушил, вспомнил, как уставился на него своими мертвыми стекляшками, когда колун отдавал. Не мстить пришел солдат, нет, и не лавку грабить, а на родное пепелище пришел, где колыбель его стояла, а уперся лбом в Сидоров глухой забор. Лавочник мелко, истово закрестился, шепча что-то побелевшими губами, и отвернулся, не выдержав этого зрелища.
Мужики молчали. Даже Антип не нашёлся, что соврать. Все просто стояли в этой болотной сырости и смотрели, как тлеет на солнце николаевская шинель.
Хоронить его в деревне, понятно, не стали. Заложных на общем кладбище у нас отродясь не закапывали, побоявшись, что земля осквернится. Староста распорядился привалить тело там же, на болоте, сухими брёвнами да забросать торфом. Забросали, перекрестились и ушли, стараясь не оглядываться.
Я уехал из Покровского в тот же полдень. Дела со льном уладил кое-как, убыток списал на непредвиденные расходы и больше в те края ни одной торговой верстой не возвращался. Купеческий ум мой быстро вернулся в привычную колею, рубли, счета, выгода. Жизнь закрутилась, покатилась к чертям, и Смоленская губерния осталась где-то далеко позади.
И вот теперь я сижу в Петрограде. За окном пятнадцатый год, империя трещит по швам, на улицах воняет карболкой от эшелонов с ранеными, а молодые штабс-капитаны в кондитерских рассуждают о долге перед отечеством и скорой победе. Смотрю я на них, на этих живых ещё пацанов, которым завтра гнить в окопах, и чувствую, как внутри шевелится старый холодок.
Я ведь с того самого смоленского дня приобрёл одну глупую, чисто механическую привычку. Когда в солнечный день встречаю на улице прохожего, будь то нищий бродяга, почтенный коммерсант или сам господин градоначальник, я никогда не смотрю им в лица. Зачем мне их лица? Я первым делом инстинктивно опускаю глаза вниз.
Смотрю им под ноги. Проверяю, есть ли там тень. Потому как на нашей любезной родине, судя по всему, слишком многие ходят по земле просто по привычке, забыв вовремя умереть.
Свидетельство о публикации №226101800430