Слово для ночи

В тот вечер я девять секунд не переводил. Зал ждал. Делегат северных островов сказал своё слово и замер. Слово висело под потолком. Я слушал его и не мог поднять. Наушник давил на ухо. В соседних кабинах поднялись брови. Председатель кашлянул в микрофон, и этот кашель перевели мгновенно, на все каналы: кашель у нас общий. Слово молчало. Молчал я, первый переводчик Собрания, человек, которому платят за то, чтобы семьдесят наречий вежливо не сталкивались лбами.
На десятой секунде я перевёл. Перевёл правильно — проверяли потом по записи. Но с того вечера что-то во мне перестало внимать по заказу.
Слово было простое. Наше. Я говорил его тысячу раз. В тот вечер оно приподнялось над своим значением, как вода над водой перед отливом, и под ним обнажилось дно: подкладка, низкий неумолкающий звук, который я слышу под каждым языком с тех пор, как себя помню.
Это называют даром. Я зову его болезнью внимательности. Каждый язык носит под своим одеянием одно и то же тело; я знаю тело сквозь платье.
Когда меня принимали в Собрание, мне читали сорок текстов сразу: сорок голосов, сорок тканей, и требовалось повторить каждый по порядку. Я повторил тридцать девять. Сороковой оставил в покое: он был на мёртвом наречии, и я слушал его, как слушают море, — забыв, что надо повторять. Меня приняли. За такой пропуск тоже приняли бы: невозможное никому не нужно, нужна благожелательность.
Языки, говорят, произошли по сговору: люди сговорились звать камень камнем. Кое-кто прибавляет: был один язык, полученный раньше всякого сговора, — как получают имя или шрам, — и люди разошлись, и расстояние договорило остальное. Говорят также: в конце времён наречия стекутся обратно в одно, и никто этого даже не заметит, как двуязычный человек не замечает, в каком месте фразы сменился язык. Я к таким разговорам отношусь с осторожностью. У меня свой способ проверки.
Может статься, разделение — милосердие. Семьдесят платьев — семьдесят комнат; голое тело речи нельзя являть всем сразу. Одна речь на всех означала бы: все слышат всех. Кто выдержит такое соседство?
По ночам я хожу по комнате и потрошу слова, как потрошат рыбу. Беру слово, услышанное за день, кладу на стол своего внимания. Снимаю окончание, род, падеж. Переставляю буквы, читаю задом наперёд, складываю их, как мелочь на ладони, и пересчитываю по суставам пальцев. У слова есть кровь: выжми её до капли — увидишь кости. Кости у всех языков одни. Я хожу из угла в угол, пока слово не перестанет что-то значить, и тогда — иногда — остаётся остаток: немного звуков, лёгких и твёрдых. Имени у остатка нет. Было бы — я бы молчал.
Что это такое — я не знаю. В хорошие ночи я верю: святость. Первый договор. Речь, полученная целиком, как прикосновение. В дурные ночи я знаю: плоть. Шум дыхания, пульсация крови, древнее животное, научившееся складывать свой голод в звук. Тогда мой ночной промысел — ещё одна условность, шаманство одинокого человека, и вся разница между мной и сумасшедшим — оклад.
Слово — акушерка души: извлекает на свет то, что пребывало в ней слепым зародышем. Так или почти так я думал до той зимы.
Её привезли с гор, с делегацией, которую Собрание выслушало один раз — из вежливости — и больше не вызывало. Четыре деревни выше леса. Наречия, на котором она говорила, не было в списках. Переводчика не найти. Она сидела в зале в наушниках, подключённых к неработающему каналу, и слушала, как переводят других.
Мы встретились у чайного столика. Она заговорила со мной — и я не понял ни слова. Я, понимающий сорок наречий и семьдесят диалектов, стоял перед женщиной глухой впервые в жизни. Счастливый впервые в жизни. Её речь шла без платья: звук шёл напрямую, минуя значение, как рука минует ткань. Понимание — это тоже униформа. Меня раздели догола среди стаканов и чужих значков.
Я провожал её через весь город: причалы, чайки, река, газовые фонари. Мы говорили всю ночь — она на своём, я на сорока по очереди, — и нам было легко. Она смеялась над моими сорока, как смеются над жонглёром: красиво, говорил её смех, и зачем. Она засыпала на середине слова, и слово догорало вместе с ней. Во сне она продолжала говорить; я лежал рядом и слушал, как слушают небо перед грозой. Собрание платило мне за мосты; здесь мосты сгорали, и берега оставались на месте. Когда она касалась меня, слово, которое я в ту ночь потрошил, умирало быстро, почти без крови, и я пугался этого.
На рассвете она произнесла слово, которым у них зовут ночь. Я пересчитал его по суставам: вышло ровно столько, сколько в нашем слове «ночь». Я ей об этом не сказал. Боялся: скажу — и распадётся.
На рынке я начал подслушивать торг. Числа совпадали у людей, не знавших друг о друге ничего: двадцать звенело одинаково в обеих ладонях. Я уходил с площади окрылённый. Всё сходилось. Всё всегда сходится, когда очень хочешь, чтобы сошлось, — сказал мне кто-то внутри, и я велел ему молчать.
Я говорил себе: люблю. И тут же спорил: ты любишь в ней непереведённое. Ты любишь её, как любят тайную молитву. Принеси кто-нибудь словарь языка её деревни — ты прочтёшь его за ночь и охладеешь к рассвету. Это была самая откровенная из моих мыслей, и я ненавидел её больше прочих.
Она начала учить общий язык. По объявлениям в трамвае. По разговорам буфетчицы. По моим губам, когда я засыпал. Каждое её новое слово было для меня маленькой утратой; я просил её бросить. Зачем тебе платье, говорил я. Ты голая и так. Она смеялась и продолжала. Училась она быстро — так учатся те, кому есть что сказать.
Она показывала на предметы и называла их по-нашему: окно. Лампа. Постель. Комната, которую мы делили, съёживалась с каждым названным предметом. Я ревновал её к словарю, как ревнуют к живому.
В последний вечер сессии председатель читал закрытое слово Собрания. Я переводил, как всегда, чисто. Потом — впервые за девять лет — отложил текст.
Я встал, как встают для причастия. Снял наушник. Взял микрофон. За стеклом, в соседних кабинах, прильнули лбами. И я сказал в открытый канал остаток: звуки, которые остаются, когда слово выпотрошено дочиста. Сказал их все, сколько их скопилось во мне к той зиме, и шёл за ними, как идут по льду, не глядя под ноги. Двенадцать секунд. Потом меня отключили — аккуратно, как выключают лампу.
Меня отвели в медицинскую комнату. Врач спросил, как я себя чувствую, на трёх языках подряд; я ответил ему на четвёртом, и он записал: утомление.
Она уезжала в четверг, до рассвета. В ту ночь я пришёл к ней. Она уже знала достаточно, чтобы сказать главное по-нашему, и сказала:
— Я уезжаю в четверг.
Я встал перед ней на колени и попросил того, чего не просил ни у кого:
— Научи меня первому слову.
Она смотрела на меня дольше девяти секунд. Потом произнесла слово. Я повторил его.
Она уехала до рассвета. На следующий сезон меня снова посадили в стеклянную кабину: Собрание умеет прощать своим служащим всё, кроме бесполезности. Перевожу чисто, как прежде. Иногда, когда зал пустой, я произношу её слово в выключенный микрофон.


Рецензии