Похороны мухи в гробу из репы

Историческая детективно-мистическая повесть
Часть первая. Маленькие похороны
Глава первая. Покойнице полагается гроб
Муха умерла в четверг, а похоронили мы её в пятницу, потому что в четверг у нас в избе пекли хлеб и мать сказала, что не хватало ещё, чтобы я со своими покойниками крутилась возле квашни, откуда тесто могло подцепить всякую пакость. Я тогда ещё не знала, что у мёртвых тоже бывают дни, когда их нельзя хоронить, а у живых - дела, которые важнее чужой смерти. Мне казалось, что если уж Господь создал муху, позволил ей жужжать над ухом, садиться на кашу, щекотать лапками нос и жить на белом свете, то и провожать её надлежит как следует, а не сметать со стола мокрой тряпкой, будто она была крошкой, которую забыли скормить курам.
Муха лежала на подоконнике возле треснувшего глиняного горшка, в котором мать держала лук на зелень. Она была чёрная, блестящая, с прозрачными крылышками, сложенными на спине, и с такими тоненькими ножками, что я долго не могла понять, как она вообще удерживалась на стене, когда была живая. Ещё накануне она сидела на моей ложке, и я сердилась на неё, потому что она лезла туда, куда её не звали, а теперь я сама не знала, куда девать глаза, глядя на её неподвижное тельце.
- Мам, а муха в рай попадёт? - спросила я.
Мать месила тесто в деревянной кадке, засучив рукава до локтей. На её щеках выступил румянец от жара печи, несколько прядей выбились из-под платка и прилипли ко лбу, а на большом пальце правой руки белел старый шрам, похожий на маленький полумесяц. Мать всегда говорила, что шрам этот ей оставила неосторожная работа с ножом, но мне отчего-то казалось, что он появился в ту пору, когда она ещё не была моей матерью, а сама была девочкой и тоже не знала, почему взрослые иногда плачут, отвернувшись к стене.
- Какая муха? - спросила она, не поднимая головы.
- Которая померла.
- А ты откуда знаешь, что померла?
- Она не шевелится.
- Может, замёрзла.
Я посмотрела на муху. В избе было тепло, печь дышала жаром, а на стекле маленького оконца, затянутого бычьим пузырём, выступила мутная испарина. Муха лежала на боку и не двигалась. Я осторожно тронула её соломинкой, потом подула на неё, потом сказала ей, что если она притворяется, то лучше перестать, потому что мне некогда с ней играть. Муха не послушалась.
- Замёрзшие оттаивают, - сказала я. - А мёртвые нет.
Мать перестала месить тесто и посмотрела на меня так, словно я произнесла что-то неприличное за столом при священнике.
- Откуда ты таких слов набралась?
- От людей.
- Много ты понимаешь в людях.
Она снова принялась за тесто. Я решила, что разговор окончен, но всё-таки спросила:
- А если муха померла, её надо отпевать?
- Господи, помилуй, Глашка! - мать вытерла ладони о передник. - Что ты пристала к мухе? Выбрось её за окно, и дело с концом.
Но я уже знала, что так не поступлю. Потому что недавно хоронили старого Федота с дальнего конца деревни, и я видела, как его выносили из избы на досках, накрытых холстиной, как бабы причитали, а мужики стояли молча, переминаясь с ноги на ногу, будто каждому хотелось поскорее уйти по своим делам, но никто не решался сделать первый шаг. Федот был старый, кривой и сердитый, ругался на ребят, гонял кур со своего огорода и однажды прогнал меня с крыльца, когда я попросила у него воды. Однако его всё равно положили в гроб, накрыли крышкой, понесли на кладбище и закопали в землю. Значит, даже сердитым людям полагалось место, куда их можно было положить после смерти. Почему же муха должна была валяться на подоконнике, пока мать не смахнёт её в золу?
Я осторожно взяла её двумя пальцами за крылышко. Она оказалась легче сухой травинки, и мне стало страшно, что я могу раздавить её, хотя, по правде сказать, давить там было уже нечего.
- Не трогай, — бросила мать. - Ещё заразу какую подцепишь.
- Я её похороню.
- Кого?
- Муху.
Мать посмотрела на меня, потом на муху, потом опять на меня. По её лицу я поняла, что она сейчас рассмеётся, но она только покачала головой и вернулась к кадке.
- Хоть бы ты, девка, когда-нибудь придумала дело поумнее.
Я обиделась. Не сильно, но достаточно, чтобы уйти из избы с таким видом, будто меня выгнали не за муху, а за какое-нибудь большое преступление, о котором все знают, но никто не желает говорить вслух. Я завернула покойницу в лоскуток старой холстины, который нашла возле сундука, и спрятала в карман передника. Потом вышла во двор, где стоял такой сырой, серый день, что казалось, будто небо кто-то вымыл грязной водой и забыл вытереть.
У нас тогда была осень. Не та осень, когда листья горят золотом, а люди ходят по лесу с корзинками, собирают грибы и говорят, что природа прощается с летом, а другая, настоящая крестьянская осень, когда земля липнет к лаптям, лужи не высыхают по нескольку дней, сено давно убрано под крышу, а от каждого ветра хочется подтянуть ворот рубахи повыше. На огородах торчали голые стебли капусты, в бороздах темнели остатки ботвы, и лишь у забора ещё держалась репа, которую мать собиралась выкопать перед первыми настоящими морозами.
За огородом начинался наш маленький мир, состоявший из кривой изгороди, сарая с покосившейся крышей, двух яблонь, которые давали больше червивых плодов, чем съедобных, и узкой тропинки, ведущей к соседскому двору. Дальше стояли другие избы, похожие друг на друга, как братья в одинаковых рубахах: потемневшие от дождей стены, маленькие окна, соломенные крыши, над которыми поднимался дым. За деревней тянулись поля, а ещё дальше, за перелеском, текла река, которую взрослые называли Неманом. Я знала, что река большая, потому что отец говорил, будто на ней бывают такие волны, что лодку может перевернуть, но сама я видела её только издали, когда меня брали с собой на покос.
В тот день Неман был невидим за серой пеленой, зато ветер оттуда приходил сырой и холодный, пахнущий водой, мокрой корой и чем-то металлическим. Я подняла ворот платья, прижала к груди муху и отправилась на поиски гроба.
Гроб нельзя было сделать из дерева, потому что у меня не было ни ножа, ни досок, а просить у отца было бесполезно: он сказал бы, что у него других забот хватает, и велел бы идти к матери. Из тряпки тоже не годилось, потому что в тряпке покойница лежала бы как в мешке, а не как в настоящем гробу. Я подумала о коробочке, в которой мать хранила иголки, но коробочку нельзя было закапывать: мать заметила бы пропажу и задала мне такую трёпку, что муха показалась бы счастливее меня. Тогда я вспомнила про репу.
Репа была хорошая, круглая, с белым боком и фиолетовым хвостиком, торчавшим из земли. Я выбрала самую маленькую, потому что покойница тоже была маленькая, и потянула за ботву. Репа не поддалась. Я потянула сильнее, упёрлась ногой в землю и едва не упала на спину. Тогда я решила, что, наверное, ей тоже не хочется умирать, но тут же вспомнила, что репа уже выросла и давно готова к тому, чтобы её съели. Значит, она не могла сердиться на меня за то, что я собираюсь использовать её для хорошего дела.
Со второй попытки репа выскочила из земли вместе с комком грязи и несколькими тонкими корешками. Я отряхнула её о подол платья, но земля всё равно осталась в углублениях. Потом нашла у сарая обломок сухой ветки и принялась выковыривать середину, стараясь сделать полость, куда поместится муха. Получалось плохо. Репа была твёрдая, ветка ломалась, а пальцы у меня быстро замёрзли. Я злилась на репу, на ветку, на муху, которая не могла хотя бы немного согнуться, чтобы облегчить мне работу, и на взрослых, которые умели делать гробы из досок, но никогда не объясняли детям, как быть, когда досок нет.
- Ты чего там ковыряешься? - спросил соседский Митька.
Он был старше меня года на три, а может, на четыре, и считал себя взрослым человеком, потому что умел лазить на крышу сарая и однажды видел, как кузнец подковывал лошадь. Митька носил залатанную свитку, которая всегда пахла дымом, и имел привычку говорить громко даже тогда, когда вокруг никого не было.
- Гроб делаю, - ответила я.
- Кому?
Я показала ему муху.
Митька сначала замолчал, потом заржал так, что на соседской крыше всполошились голуби.
- Муха-то! Гроб для мухи! Ты, Глашка, совсем дура.
- Сам дурак.
- А как ты её закапывать будешь? Она же летать не умеет теперь, зато маленькая. Закопаешь - и всё, конец.
- Так она и так умерла.
- А ты откуда знаешь? Может, она спит.
Я посмотрела на Митьку с презрением. Он был мальчик большой, а понимал меньше меня.
- Если бы она спала, то храпела бы.
Митька перестал смеяться и уставился на муху. Я не знала, поверил он мне или просто пытался понять, как это мухи храпят, но он больше не спорил. Он присел рядом, подобрал с земли тонкую щепку и принялся помогать мне выковыривать репу. В конце концов мы сделали внутри такую ямку, что муха туда помещалась, если положить её боком и подогнуть одно крылышко.
- А крышку чем закроешь? - спросил Митька.
Я подумала и нашла возле сарая сухой лист лопуха. Он был широкий, потемневший по краям и местами прогрызенный насекомыми, но зато подходил к нашему гробу лучше всего. Мы положили муху на кусочек холстины, накрыли лопухом и прижали сверху тонкой палочкой, которую Митька расщепил ногтем.
- Теперь надо нести, - сказала я.
- Куда?
Я огляделась. За сараем, у самого забора, росла старая яблоня. Её ствол был кривой, а нижние ветки почти касались земли. Под ней обычно прятались куры, когда шёл дождь, и там же я однажды нашла птичье яйцо, которое почему-то было холодным и пустым. Место казалось подходящим: никто не ходил туда без надобности, а корни яблони торчали из земли, словно старые пальцы, которые держат её и не дают разойтись.
- Здесь, - сказала я.
Митька посмотрел на яблоню, потом на меня, но спорить не стал. Он даже принёс из сарая старую деревянную ложку, у которой отломилась ручка, и мы принялись копать. Земля была мягкая сверху, а ниже становилась плотной, мокрой и тяжёлой. Мы вырыли ямку глубиной с мою ладонь, и я решила, что этого достаточно: муха маленькая, ей не нужно лежать так глубоко, как Федоту.
Пока мы копали, из-за забора доносились голоса взрослых. Кто-то ругался из-за пропавшей курицы, кто-то звал ребёнка домой, кто-то обсуждал, что скоро надо будет готовиться к зиме. Эти голоса были обычными, привычными, и мне казалось, что весь мир занят своими делами, а мы с Митькой делаем что-то важное и совершенно никому не нужное.
Я опустилась на колени перед ямкой и положила в неё реповый гробик. Муха лежала внутри тихо, не шевелилась, не жужжала и не пыталась вылезти наружу. Я поправила холстину, чтобы она не закрывала ей лицо, хотя лица у мух я никогда не замечала, и сложила ладони, как делала мать, когда молилась перед сном.
- Господи, - сказала я, - прими эту муху к себе, потому что она маленькая и сама не знает, куда ей теперь идти. Она больше не будет садиться в кашу и мешать людям есть, потому что теперь она умерла. Ты только не ругай её сильно, если она там тоже будет жужжать. Она не со зла. Она просто муха.
Митька стоял рядом, переминаясь с ноги на ногу. Я покосилась на него и заметила, что он больше не улыбается. Он смотрел на маленький гроб так серьёзно, как будто перед нами лежал не кусочек репы с мёртвым насекомым, а кто-то из его родных.
- А теперь надо засыпать, - сказала я.
Мы засыпали ямку землёй, осторожно, чтобы не повредить гроб. Потом я положила сверху плоский камешек, который нашла у забора, и воткнула рядом сухую травинку. Митька предложил поставить крестик из двух щепок, но я сказала, что муха, наверное, не умеет разбираться в крестах, а травинка ей и так будет видна, если она вдруг захочет посмотреть, где её похоронили.
- А если она встанет? - спросил Митька.
- Мёртвые не встают.
- А бабка моя говорит, что встают.
- Твоя бабка много чего говорит.
Митька снова хотел засмеяться, но не засмеялся. Он оглянулся на дом, потом на дорогу, ведущую к церкви, и вдруг спросил:
- А ты не боишься мёртвых?
Я подумала. Мёртвых я боялась не очень, потому что они лежали тихо и не ругались, а вот живых иногда боялась сильно. Отец, когда сердился, мог так хлопнуть дверью, что я вздрагивала. Кузнец однажды прогнал меня с кузни, потому что я слишком долго смотрела на огонь. А отец Евлампий, которого я видела издалека во время службы, казался таким большим, что я думала: если он захочет, то может закрыть собой весь вход в церковь и не пустить туда даже солнце.
- Мёртвых - нет, - сказала я. - Я боюсь тех, кто кричит.
Митька посмотрел на меня, потом опять на могилку.
- А если мёртвый будет кричать?
Я не ответила. Мне не понравился этот вопрос, потому что он был неправильный. Мёртвые не должны кричать. Если они кричат, значит, они не совсем мёртвые или кто-то хочет, чтобы мы так думали. Но я не стала говорить об этом Митьке, чтобы он не решил, будто я тоже боюсь.
Мы постояли ещё немного, потом Митька ушёл к себе, а я осталась возле яблони. Ветер трогал голые ветки, и с них падали последние листья. Один лист опустился прямо на могилку, лёг поверх камешка и дрогнул, словно его кто-то коснулся снизу. Я наклонилась, сняла его и увидела, что возле камешка земля чуть-чуть осела.
Наверное, мы плохо утрамбовали её, подумала я. Или дождь размыл края. Я поправила землю ладонью и уже собралась уходить, когда заметила возле самой ямки тонкую белую нитку.
Она лежала на тёмной земле, мокрая и чистая, словно её только что положили туда. Я подняла её двумя пальцами. Нитка была длинная, крепкая, совсем не похожая на паутину, и на одном конце у неё виднелся маленький узелок. Я покрутила её, попробовала разорвать, но она не поддалась.
Откуда нитка взялась, я не знала. Мы с Митькой ничего такого не приносили, а мать всегда говорила, что нитки нельзя бросать на землю, потому что их потом подбирают мыши и тащат в норы. Я оглянулась на дом. В окне мелькнуло материнское лицо, и я быстро спрятала нитку в карман передника, сама не понимая зачем.
В тот вечер я никому не рассказала о ней. Не потому, что боялась, а потому, что не знала, что именно следовало рассказывать. У меня была мёртвая муха, маленькая могилка под яблоней и белая нитка с узелком. Для взрослого человека это были три пустяка, не стоившие даже одной затяжки табака. Для меня же они составляли целую историю, в которой ещё не хватало только конца.
Я тогда не знала, что через несколько дней буду вспоминать эту нитку, пытаясь понять, откуда она взялась и почему мне так страшно прикасаться к ней. Не знала я и того, что однажды мне придётся выбирать между тем, чтобы рассказать взрослым правду, и тем, чтобы остаться живой и тихой девочкой, которой велят не задавать лишних вопросов.
В тот день я просто похоронила муху.
А вечером, когда мать позвала меня в избу, я услышала, как за окном кто-то тихо прошёл по мокрой земле. Шаги были осторожные, будто человек боялся наступить на ветку или разбудить собаку. Я подошла к окну, но за мутным пузырём стекла ничего не увидела, кроме тёмного двора и покосившейся изгороди.
Собака у соседей не лаяла. Ветер стих. Даже яблоня стояла неподвижно, словно её ветви кто-то придерживал руками.
Я уже собралась отойти, когда услышала тихий, едва различимый звук. Он донёсся оттуда, где под яблоней лежал мой реповый гробик.
Будто кто-то ногтем провёл по сухому листу.
Я замерла, прижав ладони к стеклу. Потом позвала мать, но она не услышала: в печи трещали дрова, а сама она что-то напевала над кадкой. Я ещё немного постояла у окна, надеясь, что звук повторится, но двор оставался безмолвным.
Тогда я решила, что мне показалось. Ведь мухи не умеют стучать из могилы, даже если их похоронили неправильно.
И всё же перед сном я трижды перекрестилась, хотя не помнила, чтобы мать учила меня креститься именно три раза.
Я просто хотела, чтобы муха лежала спокойно.

Глава вторая. Праздник, на котором под столом слышно всё

Шесть мне тогда сравнялось. Или пять? В нашей избе у времени короткие ноги, оно меряется не годами, а урожаем льна да ледоставом на Немане. Помню только, что была я мала ростом, как гриб-опёнок, и платье моё, перешитое из материнской понёвы, путалось в ногах. Сама понёва была старая, выцветшая, местами потёртая до белизны, но мать распорола её аккуратно, выбрала целые куски и сшила мне платье, в котором я могла ходить, не цепляясь подолом за каждый сучок. Правда, подол всё равно цеплялся, зато платье было моё, а не старшей сестры, от которой мне обычно доставалось всё, что уже невозможно было носить без стыда.
В тот день село гуляло так, что земля гудела. То ли Параскеву крестили, младшую дочку мельника, то ли старшая замуж выходила за парня из Выселок - память моя детская путает поводы, но запахи помнит крепко. Стоял длинный стол под липами, прогибающийся от тяжести. Тут тебе и щи суточные с чугунка, источавшие дух квашеной капусты, и пироги рыбные, где лещ лежал во всю длину, тараща мёртвый стеклянный глаз, и горы пряженцев, и жбан с медовухой, уже начавший потеть росой. Между блюдами стояли деревянные ковши, глиняные миски, кринки со сметаной, а ближе к краю стола кто-то поставил блюдо с печёными яблоками, от которого шёл такой сладкий дух, что я едва не забыла обо всех своих важных делах.
Народ гомонил, звенел ложками о расписные миски, спорил, кто кому приходится роднёй, и вспоминал истории, которые случились задолго до моего рождения, но рассказывались с такой уверенностью, словно все присутствующие лично стояли рядом и держали свечку. Мужики сидели плечом к плечу, в домотканых рубахах и поддёвках, бабы поправляли платки, дети носились между ног, а собаки крутились под столами в надежде, что у кого-нибудь окажется совесть пошире ладони. Над липами висел прозрачный осенний свет, ещё тёплый, но уже какой-то недолговечный. Листья начинали желтеть по краям, и ветер, пробегая по ним, шуршал так, будто где-то за деревьями шептались старухи.
Мать с самого утра велела мне помогать: то ложки вытирать, то миски относить, то смотреть, чтобы младшие дети не лезли к котлу, в котором варили мясо. Она была в праздничном платке, завязанном под подбородком, и в чистой рубахе, которую берегла для больших дней. На щеках у неё выступил румянец, руки пахли луком, хлебом и дымом, а голос сделался таким строгим, что даже Митька, обычно не признававший ничьей власти, при её появлении переставал орать и начинал делать вид, будто всегда был тихим и послушным ребёнком.
Я продержалась возле матери до тех пор, пока она не отправила меня за водой, потом заставила отнести миску старухе, у которой болели ноги, а после поручила вытереть ложки, уже вытертые мной дважды. Тогда я поняла, что если останусь на виду, то к вечеру меня либо заставят перемыть всю посуду, либо отправят укачивать чужого младенца, либо найдут ещё какое-нибудь полезное дело, от которого взрослым станет легче, а мне - скучнее. Поэтому я решила исчезнуть.
Исчезать я умела хорошо. Для этого требовалось только не попадаться матери на глаза, не наступать на сухие ветки, не задевать локтем миски и не смотреть слишком долго на то, что хотелось рассмотреть. Я проскользнула за спины гостей, обогнула бочку с водой и нырнула под стол, где для меня сразу открылся целый мир, недоступный взрослым.
Там было тепло, тесно и пахло жизнью. Пахло дегтем от мужских онуч, мокрой шерстью, кислым тестом, землёй, старой кожей, луком и дымом. Бабы сидели так близко друг к другу, что их тяжёлые юбки и шерстяные понёвы образовывали вокруг меня целые стены. Между ногами мелькали босые пятки, сапоги, деревянные башмаки, а иногда опускалась чья-нибудь рука, чтобы подобрать упавшую ложку или отодвинуть миску. Я ползала между лавками, собирая крошки, которые роняли небрежные руки, и находила такие богатства, что могла бы накормить целую семью, если бы семья состояла из муравьёв.
Под столом было удобно наблюдать за людьми. Когда взрослый человек сидит перед тобой, он старается выглядеть прилично: улыбается, выпрямляет спину, говорит правильные слова, а если рядом священник, то ещё и складывает руки так, словно никогда в жизни не брал чужого. Но ноги у людей живут собственной жизнью. Одни всё время дёргаются, другие топчутся на месте, третьи прячут носки под лавку, а четвёртые, когда сердятся, начинают скрести землю каблуком. Я тогда ещё не знала, что ноги могут рассказать о человеке больше, чем его рот, зато уже понимала: если кто-то говорит, что ему хорошо, а сам под столом сжимает пальцы в кулак, значит, что-то тут не так.
У меня даже была любимая игра: угадывать, кто из взрослых сейчас рассердится. Для этого надо было смотреть на обувь. Если мужик начинал стучать каблуком, значит, ему не нравилась беседа. Если баба поджимала пальцы в башмаках, значит, она хотела уйти, но не могла, потому что её удерживали разговором. А если человек стоял совершенно неподвижно, я старалась держаться от него подальше. Такие люди были страшнее всех, потому что никогда не знаешь, что у них в голове.
Я как раз нашла кусок рыбного пирога, который, судя по запаху, пролежал под столом не меньше часа, когда над моим убежищем раздался тяжёлый скрип лавки. Кто-то уселся так, что столешница вздрогнула, а с ближайшей миски съехала ложка. Потом раздалось громкое сопение, будто в нашу сторону приближался бык, решивший не останавливаться перед препятствиями.
А потом пришёл Он.
Тень накрыла мой лаз. Отец Евлампий. Огромный, сутулый, похожий на старый замшелый валун, который вдруг решил пройтись. Лет ему было, казалось, сто, хотя позже мать говорила, что едва шестьдесят стукнуло. Борода его была длинная, седая, лопатой, и вся в хлебных крошках, оставшихся, наверное, ещё с прошлого причастия. На груди поверх чёрной рясы висел медный крест размером с добрый кулак - таким и убить можно. На голове возвышалась чёрная камилавка, высокая и строгая, отчего он казался ещё выше, чем был на самом деле.
Я не знала тогда, чем камилавка отличается от других церковных головных уборов, и вообще считала, что всякий человек, которому дозволено говорить с Богом при всех, должен выглядеть несколько иначе. Мне представлялся священник высоким, тонким, чистым и тихим, как свечка в церкви. Евлампий же походил на медведя, которого по недоразумению нарядили в чёрное и поставили заведовать человеческими душами.
Он перекрестил стол широким махом, отчего качнулись кружки, сел на лавку, жалобно скрипнувшую под его весом, и снял камилавку. Положил рядом. Волосы прилипли ко лбу мокрыми прядями, а на виске блестела капля пота. Я запомнила эту каплю, потому что она медленно ползла к уху и исчезла в седых волосах, словно кто-то пустил по его лицу маленького прозрачного жука.
Ел он страшно. Не вкушал, а пожирал. Запускал пятерню в общую миску, вытаскивал куски мяса жирными пальцами и отправлял в рот, чавкая так смачно, что даже собаки поджали хвосты. Медовуха лилась в его глотку, как в бездонную бочку. После третьего ковша лицо его пошло багровыми пятнами, а глаза, маленькие и глубоко посаженные, заблестели нездоровым огнём.
- Вот это жизнь! - прогремел он, отрывая зубами кусок мяса. - Вот это благодать Господня! Не в пустой молитве благодать, а в том, чтобы человек ел досыта и благодарил Творца за каждый кусок!
Кто-то из мужиков неловко засмеялся. Кто-то поспешно подвинул ему блюдо с пирогами. Хромой кузнец, сидевший напротив, попытался пошутить, что батюшке пора бы и пост соблюдать, а то скоро столы начнут ломаться от одной его тени. Евлампий захохотал так, что у меня под столом задрожали плечи. Его смех не был весёлым: он гремел, как пустая бочка, катящаяся с горы, и в нём было что-то такое, от чего хотелось забиться подальше.
- Пост? - переспросил священник, вытирая губы тыльной стороной ладони. - Греха боитесь? А грех, он сладок! Ибо человек слаб!
- Да мы, батюшка, люди простые, - осторожно ответил кузнец. - Нам бы до весны дожить, а там уж Господь рассудит.
- До весны? - Евлампий прищурился. - А если до утра не доживёшь? Что тогда? Кто за тебя слово скажет? Кто душу твою из огня вытащит?
Кузнец перестал улыбаться. Остальные тоже притихли. Мне показалось, что даже собаки под столом перестали дышать. Но тишина продержалась недолго: Евлампий снова потянулся к ковшу, выпил, шумно выдохнул и принялся рассказывать, как однажды видел человека, который не верил в Страшный суд, а потом умер в такой муке, что даже палач, если бы оказался рядом, перекрестился бы от ужаса.
Я слушала и думала, что, наверное, этот человек просто был плохим, раз Господь наказал его так сильно. Но потом вспомнила, как Евлампий только что ел мясо, пил медовуху и смеялся над чужими страхами, и решила, что взрослые иногда говорят о грехе так, будто он существует только у других.
- Человеку надлежит жить в страхе Божьем, - продолжал священник. - Потому что Господь видит всё. И когда вы думаете, будто никто вас не видит, Он всё равно смотрит. В каждую щель заглянет, каждую мысль прочтёт, каждую тайну вытащит наружу.
Он произнёс это так громко, что одна из женщин у дальнего конца стола уронила ложку. Евлампий повернул голову на звук, и его взгляд скользнул по лицам собравшихся, задерживаясь на каждом чуть дольше, чем требовалось. Я тогда не знала, что человек, который слишком часто напоминает окружающим о всевидящем судье, иногда больше всего боится именно того, что кто-нибудь увидит его самого.
Потом он рыгнул, громко и сыто, достал из-за ворота рясы край своей нечесаной бороды и утер им губы, оставив блестящий след сала. Икнул снова, вытер пальцы о край скатерти и ткнул корявым пальцем в сторону молодой женщины, стоявшей у стола с кувшином.
- Подь сюда, краля! Споём тропарь блудный!
Женщина замерла. Ей было не больше двадцати, лицо у неё было круглое, с красными от работы щеками, а на руках она держала маленького ребёнка, который уже начинал хныкать. Муж её, высокий парень с рыжими усами, поднялся с лавки, но священник так посмотрел на него, что тот снова сел.
- Батюшка шутит, - поспешно сказала хозяйка праздника. - Вы уж не серчайте, Дарья у нас робкая.
- Робкая? - Евлампий расплылся в улыбке. - Так мы её научим не робеть! Господь любит смелых!
Народ засмеялся, но смех был жидкий, неловкий. Мне не понравилось, как женщина прижала ребёнка к груди и отвернула лицо. Я не понимала, почему никто не скажет священнику, чтобы он оставил её в покое. Ведь если бы Митька стал дразнить меня при всех, мать непременно одёрнула бы его, а если бы он не послушался, то и за ухо оттащила бы. Но взрослые почему-то сидели тихо, будто Евлампий был не человеком, а грозовой тучей, которую лучше переждать, чем пытаться прогнать.
Я решила, что священников, наверное, нельзя ругать. Потом я узнала, что можно, но за это приходится платить дороже, чем за обычную брань.
К вечеру солнце опустилось за крыши, и липы отбрасывали длинные тени, похожие на кладбищенские кресты. Воздух стал холоднее, в траве блестела роса, а от реки потянуло сыростью. Праздник продолжался, но люди уже говорили громче, смеялись чаще и всё меньше обращали внимание на то, что происходит вокруг. Евлампий совсем осоловел. Он привалился плечом к стволу дерева, голова его моталась, но громогласный голос всё ещё пытался выводить какие-то слова, сбиваясь на мычание. Бороду свою он больше не вытирал - оставил её жирной, лоснящейся в закатном свете.
Я выбралась из-под стола, потому что там стало тесно и жарко, а ещё потому, что у меня закончились все крошки, которые можно было собрать без риска получить подзатыльник. Я встала за спинами трёх древних старух, сидевших чуть поодаль, на завалинке. Они грызли тыквенные семечки, сплёвывая шелуху в ладонь, и их сухие пальцы были жёлтые, как старый пергамент. Одна из них, Матрёна-солдатка, носила чёрный платок, который завязывала так туго, что у неё на лбу всегда оставалась красная полоска. Вторая, Анисья, была маленькая, сухая, с острым носом и глазами, похожими на две чёрные бусины. Третью я знала только по прозвищу - Беззубая, потому что зубов у неё действительно не было, а имя её никто при мне не произносил.
Они думали, что девчонка не поймёт. Но дети понимают интонации лучше слов. Когда взрослый говорит спокойно, а сам то и дело оглядывается, ребёнок замечает не столько содержание разговора, сколько страх, который прячется между словами. Я не собиралась подслушивать, честное слово. Просто старухи сидели рядом, а мне было интересно, почему они всё время смотрят на Евлампия и всякий раз замолкают, когда он шевелится.
- ...видела давеча, - шамкала Матрёна, косясь на храпящего священника, - лавошница наша, Прасковья, счёт церковный вела. Три рубля ассигнациями не сошлись. Тянули денежки. На ту самую медовуху и тянули.
- Молчи, дура, - шикнула Анисья, перебирая чётки узловатыми пальцами. - Язык вырвут.
- Да кто вырвет? - вступила Беззубая. - Нету лавошницы. Со скалы сиганула намедни. Горе у неё случилось великое. Муж, батюшка наш любезный, отец Евлампий, прознал, что она про деньги утаённые догадалась. Причастил её перед сном... Утром нашли в сарае. Петлю ей надел, а сказал — сама бесноватая наложила на себя руки. Жену-то родную, Акулину, порешил.
Я перестала дышать.
До этого момента разговор старух казался мне обычной взрослой болтовнёй: деньги, медовуха, какая-то лавошница, которой больше нет. Но имя Акулины я знала. Все знали. Она умерла недавно, и мать сказала, что теперь отцу Евлампию придётся самому вести хозяйство, потому что без жены в доме всё идёт наперекосяк. Я видела её всего однажды, когда она проходила мимо нашего двора с корзиной, прижимая к груди связку сушёных трав. Она была высокая, тонкая, с бледным лицом и очень спокойными глазами. Мне показалось тогда, что она похожа на берёзу, которая растёт на краю поля: стоит себе тихо, не просит ничего, но если ветер сильный, то гнётся так, что кажется, будто вот-вот сломается.
Я не знала, что она была женой священника. Не знала, что она умерла не так, как говорят людям. И уж совсем не понимала, почему старухи говорят о ней так, будто она до сих пор ходит по деревне, только никто не хочет с ней встречаться.
- Тише ты, карга старая! - испугалась Матрёна. - Услышит.
- Кто услышит? - Беззубая повернула голову в сторону Евлампия. - Он, что ли? Да он вон лежит, как бревно. Только бревно-то не храпит.
- Не бревно он, а батюшка, - прошептала Анисья. - Ты хоть бы крестилась, когда такое говоришь.
- Вот он сидит, антихрист, - продолжала Беззубая, будто не слышала. - Пьёт потому, говорят, что каждую ночь жена убиенная к нему приходит. Стоит у изголовья и смотрит. А он водкой огонь заливает, чтоб её лица не видеть. Только бесам водка нипочём. Мучают они его, когтями душу рвут, вот он и жрёт за троих, пытается плотью дыру в душе заткнуть...
- Перестань, - прошептала Матрёна. - Не наше это дело.
- А чьё же? - Беззубая сплюнула шелуху в ладонь. - Божье? Так Бог и без нас знает. А людям что остаётся? Молчать да ждать, пока ещё кого-нибудь в сарае найдут?
Слова её были тихими, но каждое ложилось на меня тяжёлым камнем. Я смотрела на священника и пыталась представить, как человек может убить собственную жену. Мне казалось, что мужья должны защищать жён, как отец защищает мать от чужих собак, а священники тем более не могут делать ничего плохого, потому что они знают молитвы и говорят с Богом. Но старухи говорили иначе, и в их голосах было столько страха, что я впервые подумала: может быть, взрослые тоже не всегда знают, кому можно доверять.
- А как он её убил? - спросила я прежде, чем успела прикусить язык.
Три старухи разом повернули ко мне головы.
Я почувствовала, как у меня загорелись уши. Матрёна-солдатка так резко втянула воздух, что чуть не подавилась семечкой. Анисья перекрестилась, а Беззубая посмотрела на меня с выражением, в котором было и удивление, и какая-то странная жалость.
- Ты откуда взялась? - прошипела Матрёна.
- Я тут была.
- Давно?
- Не знаю.
- Много слышала?
Я хотела сказать, что слышала только про муху, но муха осталась дома, под яблоней, а здесь говорили о женщине, которую убили. Поэтому я промолчала.
- Иди к матери, - приказала Анисья. - И никому ни слова. Поняла?
- А почему?
- Потому что так надо.
- А если не скажу, то она встанет?
Старухи переглянулись.
- Кто? — спросила Матрёна.
- Акулина.
На мгновение мне показалось, что даже ветер перестал шевелить листья. Беззубая медленно положила семечки на колени, а Анисья сжала чётки так сильно, что костяшки её пальцев побелели.
- Кто тебе сказал про Акулину? - спросила она.
- Вы.
- Мы ничего не говорили.
- Говорили. Что она приходит к батюшке и смотрит на него.
- Это не для детских ушей, - отрезала Матрёна.
- А для чьих?
Она не ответила. И тогда я поняла, что взрослые иногда запрещают детям слушать не потому, что те ничего не поймут, а потому, что дети могут задать вопрос, на который взрослые не хотят отвечать.
В этот момент отец Евлампий пошевелился.
Старухи замерли, превратившись в серых ворон. Священник поднял голову, медленно провёл ладонью по бороде и посмотрел прямо сквозь толпу гуляющих, сквозь сумерки - своими маленькими, красными, абсолютно трезвыми глазами. Прямо на меня. Прямо мне в переносицу.
Я не знаю, сколько он так смотрел. Может быть, один миг, а может, целую вечность. Время иногда умеет растягиваться, когда человек боится, и я впервые почувствовала это на себе: будто воздух вокруг стал густым, будто я не могла ни вдохнуть, ни выдохнуть, будто все звуки праздника отодвинулись далеко-далеко, оставив нас двоих посреди пустого поля.
Он улыбнулся. Широко, показав редкие чёрные зубы. И погрозил мне пальцем, испачканным в жире.
- Чисты будьте, овцы мои! - зарокотал он на всё село. - Ибо грядёт суд! И спросят с каждого!
Люди засмеялись, кто-то поднял ковш, кто-то крикнул, что батюшка нынче в голосе, а кто-то поспешно перекрестился. Но я уже не слышала ничего. Мне казалось, что Евлампий сказал эти слова не всем, а только мне. Он не просто увидел меня среди людей. Он знал, что я слышала. Знал, что я стояла за спинами старух и слушала разговор об Акулине. И теперь он предупреждал меня, чтобы я молчала.
Страх ударил мне в живот жидким кипятком. Я бросилась бежать, не разбирая дороги, домой, под защиту материных юбок. Я проскочила мимо бочки, зацепилась подолом за колышек, едва не упала в грязь и всё-таки добралась до избы. Мать стояла у печи и помешивала что-то в горшке. Я вцепилась в её юбку обеими руками и уткнулась лицом в ткань, пахнувшую дымом, хлебом и знакомым теплом.
- Ты чего? - спросила она. - Кто тебя обидел?
- Никто.
- А чего трясёшься?
- Холодно.
Мать потрогала мой лоб, посмотрела на меня внимательно, но ничего не сказала. Она только посадила меня на лавку, пододвинула миску с тёплой кашей и велела есть. Я послушалась, хотя ложка дрожала у меня в руке, а каждый звук за стеной казался шагом человека, который идёт за мной.
Я не рассказала ей о разговоре старух. Не рассказала и о том, что Евлампий посмотрел прямо на меня. Мне казалось, что, если я произнесу его имя вслух, он каким-то образом узнает об этом и придёт к нашей избе. Я не понимала, как такое возможно, но детский страх не нуждается в доказательствах. Ему достаточно одного взгляда, одного слова, одной улыбки, от которой у человека становится холодно даже в тёплой избе.
Вечером мать уложила меня спать на печи. За окном темнело, ветер снова зашевелил яблоневые ветки, а в углу потрескивала лучина. Я лежала, натянув на себя старое одеяло, и смотрела на потолок, где плясали тени от огня. Мне хотелось думать о мухе, о маленьком гробике из репы, о белой нитке, которую я спрятала в карман. Но вместо этого я всё время вспоминала Евлампия и его красные глаза.
Я думала: если Акулина действительно приходит к нему по ночам, то почему она не приходит к другим? Почему она смотрит именно на мужа? Может быть, потому что он её убил? А если так, то почему он не боится её днём? Или боится, но умеет скрывать? И если она мёртвая, то как может ходить? А если она не ходит, то кто заставляет людей думать, что ходит?
Вопросов было столько, что я устала от них и закрыла глаза. Но сон не приходил. Мне слышался шорох за окном, тихое постукивание ветки о стену, далёкий лай собаки. Потом всё стихло, и я уже почти заснула, когда вдруг услышала голос.
Он был негромкий, женский, будто кто-то говорил из соседней комнаты, хотя там никого не было.
- Евлампий...
Я открыла глаза.
Мать спала внизу, отец похрапывал на лавке, а в избе было темно и тихо. Я не могла понять, откуда донёсся звук. Он не был похож на голос матери, не был похож на голоса соседок, которые иногда заходили к нам по вечерам. В нём было что-то тонкое, усталое и такое печальное, что мне захотелось заплакать.
- Евлампий...
На этот раз голос прозвучал будто за окном, возле самой стены.
Я натянула одеяло на голову и зажмурилась. Мне казалось, что если я не буду смотреть, то ничего не увижу, а если ничего не увижу, то и бояться будет нечего. Я лежала неподвижно, пока сердце не перестало колотиться так сильно, что я чувствовала его даже в пальцах.
Потом голос исчез.
Утром я спросила мать, слышала ли она ночью что-нибудь странное. Она сказала, что нет, и велела не выдумывать. Я хотела рассказать ей про Евлампия, но передумала. Вместо этого я выбежала во двор и направилась к яблоне, чтобы проверить могилку мухи.
Земля под камешком была влажной после ночной росы. Травинка, которую мы воткнули с Митькой, лежала на боку, а рядом, на тёмной земле, виднелась тонкая бороздка, словно кто-то провёл по ней ногтем. Я присела, осторожно коснулась земли и заметила, что она немного рыхлая.
Я не стала копать. Мне почему-то показалось, что если я открою гробик, то нарушу что-то важное, и тогда случится беда.
Я только поправила камешек, перекрестилась и прошептала:
- Лежи спокойно, муха. Не ходи никуда. Тут и так всем неспокойно.
И уже собиралась уходить, когда увидела возле корней яблони след.
Человеческий след.
Он был неглубокий, почти смытый дождём, но я хорошо различала отпечаток подошвы и маленькую выемку у пятки, словно на сапоге не хватало кусочка кожи. След шёл от забора к могилке, а потом исчезал в траве.
Я посмотрела на свои лапти. Они были маленькие, с округлыми носами, и след от них не мог быть таким большим. Митька носил башмаки, но они были деревянные и оставляли совсем другой отпечаток. Значит, ночью возле моей могилки стоял кто-то взрослый.
Кто-то, кто пришёл к маленькой мухе.
Я не знала зачем. Не знала, что он искал и нашёл ли то, что хотел. Но впервые за всё время мне стало страшно не от мёртвых, а от живых.
Потому что мёртвые, как мне казалось, лежат спокойно.
А живые почему-то всё время ходят туда, где их никто не ждёт.

Глава третья. У мёртвых длинная память

Утром я решила, что больше не стану хоронить никого, кто не умеет сам попросить себе гроб. Решение было разумное, взрослое и потому, как выяснилось позднее, совершенно бесполезное.
Муха лежала в своём реповом гробу под яблоней, а возле неё кто-то наследил большим сапогом, да так глубоко, что в отпечатке набралась ночная вода. След был похож на раскрытую пасть, и мне всё чудилось, будто земля не просто приняла чужую ногу, а хотела её удержать. Я стояла над ямкой, поджав пальцы в лаптях, и не решалась позвать Митьку. С одной стороны, он был старше меня на целых три года и потому обязан был знать, что делать с такими вещами, а с другой - он мог решить, что я опять выдумываю страхи, и тогда мне пришлось бы доказывать ему то, чего я сама не понимала.
Сапог был взрослый, мужской, с тяжёлой подошвой. На пятке виднелась выемка, будто оттуда выкусили кусочек железом или камнем. Я приложила к следу свою ладонь, но пальцы мои не доставали даже до его середины. Взрослые ноги вообще были неприятными предметами: они вечно оказывались там, где не следовало, топтали огороды, давили жуков, пачкали половики и могли одним шагом закрыть дорогу человеку, который хотел пройти незамеченным.
Я присела на корточки и стала разглядывать землю. Рядом с отпечатком валялся тонкий обрывок белой нитки. Такой же белый, как тот, что я нашла накануне возле могилки. Он был почти незаметен на серой земле, но я всё-таки увидела его, потому что теперь смотрела под ноги с таким усердием, словно от этого зависело, останется ли мир прежним.
Нитку я подняла и спрятала в карман сарафана.
Потом оглянулась на избу, на огород, на пустую дорогу за плетнём. Никого не было. Только ворона сидела на верхней жердине забора и смотрела на меня одним чёрным глазом. Я показала ей язык. Ворона не обиделась, а, напротив, каркнула так, словно знала про меня что-то постыдное.
- Не каркай, - сказала я. - Не тебя хоронить собираюсь.
Она взмахнула крыльями и перелетела на крышу сарая.
Я решила, что это знак, но какой именно - не поняла.
В избе пахло вчерашним хлебом, золой и кислой капустой. Мать уже поднялась, растопила печь и стояла у стола, раскатывая тесто на пироги. У неё были красные от горячей воды руки и такое сосредоточенное лицо, какое бывает у людей, которым некогда думать о мёртвых, потому что живые требуют завтракать, топить печь, кормить скотину и не путаться под ногами.
- Где была? - спросила она, не поднимая головы.
- У яблони.
- Опять?
- Я смотрела.
- На что?
Я помедлила. Сказать, что ночью кто-то приходил к моей мухе, было бы неправильно. Муха была не моя, а общая, потому что она умерла в нашей избе, но гроб сделала я. А если сказать, что кто-то приходил к могиле, мать спросит, кто именно, и мне пришлось бы признаться, что я не знаю. Взрослые не любят, когда дети не знают, зато очень любят, когда дети виноваты.
- Земля там разрыта, - сказала я наконец.
Мать перестала раскатывать тесто и посмотрела на меня.
- Какая ещё земля?
- У могилки.
- Чьей?
- Мухиной.
Мать закрыла глаза. Она делала так всякий раз, когда хотела, чтобы Бог дал ей терпение, а мне - разум, но Бог, насколько я могла судить, распределял эти вещи неравномерно.
- Глаша, - произнесла она медленно, - ты бы лучше воды принесла, да потом к Митьке сходила. И не выдумывай мне тут покойников. В доме их и без твоих мух хватает.
Я не знала, кого она имела в виду. Взрослые часто говорили о покойниках так, будто те стояли за печью и могли услышать своё имя. Иногда они крестились, иногда сплёвывали через левое плечо, а иногда просто замолкали и начинали заниматься делом с таким усердием, словно работа могла заслонить от них всё, чего они боялись.
Я взяла ведро и пошла к колодцу.
На улице уже просыпалось село. За огородами мычала корова, где-то плакал младенец, а из соседнего двора доносился сердитый голос старика, который ругал козу за то, что она забралась в капусту. Дым поднимался из труб невысокими сизыми столбами, и в сыром осеннем воздухе пахло прелой листвой, навозом и дымом. Солнце ещё не показалось, но восток за крышами посветлел, словно кто-то развёл за лесом огонь и прикрыл его ладонью.
У колодца стояли две женщины. Одна была наша соседка Дарья, другая - Пелагея, дворовая баба из господского двора, которую все звали Палашкой. Дарья держала коромысло, а Палашка, наклонившись над срубом, что-то рассказывала ей вполголоса.
- Я тебе говорю, не сама она, - услышала я, подходя. - Не бывает такого, чтобы человек накануне ещё воду носил, а к утру уже…
Дарья резко повернула голову и увидела меня.
- Ты чего уши развесила? - спросила она.
- Я воды пришла взять.
- Вот и бери.
Палашка выпрямилась. Она была худой, жилистой, с длинным носом и маленькими быстрыми глазами. На её запястье болталась красная нитка с узелками, а на шее под рубахой висел потемневший крестик. Я знала, что она умеет лечить бородавки, заговаривать испуг и находить потерявшихся телят, хотя сама Палашка говорила, что ничего такого не умеет, а люди просто не желают отвечать за собственные глупости.
- Ты, Глаша, к матушке своей иди, - сказала она. - Не твоё дело, о чём взрослые толкуют.
- А я ничего не слышала.
- Вот и хорошо. Не слышала - и не надо.
Она произнесла это так, словно услышанное можно было вынуть из ушей и выбросить в колодец. Я посмотрела вниз, где в темноте блестела вода. Мне захотелось спросить, можно ли утопить слово, чтобы оно больше никогда не всплыло, но я уже знала, что взрослые на такие вопросы отвечают сердито.
Я опустила ведро. Верёвка заскрипела о деревянный ворот, ведро ударилось о воду и пошло вниз, а я прислушалась к женщинам. Они больше не говорили об Акулине. Теперь Дарья спрашивала, сколько господский приказчик велел отвезти овса, а Палашка жаловалась на больную спину. Всё стало обыкновенным, но мне казалось, что разговор не закончился, а только спрятался, как мышь под половицу.
Когда я вернулась, мать уже посадила пироги в печь. Я поставила ведро возле двери, вытерла руки о передник и сказала:
- Маменька, а если человек повесился, у него на шее синяки бывают?
Мать медленно обернулась.
- Кто тебе такое сказал?
Я поняла, что сделала ошибку. Вчера старухи под столом говорили о синяках на шее попадьи Акулины, а теперь мать смотрела на меня так, будто я принесла в избу не воду, а дохлую крысу.
- Никто. Я просто спросила.
- Дети не спрашивают про такие вещи просто так.
- А почему?
- Потому что есть вещи, которые детям знать не положено.
Она подошла ко мне, присела и взяла меня за плечи. От её рук пахло мукой и дымом.
- Послушай меня, Глаша. Если ты вчера что-нибудь слышала на празднике, забудь. Поняла? Не пересказывай, не спрашивай и не бегай по селу с чужими словами. У каждого человека своя беда, и не всякую беду можно выносить на свет.
- А если человек убил другого?
Мать побледнела так быстро, что я испугалась. Я никогда прежде не видела, чтобы лицо могло так перемениться: только что оно было усталым и сердитым, а через миг стало чужим, будто на него надели белую маску.
- Кто тебе сказал? - повторила она.
- Старухи.
Она отпустила мои плечи и встала. Несколько мгновений мать смотрела в сторону печи, где за заслонкой потрескивали дрова.
- Старухи много чего говорят, - произнесла она наконец. - Одни от страха, другие от злости, третьи потому, что им скучно жить. И не всякое слово - правда.
- Но они сказали, что отец Евлампий…
- Замолчи!
Мать никогда не кричала на меня так. Я вздрогнула, а она тут же прижала ладонь ко рту, словно испугалась собственного голоса. Потом перекрестилась, посмотрела на образа в красном углу и прошептала что-то, чего я не расслышала.
- Не произноси имя священника в таком разговоре, - сказала она уже тише. - И не повторяй того, чего не понимаешь.
- А если я понимаю?
- Ты ещё слишком мала, чтобы понимать такие вещи.
Это было несправедливо. Когда требовалось полоть грядки, нянчить младших или нести воду, я была достаточно большая. А когда хотелось узнать, почему взрослые боятся собственного языка, я сразу становилась маленькой.
Я ушла к двери и села на лавку. В кармане сарафана лежала белая нитка, и я чувствовала её сквозь ткань, словно она была не ниткой, а тонким холодным червячком. Мне захотелось показать её матери, но после её крика я решила не делать этого. Вдруг она узнает нитку и опять побледнеет? Вдруг она скажет, что я всё придумала? А если не скажет, значит, нитка действительно что-то знает.
В тот день я впервые поняла, что молчание бывает разным. Одно молчание - когда тебе нечего сказать. Другое - когда ты знаешь, но боишься. А третье - когда ты ещё не знаешь, однако все вокруг уже решили, что тебе нельзя.
И последнее было самым обидным.
Митьку я нашла за господским амбаром. Он сидел на перевёрнутой кадке, жевал краюху хлеба и строгал ножом тонкую палочку. У него был один передний зуб, который торчал вперёд, словно хотел первым узнать, что случится дальше, а волосы всегда стояли дыбом, сколько бы мать ни приглаживала их мокрой ладонью. Его отец служил при конюшне, и Митька с малых лет умел различать лошадей по походке, узнавал следы на дороге и мог по одному клочку шерсти сказать, какая скотина пролезла через изгородь. Всем этим он ужасно гордился, хотя сам был тощим, как жердь, и вечно ходил с разбитыми коленями.
- Митька, - позвала я.
Он поднял глаза, откусил хлеб и показал мне палочку.
- Будет свисток. Только не настоящий, а почти настоящий.
- Мне не нужен свисток.
- Тогда зачем пришла?
- У могилки кто-то был.
Митька перестал жевать.
- У какой могилки?
- У нашей.
- У мухиной, что ли?
Я кивнула.
Он посмотрел на меня, потом на амбар, словно надеялся, что там найдётся кто-нибудь взрослый, кто объяснит ему, как разговаривать с такими детьми.
- Ты сама её похоронила, сама гроб сделала, сама землю закопала. Теперь ещё и гости к ней ходят. Хорошая у тебя покойница, ничего не скажешь.
- Там след.
- Чей?
- Мужской. Сапог большой, а на пятке выемка. И нитка белая.
Я вытащила обрывок из кармана и протянула ему. Митька взял его двумя пальцами, поднёс к глазам и повертел на свету.
- Это не нитка, - сказал он.
- А что?
- Нитка, конечно. Только не простая. Видишь, она скручена туго? Такая на рубахах не годится, слишком тонкая. Ею шьют что-нибудь крепкое или завязывают.
- Что?
- Откуда я знаю? Я тебе что, баба-швея?
Он вернул мне нитку и спрыгнул с кадки. Хлеб он сунул за пазуху, нож убрал за пояс, а палочку оставил лежать на земле. Когда Митька собирался делать что-то интересное, он всегда забывал о своих поделках.
- Показывай след.
Мы пошли к яблоне огородами, чтобы не выходить на дорогу. Митька объяснил, что взрослые не любят, когда дети слоняются без дела, особенно если взрослым самим есть что скрывать. Он произнёс это с таким видом, словно был уже старым разбойником и знал все тайны уездного города, хотя дальше господской усадьбы без разрешения не отлучался.
У могилки он присел на корточки и долго разглядывал отпечаток. За ночь края следа немного осыпались, а вода, собравшаяся в углублении, потемнела от земли.
- Сапог, - сказал Митька. - Мужской.
- Я знаю.
- Большой.
- Я тоже знаю.
- И не новый. У нового каблук ровный, а этот оббит. Вон тут кусок выломан.
- Я тебе про это и говорила.
- Ну так дай посмотреть спокойно.
Он сердито отмахнулся от меня, что было привычным способом показать свою важность. Потом поднялся, отошёл на шаг и оглядел землю вокруг яблони.
- Шёл от забора, - сказал он. - Видишь? Здесь земля примята, а тут след глубже. Значит, остановился возле ямы. Потом пошёл обратно.
- Зачем?
- Может, хотел украсть твою муху.
- Не смешно.
- А я и не смеюсь.
Он действительно не смеялся. Это меня встревожило сильнее, чем если бы он принялся дразниться. Митька мог издеваться над моими страхами, но никогда не относился к следам так серьёзно, если не считал, что за ними стоит что-то опасное.
- Он мог прийти не к мухе, - тихо сказал он.
- А к кому?
Митька не ответил. Он посмотрел на яблоню, потом на огород, потом туда, где за плетнём начиналась тропинка к господскому саду.
- Глаша, а ты вчера после праздника домой сразу пошла?
- Да.
- Одна?
- Сначала с бабой Дарьей, потом одна. А что?
- Ничего.
Он снова наклонился к следу и пальцем провёл по земле возле каблука. На подушечке его пальца осталась чёрная влажная грязь.
- Здесь песок, - сказал он. - А у господского амбара земля сухая и жёлтая. Значит, он не оттуда пришёл. У нас возле колодца тоже другая земля. А за церковью, где могилы, - глина. Если бы он шёл с кладбища, на сапоге была бы глина.
- Откуда ты знаешь?
- Я знаю, где лошади ходят. Лошади тоже следы оставляют, между прочим.
Он произнёс это так, словно я должна была извиниться за собственное невежество.
Мы обошли яблоню с другой стороны. Там, под низкой веткой, земля была примята, а на коре виднелась свежая царапина. Яблоня росла старая, с корявым стволом, и её нижние ветви почти касались земли. В детстве я пряталась под ними от дождя, а однажды нашла в дупле мёртвого воробья и долго не могла решить, нужно ли хоронить его отдельно или он уже лежит в готовом доме.
Теперь я увидела возле царапины маленькую тёмную щепку.
Митька поднял её.
- Дерево? — спросила я.
- Нет. Кость.
Я отступила так резко, что наступила ему на ногу.
- Человеческая?
- Откуда мне знать? Может, куриная.
Он поднёс щепку к глазам. Она была тонкая, желтоватая, с гладкой поверхностью и тёмным пятнышком на одном конце. Митька повертел её, потёр пальцем и сунул в карман.
- Не бери! - сказала я.
- Почему?
- Вдруг она от покойника.
- Тогда покойник уже без неё, - ответил он. - Не думаю, что ему теперь сильно мешает.
Я не знала, как можно быть таким бесстрашным и таким глупым одновременно. Впрочем, Митька считал, что это и есть настоящая храбрость.
- Надо спросить у Палашки, - сказала я.
- Зачем?
- Она знает, что случилось с попадьей.
- Откуда?
- Я слышала, как она говорила с Дарьей возле колодца.
Митька насупился. Он знал Палашку и побаивался её не меньше, чем господского приказчика. Палашка могла так посмотреть на мальчишку, что у него пропадало желание даже думать о шалостях. Но ещё больше Митька не любил, когда кто-нибудь запрещал ему узнавать то, что он уже решил узнать.
- Ладно, - сказал он. - Только спрашивать буду я.
- Почему ты?
- Потому что ты маленькая.
- Ты сам всего на три года старше!
- Зато я мальчик.
- И что?
- А то, что мальчиков за вопросы меньше ругают.
Я хотела возразить, но вспомнила, как мать кричала на меня утром, и решила, что в этом он, пожалуй, прав.
Мы отправились искать Палашку.
Её мы обнаружили у прачечной, которая стояла за господским двором, возле ручья. Это было длинное низкое строение с почерневшими стенами и маленькими окнами, откуда почти круглый год шёл пар. Там стирали господское бельё, кипятили полотна в больших чанах, отбивали их деревянными вальками и развешивали на верёвках, чтобы ветер выдувал из ткани запах щёлока. Зимой работа была особенно тяжёлой: вода обжигала руки, пар оседал на лице, а мокрые простыни застывали на морозе так, что ломались, если их резко встряхнуть.
Палашка стояла у длинного стола и перебирала белые полотнища. Рядом на лавке лежала корзина с бельём, а возле двери сидела девочка лет двенадцати, худенькая, с тёмными косами. Я видела её прежде несколько раз, но имени не знала. Она была из тех детей, которые рано учатся ходить тихо, не смотреть взрослым в глаза и исчезать, когда их зовут по имени.
- Тебе чего? - спросила Палашка, увидев нас.
Митька шагнул вперёд, как и обещал.
- Мы хотели узнать, правда ли, что попадья сама повесилась.
Палашка выпрямилась. Девочка у двери перестала складывать бельё.
- Кто вас сюда послал?
- Никто, - ответил Митька.
- Тогда ступайте отсюда.
- А если её убили?
- Митька! - прошептала я.
Но он уже вошёл в раж. Когда Митька чувствовал, что взрослые что-то скрывают, он становился похож на молодого петуха, который впервые увидел другого петуха во дворе и решил, что отступать нельзя даже перед топором.
- Люди говорят, у неё на шее были синяки, - продолжал он. - И деньги из церкви пропали. А ночью кто-то ходит возле нашей яблони.
Палашка уронила бельё.
Полотнище упало на землю, подхватив пыль и солому. Она не стала его поднимать. Сначала посмотрела на Митьку, потом на меня, и в её лице появилось что-то такое, отчего я поняла: мы спросили не о том, о чём следовало.
- Какие ещё деньги? - спросила она.
- Три рубля, - сказала я, прежде чем Митька успел ответить. - В ассигнациях.
Палашка побледнела. Это было уже второе взрослое лицо за один день, которое менялось у меня на глазах, и мне стало казаться, что слова обладают особой силой: стоит произнести правильное - и человек перестаёт быть собой.
- Кто вам это сказал? - спросила она.
- Старухи на празднике.
- Какие старухи?
- Матрона-солдатка, Анисья и беззубая.
Палашка медленно перекрестилась.
- Господи, сохрани и помилуй.
Она подняла бельё, отряхнула его и положила обратно на стол. Потом подошла к двери и выглянула наружу. Во дворе никого не было, только за оградой прошла женщина с корзиной на голове.
- Слушайте меня оба, - сказала Палашка, понизив голос. - Если вам дорога ваша шкура, забудьте, что слышали. Особенно ты, Митька. Твой отец служит у господских лошадей, а приказчик не любит, когда дворовые дети суют нос в чужие дела. А ты, Глаша, ещё меньше понимаешь, чем он.
- Но я видела след, - сказала я.
Палашка резко повернулась.
- Какой след?
- У могилки. Большой сапог. На пятке кусок выломан.
Она посмотрела на Митьку. Тот молча вынул из кармана щепку, которую мы нашли под яблоней, но показывать не стал.
— Кто-то ночью ходил к могиле, — продолжала я. — И там была белая нитка. Вот такая.
Я достала обрывок и положила на край стола.
Палашка не прикоснулась к нему. Она смотрела на нитку так, словно перед ней лежала змея, которая ещё не решила, кусаться ей или нет.
- Уберите, - сказала она.
- Почему?
- Потому что не всё, что находят на земле, следует поднимать.
- Но вы знаете, откуда она?
Палашка закрыла глаза. Когда она открыла их снова, лицо её стало жёстким.
- Я знаю только одно: покойникам надо давать покой. А живым - иногда молчать.
- Значит, вы знаете, кто приходил?
- Я сказала: ступайте.
На этот раз в её голосе было столько страха, что даже Митька не стал спорить. Мы вышли из прачечной и остановились у стены. Девочка с тёмными косами смотрела на нас из окна. Она не улыбалась и не делала знаков, но, когда я обернулась, её пальцы быстро коснулись шеи, точно она хотела поправить ворот рубахи.
На мгновение мне показалось, что у неё на запястье я увидела белую нитку, туго обмотанную вокруг руки.
Потом она исчезла из окна.
- Видел? - спросила я Митьку.
- Что?
- У девочки на руке.
- У какой девочки?
- Которая бельё складывала.
Митька посмотрел на окно, но оно уже было пустым.
- Тебе всё мерещится, - сказал он.
- А тебе всё не мерещится, потому что ты не смотришь!
Он хотел ответить, но из-за угла вышел господский конюх, отец Митьки. Увидев нас возле прачечной, он нахмурился и окликнул сына. Митька сразу стал обычным мальчишкой: сутулым, грязным, с разбитыми коленями и виноватым лицом.
- Ты чего тут ошиваешься? - спросил конюх.
- Ничего, батюшка.
- Ничего у тебя всегда получается хуже всего. Иди помогай с лошадьми.
Митька посмотрел на меня, и я поняла, что сейчас он не сможет остаться. Он пошёл за отцом, но у самого поворота обернулся и показал мне два пальца, потом ткнул ими в сторону церкви.
Это значило: встретимся позже.
Я осталась одна возле прачечной. Изнутри доносились удары вальков, плеск воды и тихий голос Палашки, которая велела девочке принести ещё щёлоку. Всё вокруг снова стало обыкновенным, но я больше не верила обыкновенным вещам.
В тот день я впервые увидела, как тайна может жить среди людей, не прячась в лесу, не выходя из могилы и не являясь по ночам в белом саване. Она могла стоять за столом, складывать бельё, носить воду из колодца и говорить с тобой ласковым голосом. Её можно было принять за соседку, за работницу, за старуху, которая ругает козу, или за девочку с тёмными косами. И только иногда тайна роняла что-нибудь на землю - белую нитку, например, - а потом пугалась, когда ребёнок поднимал находку.
К вечеру небо затянуло низкими тучами. Ветер пригнал с полей сырой холод, и листья на яблоне начали шуршать, хотя сильного ветра не было. Я сидела у окна, штопала старую кукольную рубаху и ждала, когда мать позовёт ужинать. Она была молчалива с самого утра. Несколько раз я замечала, как она поглядывает на меня, словно собирается что-то спросить, но каждый раз отворачивалась.
После ужина отец долго чинил у порога ременную упряжь. Он почти не разговаривал, только время от времени подносил ремень к свету и проверял, крепко ли держится шов. Отец был человеком немногословным и не любил, когда его отвлекали во время работы. Но однажды, когда мать ушла за водой, он подозвал меня.
- Глаша, — сказал он, не поднимая головы, - ты вчера у попа была?
- На празднике.
- И что видела?
Я замерла. Отец редко задавал мне вопросы, на которые сам не знал ответа.
- Ничего, - сказала я.
Он поднял глаза.
- Ничего - это когда ничего не видела. А когда видела и боишься сказать, это уже другое.
Я посмотрела на его руки. На большом пальце была старая белая полоска от пореза, а ноготь на указательном пальце почернел от смолы.
- Старухи говорили про попадью Акулину, - прошептала я.
Отец снова опустил голову к ремню.
- Старухи говорят много.
- Они сказали, что отец Евлампий её убил.
Ремень выскользнул у него из рук и упал на пол.
В избе стало так тихо, что я услышала, как за стеной мышь скребёт лапками по сухой соломе. Отец не ругнулся, не поднял ремень, не велел мне замолчать. Он просто сидел, опустив руки на колени, и смотрел на дверь.
- Кто ещё слышал этот разговор? - спросил он наконец.
- Я. И Митька.
- Ещё кто-нибудь?
- Старухи. Палашка тоже что-то знает.
Отец медленно поднялся и подошёл к окну. На стекле отражалось его лицо - тёмное, усталое, с глубокими складками возле рта. За окном уже почти стемнело.
- Послушай меня, дочь, - сказал он. - Есть люди, которых лучше обходить стороной. Не потому, что они сильнее тебя, а потому, что у них за спиной стоят другие люди, которым нет дела до правды. Ты маленькая. Тебе кажется, что, если кто-то сделал зло, достаточно рассказать об этом и всё исправится. Но мир устроен не так просто.
- А как?
Отец долго молчал.
- Иногда правда спасает. Иногда губит того, кто её сказал. И не всегда можно заранее понять, что из этого случится.
- А если молчать, зло останется?
Он повернулся ко мне. В его глазах было что-то тяжёлое, чего я не могла назвать, но от чего мне захотелось подойти к нему поближе.
- Да, - сказал он. - Иногда остаётся.
Мне не понравился этот ответ. Я хотела, чтобы отец сказал, что всё плохое обязательно будет наказано, что у всякой неправды есть конец, а у всякого преступления - расплата. Так говорили в сказках, которые мать рассказывала перед сном. Но отец не был сказочным человеком. Он знал, что в жизни злой волк может съесть козлят, а потом спокойно лечь под забором, и никто не станет спрашивать у него, зачем он это сделал.
- А попадья? - спросила я. - Её кто-нибудь защитит?
Отец закрыл глаза и провёл ладонью по лицу.
- Не знаю, Глаша.
Впервые в жизни я услышала, как отец произносит эти слова без раздражения, без шутки, без попытки скрыть своё незнание. Он действительно не знал. И от этого мне стало страшнее, чем от ночного голоса, который звал Евлампия.
Когда мать вернулась, отец больше не говорил со мной о попадье. Он велел мне умыться, помолиться перед образами и ложиться спать. Я послушалась, но, забравшись на свою лавку, не сразу закрыла глаза. В избе потрескивал огонь, мать шептала молитву, а за окном шумела яблоня.
Я думала о белой нитке, о сапоге с выломанным каблуком, о девочке у прачечной и о том, почему Палашка испугалась, когда я сказала про три рубля. Все эти вещи были связаны между собой, я чувствовала это так же ясно, как чувствовала запах дыма на своей рубахе, хотя пока не могла понять, каким образом.
А потом с улицы донёсся звук.
Тихий, короткий, будто кто-то ударил ногтем по дереву.
Я села на лавке.
Звук повторился.
Не со стороны двери и не от окна. Он шёл от яблони.
Тук.
Тук-тук.
Я натянула одеяло до самого подбородка. Сердце у меня билось так сильно, что я боялась: мать услышит его и спросит, что случилось. Но она продолжала молиться, и отец тоже не шевелился.
Тогда я вспомнила, что у могилки лежит реповый гроб. Внутри него - мёртвая муха. А рядом, в земле, остался след большого сапога.
Я сказала себе, что это ветер стучит веткой по стволу. Яблоня старая, ветки у неё кривые, и ветер может делать с ними что угодно. Я повторила это дважды, потом ещё раз, но звук больше не повторился.
Уже почти засыпая, я услышала совсем тихий шорох возле окна, а вслед за ним - женский голос, едва различимый, будто говоривший из-под земли:
- Евлампий…
На этот раз я не стала звать мать.
Я лежала неподвижно и смотрела в темноту, пока она не сделалась густой, как вода в колодце. Мне было страшно, но ещё страшнее было подумать, что, если я расскажу об услышанном, взрослые снова велят мне молчать.
А если не расскажу, может быть, голос придёт ещё раз.
И тогда я впервые решила, что должна сама узнать, кто ходит ночью возле нашей яблони и почему мёртвые зовут по имени живых.
Утром я собиралась начать с самого простого: выяснить, у кого в нашем селе сапог с выломанным каблуком.
Я ещё не знала, что искать его следы придётся совсем не там, где я ожидала.

Глава четвёртая. Сапог, который не хотел оставлять следов

Наутро я проснулась раньше всех, хотя спала плохо и несколько раз за ночь просыпалась оттого, что мне казалось, будто кто-то стоит возле окна. Каждый раз я лежала тихо-тихо, боясь пошевелиться, и смотрела на тёмный прямоугольник рамы, за которым не было видно ничего, кроме ночи. Под утро мне даже приснилось, что наша яблоня выросла до самого неба, а на её ветвях вместо яблок висели маленькие гробы из репы. Они покачивались на ветру, стучали друг о друга и издавали такой тонкий скрип, будто внутри каждого кто-то пытался выбраться наружу.
Когда я окончательно проснулась, в избе было серо и холодно. Огонь в печи почти погас, и только под золой ещё теплились красные угольки. Мать спала, отвернувшись к стене, отец тоже не шевелился. Я осторожно спустила ноги на пол, нашла лапти и на цыпочках направилась к двери.
На пороге я остановилась. Вчерашний голос мог оказаться сном, ветер мог стучать веткой по яблоне, а ночной шорох - мышью, которая забралась под окно. Я уже почти убедила себя, что всё так и было, когда вспомнила о следе. След был настоящий, я видела его собственными глазами, а земля не умеет притворяться только потому, что ребёнок чего-то испугался.
Я вышла во двор.
Ночь оставила на земле тонкий слой инея. Он серебрился на траве, на крыше сарая и на деревянной ограде, а в лужах возле крыльца схватился прозрачной корочкой. Над огородом поднимался пар, и яблоня казалась ещё старше, чем вчера: её чёрные ветви раскинулись над землёй, словно руки человека, который давно устал просить о помощи и теперь просто ждёт.
Я подошла к могилке.
Реповый гроб лежал на месте, земля над ним была чуть примята, но больше никто не наследил. Вчерашний след сохранился лишь краешком: мороз прихватил влажную почву, и выломанная пятка теперь выглядела не так отчётливо. Я присела, провела пальцем по углублению и почувствовала под ногтем твёрдую крошку. Это мог быть песок, мелкий камешек или кусочек засохшей глины. Я положила находку на ладонь, но разглядеть ничего не сумела.
- Ты что, опять к ней? - раздалось за спиной.
Я вздрогнула так, что крошка упала в траву.
У забора стояла бабушка Агафья, мать моего отца. Она пришла к нам ещё до рассвета, как делала иногда, когда собиралась печь хлеб или хотела помочь матери с бельём. Бабушка была маленькая, сухая, с узловатыми пальцами и глазами, которые видели гораздо больше, чем ей хотелось рассказывать. Волосы её давно побелели, но она заплетала их в тугую косу и укладывала вокруг головы, а поверх надевала тёмный платок. Она говорила мало, зато помнила всё: кто кому дал взаймы полушку, кто когда женился, у кого в каком году пал скот и кто на чьей свадьбе слишком много выпил.
- Я смотрю, - ответила я.
- На что?
- На могилку.
Бабушка подошла ближе и посмотрела на реповую крышечку, которая едва виднелась под землёй.
- Муху, значит, похоронила.
- Она умерла.
- Все умирают, Глашенька.
- А потом все лежат спокойно?
Бабушка не ответила сразу. Она посмотрела на меня, потом на яблоню, и я заметила, как её губы на мгновение сжались.
- Не все, - сказала она наконец. - Только не потому, что им хочется встать. Бывает, живые не дают мёртвым покоя.
Я вспомнила ночной голос.
- А если мёртвый зовёт живого по имени?
Бабушка резко повернула голову.
- Кто тебе такое сказал?
- Никто. Я спрашиваю.
- Ты в последнее время много спрашиваешь.
- Потому что взрослые ничего не рассказывают.
Она вздохнула и присела рядом со мной. От её одежды пахло холодом, печным дымом и сушёной мятой. Бабушка всегда носила в кармане маленький мешочек с травами, уверяя, что от них лучше спится и меньше болит голова. Я подозревала, что мешочек нужен ей ещё и для того, чтобы иметь при себе хоть что-то, чего никто не станет просить у неё взаймы.
- Послушай, - сказала она, - у покойников свои дела, у живых свои. Не всякий голос в ночи принадлежит тому, о ком ты подумала. Иногда совесть у человека так кричит, что ему кажется, будто кричат снаружи.
- А если кричит не совесть?
Бабушка посмотрела на меня долгим взглядом.
- Тогда тем более не следует отвечать.
Мне не понравилось, как она это сказала. Выходило, что на любой мой вопрос у взрослых находился ответ, после которого становилось ещё страшнее.
- Бабушка, а ты знала попадью Акулину?
Она сняла с головы платок, поправила косу и снова завязала узел под подбородком, хотя он и так держался крепко. Я уже знала этот её жест: бабушка делала так, когда не хотела отвечать сразу.
- Знала.
- Она была хорошая?
- Была разная.
- Как это?
- А так, как все люди. И хорошая, и сердитая, и гордая. Могла помочь, могла обидеть. Не была ни ангелом, ни ведьмой, если ты об этом.
Я не думала, что попадья была ведьмой. Мне казалось, что ведьмы должны жить в лесу, варить зелья и летать на метле, а Акулина жила в церковном доме, носила платки и, вероятно, тоже пекла пироги. Но теперь я поняла, что бабушка знает о ней больше, чем говорит.
- Она сама умерла? - спросила я.
Бабушка поднялась.
- Об этом спроси у тех, кто её хоронил.
- А если они не скажут?
- Значит, не хотят.
- Но почему?
Она поправила рукав и посмотрела в сторону господского двора, где над крышами уже поднимался дым.
- Потому что иногда человек боится не того, что правда откроется, а того, что вместе с правдой откроется и его собственная вина.
Сказав это, бабушка взяла меня за руку и повела в избу. Я шла рядом, стараясь запомнить каждое слово. Бабушка не любила объяснять дважды, а её слова, как мне казалось, были похожи на старые ключи: с виду простые, тёмные, но, если подобрать к ним нужную дверь, можно попасть туда, куда другие не входят.
За завтраком она почти не разговаривала. Мать поставила на стол кашу, отец ел молча, а бабушка несколько раз поглядывала на меня так, будто хотела спросить что-то при всех, но не решалась. Когда отец вышел во двор, а мать отправилась к соседке за солью, бабушка подозвала меня к печи.
- Ты вчера была на празднике? - спросила она.
- Была.
- И старух слушала?
Я кивнула.
- А что ещё слышала?
Я рассказала ей про деньги, про синяки на шее Акулины, про то, что женщины говорили об отце Евлампии. Про ночной голос я умолчала. Не потому, что боялась бабушки, а потому, что сама ещё не знала, как его назвать. Одно дело - пересказать чужие слова, другое - признаться, что ночью ты слышала то, чего не мог слышать никто, кроме тебя.
Бабушка слушала, не перебивая. Когда я закончила, она долго смотрела на огонь.
- Кто из женщин говорил больше всех? - спросила она.
- Матрона-солдатка. Анисья тоже. Беззубая всё время оглядывалась.
- А про Палашку они говорили?
- Да. Сказали, что она знала про деньги.
Бабушка медленно провела ладонью по колену.
- Палашка много чего знает. Она в прачечной работает, а прачечная - место такое, где люди сами приносят свои тайны вместе с грязным бельём. На рубахе можно спрятать кровь, на полотне - чужую слезу, а в складке простыни иногда остаётся то, чего хозяин никогда не хотел бы показывать.
Я представила господское бельё, которое кипятят в чанах, и подумала, что вместе с грязью там, наверное, исчезают и следы. Но потом вспомнила белую нитку и решила, что не всё можно отстирать.
- А кто мог прийти ночью к нашей яблоне? - спросила я.
Бабушка посмотрела на меня так, словно я произнесла именно то, чего она ждала.
- Почему ты решила, что он пришёл к яблоне?
- Там след. Большой сапог. На пятке выломан кусок.
- Ты уверена?
- Митька тоже видел.
Она медленно перекрестилась.
- Не говори об этом никому, Глаша.
- Но почему?
- Потому что не всякий след нужно показывать людям. Иногда, если его увидят, они начнут заметать другие.
Бабушка ушла до полудня, а я осталась с таким количеством вопросов, что они словно толкались у меня в голове, как цыплята в тесной корзине. Взрослые постоянно говорили, что дети не должны лезть в чужие дела, но сами почему-то оставляли повсюду такие следы, что не заметить их было невозможно.
Я дождалась, пока мать займётся стиркой, и отправилась к церковному двору.
Церковь стояла на небольшом пригорке, в центре села. Деревянная ограда вокруг кладбища местами покосилась, а у ворот лежала куча старых досок, которые всё собирались починить, но никак не находили для этого времени. Сам храм был небольшой, с потемневшими от дождей стенами и зелёной крышей. Над входом висел колокол, и я любила смотреть, как звонарь раскачивает его перед службой: тогда звук уходил над крышами, над огородами, над полями, и даже собаки на дальнем конце села на мгновение переставали лаять.
Возле церковного дома стояла телега. Две лошади, запряжённые в оглобли, переступали копытами, а рядом с ними возился незнакомый мужчина в тёмном кафтане. Он был широкоплечий, с короткой бородой и кожаным поясом, к которому крепился нож в потёртых ножнах. Мужчина проверял ремни на упряжи и время от времени поглядывал на окна.
Я хотела пройти мимо, но он окликнул меня:
— Эй, девочка! Ты местная?
Я остановилась.
- Местная.
- А попадью Акулину знала?
Я почувствовала, как внутри у меня всё сжалось.
- Нет.
- А мать её знаешь? Где живёт?
- Не знаю.
Он выпрямился и внимательно посмотрел на меня. Глаза у него были светлые, почти бесцветные, а на левой щеке виднелся старый шрам, похожий на тонкую белую верёвку.
- Врёшь, - сказал он спокойно.
Я испугалась, но не отступила. Мать говорила, что нельзя разговаривать с незнакомцами, особенно если они задают вопросы о покойниках, а отец - что иногда правда губит того, кто её сказал. Поэтому я решила не говорить ни правду, ни ложь, а просто спросить:
- А вы кто?
Мужчина усмехнулся.
- Человек, которому нужно кое-что выяснить.
- Тогда спросите у отца Евлампия.
Улыбка исчезла с его лица.
- Ты смелая, - произнёс он. - Или глупая.
- Я маленькая, - ответила я. - Мне всё время так говорят.
Он неожиданно рассмеялся, но смех его был коротким и неприятным.
- Иди домой, девочка. И не шатайся здесь одна.
Он отвернулся к телеге, а я пошла дальше, стараясь не ускорять шаг. Только за углом церковной ограды я позволила себе обернуться. Мужчина уже не занимался упряжью. Он стоял возле телеги и смотрел мне вслед.
Я побежала.
За церковью начиналось кладбище. Там было тихо, только сухая трава шуршала под ногами, а между крестами летали воробьи. Я не собиралась заходить внутрь, но, добежав до калитки, остановилась: возле самой ограды стояла пожилая женщина в чёрном платке. Она держала в руках небольшую корзину и смотрела на одну из могил.
Женщина была незнакомой. Лицо её казалось серым от усталости, а пальцы, сжимавшие ручку корзины, дрожали. На земле возле её ног лежали несколько яблок, и одно из них медленно катилось по склону, пока не упёрлось в деревянный крест.
Я подошла ближе.
- Вы кого-то ищете? - спросила я.
Женщина вздрогнула и повернулась ко мне.
- Нет, дитя. Я пришла помолиться.
- А почему плачете?
Она быстро вытерла глаза краем платка.
- Потому что у каждого есть о ком плакать.
Я посмотрела на могилу. На кресте было вырезано имя, но буквы успели потемнеть, и я не смогла разобрать их все, потому как грамотой у нас не владела вся семья. Женщина заметила мой взгляд и тихо сказала:
- Здесь похоронена Акулина.
Я отступила на шаг.
- Попадья?
Она кивнула.
- Вы её знали?
Женщина прижала корзину к груди.
- Я её мать.
Я не знала, что сказать. Мне казалось, мать попадьи должна быть важной женщиной, которую все знают и которой уступают дорогу. Но передо мной стояла простая старушка, в потёртом платке, с красными от холода руками и корзиной, в которой лежали яблоки. Она ничем не отличалась от наших соседок, кроме того, что плакала возле могилы своей дочери.
- А вы знаете, кто её убил? - спросила я.
Слова вырвались прежде, чем я успела их удержать.
Старушка побледнела. Она посмотрела на меня так, словно я ударила её.
- Кто тебе это сказал?
Я опустила голову.
- Люди говорят.
- Люди много говорят, дитя.
- Но они говорят, что её повесили.
Старушка закрыла глаза. Несколько мгновений она молчала, а потом присела возле могилы, поставила корзину на землю и сняла с яблок сухие листья.
- Моя дочь была жива ещё вечером, - сказала она. - Я видела её накануне. Она пришла ко мне и просила отдать ей одну вещь, которую я хранила с тех пор, как она была девочкой. Мы поссорились. Я не отдала. А утром мне сказали, что её больше нет.
- Что за вещь?
Старушка посмотрела на меня.
- Не твоё это дело.
Я почувствовала, как щёки у меня загорелись. Все взрослые словно сговорились отвечать одинаково.
- А почему вы не спросите у отца Евлампия? - сказала я. - Если он знает, что случилось, пусть расскажет.
Старушка резко подняла голову.
- Он знает, - прошептала она. - Он знает больше, чем говорит.
Она замолчала и прижала пальцы к губам, словно испугалась собственных слов.
В этот момент за оградой раздались шаги. Я обернулась и увидела того самого мужчину со шрамом. Он шёл по тропинке неторопливо, будто совершенно случайно оказался на кладбище, но глаза его были устремлены прямо на нас.
Старушка быстро поднялась, схватила корзину и отошла к кресту.
- Иди домой, дитя, - сказала она. - И забудь, что мы говорили.
- Но я…
- Иди!
Я побежала к калитке. Мужчина со шрамом не попытался меня остановить, только проводил взглядом. Когда я оказалась за оградой, он подошёл к старушке и что-то тихо сказал ей. Она покачала головой, а он схватил её за локоть.
Я не слышала слов, но видела, как она отшатнулась, словно он причинял ей боль.
Потом они скрылись за церковным домом.
Я вернулась домой другим путём, через огороды и заросшую тропинку за амбаром. В голове у меня теснились новые вопросы. Кто был этот мужчина? Почему он искал мать Акулины? Какую вещь дочь просила у неё накануне смерти? И почему старушка сказала, что отец Евлампий знает больше, чем говорит?
Я не могла рассказать об этом ни матери, ни отцу. Мать запретила мне спрашивать о попадье, отец велел не лезть в чужие дела, а бабушка сказала, что не всякий след следует показывать людям. Но никто не запретил мне думать.
И я думала.
Вечером Митька пришёл к нам под предлогом, что его мать послала попросить немного соли. Он действительно принёс пустую тряпицу, в которую можно было завернуть соль, но, когда мать отвернулась к печи, он сунул мне в руку маленькую деревянную щепку.
- Нашёл у конюшни, - прошептал он.
Я развернула ладонь. Щепка была светлой, гладкой с одной стороны и неровной с другой. На её краю виднелась узкая бороздка, а возле неё - крошечное отверстие.
- Что это?
- От пряжки или от какой-нибудь застёжки. Не знаю. Но возле конюшни вчера был тот самый сапог.
- Ты видел?
- Не сам сапог. След. На земле возле стойла. Пятка такая же, с выломанным куском. Только там грязь другая, и след почти затоптали.
- Кто затоптал?
Митька пожал плечами.
- Может, лошадь. Может, человек. Я видел, как отец утром чистил сапоги приказчика. Один был порван возле пятки, и отец ругался, что опять придётся чинить. Только сапог был не такой большой.
- А чей тогда?
- Не знаю. У конюхов сапоги разные, у приказчика сапоги хорошие, у господских людей тоже. А тот, который я видел, был огромный. Такой, будто его носит сам чёрт.
- Чёрт сапог не носит, - сказала я.
- Откуда ты знаешь?
Я не нашлась что ответить.
Митька посмотрел на щепку, которую я всё ещё держала в ладони.
- А ты чего сегодня ходила к церкви?
Я рассказала ему про незнакомого мужчину, про мать Акулины и про разговор на кладбище. Митька слушал внимательно, не перебивая, и даже не пытался пошутить. Когда я закончила, он долго молчал.
- Значит, у попадьи была какая-то вещь, - сказал он. - И мать её не отдала.
- Да.
- Может, из-за неё её и убили.
- А деньги?
- Может, тоже из-за денег.
- Но три рубля — это много?
Митька посмотрел на меня с презрением человека, который наконец получил возможность объяснить что-то важное.
- Очень много. На три рубля можно купить поросёнка, несколько кур, хороший кафтан или столько хлеба, что целая семья будет есть не один месяц. А если деньги ассигнациями, то их ещё надо уметь разменять, чтобы не потерять на этом. Не всякий крестьянин вообще когда-нибудь держал в руках бумажные деньги.
- Значит, тот, кто их украл, был богатый?
- Или хотел разбогатеть.
Мы замолчали. Из соседней комнаты доносился голос матери, которая разговаривала с бабушкой. Они говорили тихо, и я не могла разобрать слов.
- А если деньги украл не тот, кто убил попадью? - спросила я.
Митька почесал затылок.
- Тогда у нас два преступления.
- А если три?
- Какие ещё три?
- Если кто-то ходил к могиле, значит, он что-то там искал. Это ведь тоже дело.
Митька посмотрел на меня, потом на дверь, за которой говорили взрослые.
- Глаша, - сказал он, - ты случайно не собираешься стать следователем?
Я не знала, кто такие следователи. В нашем селе были приказчик, староста, писарь и урядник, а ещё люди, которые приезжали из уездного города и задавали вопросы так, будто уже заранее знали все ответы. Я не хотела быть ни одним из них. Я хотела только узнать, почему люди боятся правды и зачем кто-то ночью ходит к могиле мёртвой попадьи, если там давно нечего искать.
Но я ничего не ответила Митьке.
В ту ночь, когда мы уже собирались расходиться, он вдруг остановился у двери и спросил:
- Ты уверена, что голос слышала возле яблони?
- Да.
- И что он звал Евлампия?
- Да.
Митька помолчал.
- А если он звал не его?
Я почувствовала, как холод пробежал у меня по спине.
- А кого?
Митька не ответил. Он только посмотрел на меня так, будто сам испугался того, что подумал.
Когда он ушёл, я долго стояла возле окна и смотрела на тёмную яблоню. Ветви её почти не шевелились. Ни стука, ни шороха, ни голоса больше не было слышно.
Но я уже знала: той ночью я не услышу ничего, пока кто-то другой не решит, что мне пора узнать ещё одну правду.
А наутро в селе заговорили о том, что из церковного дома пропала ещё одна вещь - маленький серебряный крест, который принадлежал покойной попадье Акулине.

Глава пятая. Крест, которого никто не видел

Про серебряный крест я узнала от Анисьи, той самой старухи, которая на празднике сидела за столом возле Матроны-солдатки и беззубой и говорила про попадью так, словно своими глазами видела, как её душа покидает тело. Анисья жила на краю села, в маленькой избушке, где всегда пахло сушёными грибами, кислым молоком и какой-то горькой травой. Муж её умер много лет назад, сын ушёл в рекруты и не вернулся, а потому Анисья разговаривала с соседями больше, чем требовалось для обычной жизни, и знала о каждом почти всё, включая то, чего никто о себе не знал.
В тот день она сидела на завалинке и перебирала сушёные бобы. Рядом стояла корзина с яблоками, а на коленях лежал старый платок, который она штопала, не глядя на иголку. Я шла за водой, но, увидев её, свернула с дороги. Мне нужно было узнать, откуда взялись слухи о кресте, и почему все взрослые вдруг заговорили о пропавшей вещи, хотя ещё вчера никто не упоминал о ней.
- Здравствуй, тётушка Анисья, - сказала я.
- Здравствуй, Глаша. Ты чего одна ходишь?
- За водой.
- А ведро где?
Я посмотрела на свои руки. Ведра действительно не было. Я оставила его возле крыльца, когда увидела Анисью, и теперь мне пришлось признаться, что пришла я вовсе не за водой.
- Я хотела спросить про попадью.
Иголка остановилась в её пальцах.
- Опять ты за своё.
- Говорят, у неё серебряный крест пропал.
Анисья подняла голову. Её глаза, маленькие и водянистые, вдруг сделались удивительно ясными.
- Кто говорит?
— Все.
- Все - это кто?
- Люди.
- Люди не говорят, Глаша. Говорят рты, а у каждого рта свой хозяин. Ты мне скажи, чей рот тебе это сказал.
Я задумалась. Слух я услышала от соседской девочки, та, вероятно, от матери, а мать могла узнать его от Палашки или от кого-нибудь из господского двора. Получалось, что я не знала, откуда пришли слова, но уже несла их дальше, как ведро с водой, в котором проделали дыру.
- Не помню, - сказала я.
- Вот и не носи дальше то, чего не помнишь.
Она вернулась к платку, однако я не уходила. Мне казалось, что Анисья знает про крест гораздо больше, чем собирается рассказать, и если сейчас я отвернусь, то потом уже не смогу к ней подступиться.
- А вы его видели? - спросила я.
- Кого?
- Крест.
- Видела.
- Он был большой?
- Нет. Небольшой, серебряный, с распятием. На тонкой цепочке.
- А почему он пропал?
Анисья вздохнула и отложила платок.
- Потому что вещи иногда пропадают, дитя. Люди их перекладывают, теряют, прячут, дарят, а потом забывают, кому отдали. А иногда берут чужое. На то они и люди.
- Но попадья его не могла потерять. Она же умерла.
- Вот именно. Умерла, а крест всё равно кому-то понадобился.
Я почувствовала, как у меня внутри что-то щёлкнуло, словно маленькая дверца открылась в темноте.
- Значит, его украли?
Анисья посмотрела на меня с таким выражением, будто я была не ребёнком, а надоедливой мухой, которая никак не желает вылететь из избы.
- Послушай, Глаша. Тебе шесть лет?
- Семь будет после Покрова.
- Значит, пока шесть. В шесть лет тебе полагается думать о куклах, каше и о том, как не упасть в лужу. А ты ходишь по селу и расспрашиваешь о покойниках, деньгах да серебряных крестах. Так и до беды недалеко.
- А если беда уже случилась?
Анисья замолчала.
Я поняла, что попала в точку, хотя не знала, какую именно. Старуха посмотрела на дорогу, потом на соседний двор, где женщина развешивала бельё, и только после этого заговорила:
- Крест пропал не сегодня. Его искали ещё до похорон Акулины.
Я перестала дышать.
- До похорон?
- Тише ты!
Она схватила меня за рукав и подтянула к себе. Пальцы у неё были сухие и цепкие.
- Я ничего тебе не говорила. Поняла? Ты пришла за водой, я перебирала бобы, мы с тобой о погоде разговаривали. Иди теперь домой.
- Но, если крест пропал до похорон, почему все заговорили о нём только сейчас?
Анисья резко отпустила мой рукав.
- Потому что кто-то хочет, чтобы о нём заговорили сейчас.
Я не успела спросить, кто именно, - на дороге послышались шаги. К избушке приближалась Матрона-солдатка, высокая, костлявая, с прямой спиной и таким лицом, будто она всю жизнь командовала солдатами и даже после смерти мужа не собиралась отказываться от привычки. Она несла корзину с репой, прикрытую холстиной, и, увидев меня возле Анисьи, остановилась.
- Опять вы тут секретничаете? - спросила она.
- Мы не секретничаем, - ответила Анисья.
- А что тогда?
- Бобы перебираем.
Матрона посмотрела на корзину, потом на платок, потом на меня.
- А ты, Глаша, почему не дома?
- Иду за водой.
- Без ведра?
Я почувствовала себя очень глупо. Взрослые почему-то сразу замечали, когда ребёнок собирался делать что-то не то, но никогда не замечали, когда он действительно нуждался в помощи.
- Я уже иду, - сказала я.
Матрона кивнула, но прежде, чем я успела отойти, наклонилась ко мне и произнесла почти ласково:
- И запомни: не всякая вещь, которая блестит, принадлежит тому, кто её нашёл. А не всякая вещь, которая пропала, была украдена.
Она сказала это так, словно речь шла о серебряном кресте, хотя никто при ней о нём не упоминал.
Я пошла к дому, не оборачиваясь. За спиной снова зашуршали бобы, заскрипела иголка, и старухи заговорили о цене на овёс. Но теперь я знала: Матрона тоже слышала о кресте. И, возможно, знала, где он был до того, как пропал.
Дома меня ждал отец.
Он сидел на лавке у стены и чинил старую упряжь. Рядом лежал его нож, а на полу стоял деревянный сундучок с ремнями, пряжками и железными кольцами. Когда я вошла, отец поднял голову и спросил:
- Где была?
- У Анисьи.
- Зачем?
Я поняла, что лучше не говорить о кресте. Но отец смотрел на меня так, будто уже знал ответ, и мне стало трудно лгать.
- Я спрашивала про попадью.
Он положил ремень на колени.
- Я ведь просил тебя не лезть в это дело.
- Я не лезла. Я только спрашивала.
- Иногда это одно и то же.
Я сняла лапти и села возле печи. Отец молчал, а я чувствовала, что он сердится не столько на меня, сколько на что-то, что не мог изменить.
- Папенька, - сказала я,- а если кто-то украл вещь у мёртвого, это грех?
Он посмотрел на меня.
- Конечно.
- А если вещь была нужна живому?
- Чужое всё равно остаётся чужим.
- А если мёртвый сам отдал?
Отец медленно провёл ладонью по бороде.
- Тогда надо знать, кому отдал и зачем.
- А если никто не знает?
- Значит, придётся выяснять.
Он сказал это просто, как говорят о сломанной телеге или потерявшейся овце. Но я заметила, что отец больше не смотрит на упряжь. Он думал о чём-то своём, и я вдруг поняла: он не просто боится разговоров о попадье. Он знает, что случилось нечто такое, чего не должен был знать, и теперь старается не подпустить меня слишком близко.
- Ты знал Акулину? - спросила я.
- Видел её несколько раз.
- Она была хорошая?
Отец усмехнулся без улыбки.
- Ты сегодня уже задавала этот вопрос?
- Бабушке.
- И что она ответила?
- Что Акулина была разная.
- Твоя бабушка умная женщина.
- А ты что скажешь?
Отец посмотрел на меня долго и внимательно.
- Я скажу, что человек может быть добрым с одним и жестоким с другим. Может помогать бедным, а потом обижать собственных близких. Может молиться перед образами и всё равно делать то, за что ему будет стыдно. Не верь тем, кто рассказывает о людях только хорошее или только плохое. Обычно они либо чего-то не знают, либо чего-то хотят.
Я подумала о Матроне, Анисье и беззубой. Они говорили об отце Евлампии так, словно он был чудовищем. Но если он действительно убил жену, почему его никто не остановил? И если он не убивал, почему столько людей боялись произносить его имя?
- А если человек убил, его обязательно накажут? - спросила я.
Отец отвернулся к окну.
- Не всегда так, как нам хочется.
Я больше не стала спрашивать. Мне показалось, что отец ответил на все мои вопросы, хотя я по-прежнему ничего не понимала.
В тот же день случилось ещё одно странное дело.
Ближе к полудню к нам пришёл церковный сторож, дед Еремей. Он был старый, сгорбленный, с белыми бровями, которые нависали над глазами, и всегда носил при себе связку ключей. Ключи звенели при каждом его шаге, и я с детства думала, что у него есть ключ от любой двери в селе, даже от той, которая ведёт на тот свет. Дед Еремей служил при церкви много лет, знал, где хранятся свечи, куда ставят лампады, когда меняют облачение и в какой ящик кладут пожертвования. Он был человеком молчаливым, но, когда выпивал, начинал рассказывать истории о старых священниках, которые прятали золото в стенах и оставляли после смерти такие долги, что их внукам приходилось расплачиваться до седых волос.
Он вошёл в избу, перекрестился на образа и попросил отца выйти поговорить.
Я осталась возле печи, но дверь в сени закрылась неплотно, и голоса были слышны.
- Я не могу больше молчать, - говорил дед Еремей. - Мне велено было сказать, что крест пропал после смерти матушки. А он исчез раньше.
- Кто велел? - спросил отец.
- Не спрашивай.
- Если пришёл ко мне, значит, уже решил говорить.
Наступила тишина. Потом дед Еремей заговорил ещё тише:
- Я видел, как она сама сняла его с шеи. Вечером, за день до смерти. Пришла в церковь, когда никого не было, и попросила открыть ризницу.
- Зачем?
- Сказала, что должна спрятать одну вещь. Я подумал, крест. Но она положила в ящик что-то маленькое, завёрнутое в холстину. А крест оставила у себя.
- Ты видел, что было в холстине?
- Нет.
- И куда она его положила?
- В церковный шкаф. В тот, что возле старых книг.
Отец долго молчал.
- А потом?
- Наутро матушку нашли мёртвой. А когда я пришёл открывать церковь, шкаф был распахнут. Холстина пропала. И крест тоже.
Я прижала ладонь ко рту, чтобы не выдать себя.
Значит, пропала не только вещь. Что-то было спрятано в церкви, и кто-то пришёл за этим ещё до того, как Акулину похоронили. Но если дед Еремей видел, как попадья сама прятала свёрток, почему он молчал? И почему теперь решил рассказать об этом моему отцу?
- Ты кому-нибудь ещё говорил? - спросил отец.
- Нет.
- И не говори.
- А если это связано с её смертью?
- Тем более.
Дед Еремей тяжело вздохнул.
— Я старый человек, Григорий. Мне скоро на покой. Я не хочу унести с собой то, что должен был сказать.
- А если за это тебя самого обвинят?
- Пусть. Я не крал.
Отец что-то ответил, но я не расслышала. Потом дверь открылась, и мужчины вышли в избу. Дед Еремей посмотрел на меня, и я поняла, что он знает: я слышала разговор. Однако он не стал ругать меня и не велел молчать. Он только снял шапку, перекрестился на образа и сказал:
- Ребёнок многое слышит, когда взрослые думают, что она не слушает.
Отец нахмурился.
- Ты ничего не слышала, Глаша.
Я кивнула.
Дед Еремей ушёл, а отец долго стоял у двери, глядя ему вслед. Потом повернулся ко мне.
- Ты не пойдёшь больше к церкви одна. И к Анисье не пойдёшь. И с Митькой не станешь ходить по селу и вынюхивать чужие дела.
- Но папенька…
- Нет.
Он сказал это так твёрдо, что я замолчала.
Однако запреты взрослых имеют один большой недостаток: они не умеют заставить ребёнка перестать думать. Я могла не ходить к церкви, не расспрашивать старух и не показывать никому белую нитку. Но я уже знала, что попадья спрятала в церковном шкафу свёрток, что свёрток исчез, а серебряный крест пропал ещё до её смерти. И теперь у меня появилась мысль, от которой я не могла отделаться.
А что, если крест вообще не был украден?
Что, если Акулина сама отдала его кому-то?
Вечером мы с Митькой встретились за амбаром. Он пришёл с новостью, которую считал гораздо важнее всего, что я узнала от деда Еремея.
- У приказчика новый сапог, - сообщил он.
- Какой?
- Правый. Старый он отдал кузнецу, чтобы тот подбил каблук. А новый приказчик надел сегодня утром.
- А старый?
- Не знаю. Кузнец говорит, что приказчик велел выбросить его, потому что подошва совсем разошлась. Но я видел сапог у кузницы. На пятке выломан кусок.
Я вспомнила след возле яблони.
- Значит, это приказчик ходил ночью к нашей могилке?
- Может быть.
- Но зачем?
Митька пожал плечами.
- Может, хотел что-то закопать. Или выкопать.
- Что?
- Вот это мы и узнаем.
Он произнёс «мы» с таким удовольствием, будто нас уже приняли на службу к самому государю. Я же чувствовала, что дело становится всё опаснее. Если приказчик действительно ходил к яблоне, то он мог увидеть, что мы нашли след. А если он заметил белую нитку, то мог понять, что кто-то уже начал задавать вопросы.
- Надо посмотреть у кузницы, - сказал Митька.
- Отец запретил мне ходить к церкви и расспрашивать людей.
- А про кузницу он ничего не сказал.
Я посмотрела на Митьку. Он улыбался, но улыбка его была не такой весёлой, как обычно. Он тоже боялся, просто не хотел признавать этого даже самому себе.
- Пойдём завтра, - решила я. - Когда кузнец будет работать.
- Почему завтра?
- Потому что сегодня уже темно.
- А если сапог выбросят?
- Тогда мы найдём другой.
Митька задумался, потом кивнул.
Мы разошлись по домам, и я долго не могла уснуть. Мне всё казалось, что я слышу тихие шаги за стеной, будто кто-то ходит вокруг избы, останавливается у окна и прислушивается к нашему дыханию. Но на этот раз не было ни стука, ни шороха, ни женского голоса.
Только один раз, уже перед самым рассветом, я услышала, как что-то лёгкое упало на подоконник.
Я вскочила и подбежала к окну.
На деревянной доске лежала маленькая белая нитка, завязанная узлом.
Я не стала её трогать.
Я просто стояла и смотрела на неё, пока за окном не посветлело, а потом поняла, что теперь кто-то знает о моём интересе к чужим тайнам.
И этот кто-то решил ответить мне.
Не словами.
Ниткой.

Глава шестая. Кузнец, приказчик и чужая пятка
Белую нитку с подоконника я всё-таки взяла, но не сразу. Сначала позвала мать, потом вспомнила, что она велела мне не рассказывать никому о том, что я слышала возле яблони, и передумала. Потом позвала отца, но он спал, и будить его из-за какой-то нитки было бы, наверное, глупо. Наконец я решила, что нитка сама по себе никому не причинит вреда, если, конечно, не окажется волшебной, а волшебные нитки, насколько мне было известно, встречались только в сказках, где ими связывали злодеев или прокладывали дорогу к спрятанным сокровищам.
Она лежала на ладони тонкая, туго скрученная, почти белая, с маленьким узелком посередине. Узел был затянут крепко, так что я не смогла развязать его ногтями. Я поднесла нитку к свету, разглядела на одном конце короткий пушистый ворс и вдруг заметила, что она пахнет дымом. Не печным дымом, к которому я привыкла с самого рождения, а едким, горьким запахом горелой ткани, будто кто-то бросил её в огонь, а потом успел вытащить.
Я завернула находку в тряпицу и спрятала в маленькую деревянную коробочку, где держала две стеклянные бусины, пуговицу от старого материнского сарафана и засохший цветок, который Митька подарил мне прошлым летом. Коробочка была моей тайной, хотя мать считала её хранилищем мусора и несколько раз пыталась выбросить. Я берегла её не потому, что вещи были ценными, а потому, что они принадлежали мне и никто не мог объяснить, зачем они мне нужны.
Когда я закончила прятать нитку, мать уже поднялась. Она растопила печь, поставила на стол горшок с водой и велела мне одеваться. Я послушалась, но всё утро думала о том, кто мог подойти к нашему окну ночью. Окно было невысокое, почти на уровне человеческого плеча, и под ним росла старая смородина. Если человек хотел оставить нитку, ему не требовалось даже заходить во двор: достаточно было протянуть руку из-за плетня. Но кто-то должен был знать, где именно я сплю, и догадаться, что утром я увижу подарок.
Подарок был неприятный. Я предпочла бы яблоко.
За завтраком мать спросила, почему я такая задумчивая. Я сказала, что болит живот. Это была неправда, но не совсем: живот действительно сжимался всякий раз, когда я вспоминала ночную нитку. Мать потрогала мой лоб, велела не есть холодного и поставила передо мной миску каши.
Отец ушёл ещё до рассвета. У него было дело в господском дворе, а потом он собирался помочь конюху перегнать двух лошадей на дальний выпас. Я решила, что лучше не ждать его возвращения: если мы с Митькой собирались посмотреть сапог приказчика, следовало сделать это до того, как тот снова наденет его или отдаст кому-нибудь.
После завтрака я вышла за калитку и направилась к амбару.
Митька уже ждал меня за углом, прислонившись к стене. На нём была старая овчинная безрукавка, а за поясом торчал нож, которым он обычно строгал палочки. Он выглядел так, словно собрался не к кузнецу, а на войну.
- Зачем нож? - спросила я.
- Вдруг понадобится.
- Для чего?
- Не знаю. Вдруг.
- А если кузнец увидит?
Митька задумался, потом вытащил нож и сунул его в сапог.
- Так лучше?
- Нет.
Он вздохнул, вытащил нож из сапога и спрятал за пазуху.
- Ты всегда всё усложняешь, Глаша.
Я не стала спорить. Мне хотелось поскорее добраться до кузницы, пока приказчик не узнал, что кто-то интересуется его сапогами.
Кузница стояла на окраине села, у дороги, ведущей к лесу. Это было низкое строение с открытым навесом, под которым лежали поленья, железные обручи и старые подковы. Внутри всегда было жарко, даже в мороз, а в воздухе висел запах угля, раскалённого железа и пота. Кузнец дядя Савелий был широким, краснолицым человеком с руками, похожими на корни старого дуба. Он умел подковывать лошадей, чинить замки, делать ножи, петли, гвозди и всякие мелкие вещи, без которых в деревне не обходился ни один двор. Говорили, что в молодости он служил при обозе и однажды починил колесо на телеге самого уездного начальника, за что получил серебряную монету и право рассказывать об этом до конца жизни.
Когда мы подошли, Савелий бил молотом по раскалённому железу. Каждый удар отзывался гулом под навесом, и искры разлетались в стороны, как красные жуки. Мы остановились возле поленницы и стали ждать, пока он закончит работу.
- Чего надо? - спросил кузнец, заметив нас.
Митька шагнул вперёд.
- Дядя Савелий, а вы сапоги чините?
- Случается.
- А каблуки подбиваете?
- Если за работу платят.
- А если сапог порванный?
- Тогда сперва надо посмотреть, стоит ли его чинить.
Митька кивнул с видом человека, который пришёл обсудить важное дело.
- А сапог приказчика вы вчера чинили?
Кузнец опустил молот.
Я заметила, как его взгляд изменился: ещё мгновение назад он смотрел на нас с обычным раздражением взрослого, которого отвлекают от работы, а теперь стал внимательным и настороженным.
- А тебе зачем?
- Просто спросил.
- Просто спрашивать будешь у матери. А здесь не мешай.
Он снова поднял молот, но ударил мимо наковальни, и железо глухо звякнуло о край.
Митька посмотрел на меня. Я поняла, что теперь отступать он не собирается.
- Говорят, у приказчика сапог с выломанным каблуком, - сказал он. - Мы такой след возле яблони нашли.
Кузнец медленно повернулся к нам.
- Какой ещё след?
Я почувствовала, что мы зашли слишком далеко. Взрослые не любили, когда дети задавали вопросы, но ещё больше они не любили, когда дети показывали, что уже знают ответ.
- У нашей яблони, - сказала я. - Там кто-то ходил ночью.
- И вы решили, что это приказчик?
- Мы не решили, - ответил Митька. - Мы только хотим узнать.
Савелий положил молот на наковальню, вытер руки о передник и вышел из кузницы. Он был так велик, что нам пришлось отступить, чтобы он не наступил на наши ноги.
- Слушайте меня, - сказал он. - Есть дела, которые не для детей. Есть люди, с которыми лучше не связываться. А есть вопросы, на которые не следует искать ответы, если хотите спокойно дожить до старости. Вы меня поняли?
- Нет, - честно сказала я.
Кузнец посмотрел на меня, и уголок его рта дёрнулся. Он, кажется, хотел рассмеяться, но передумал.
- Ну, хоть не врёшь, - пробормотал он. - А теперь идите домой.
- Вы чинили сапог приказчика? - повторил Митька.
Савелий долго молчал, затем кивнул.
- Чинил.
- И на пятке был выломан кусок?
- Был.
- А сапог сейчас где?
Кузнец нахмурился.
- Выбросили его.
- Куда?
- Не знаю.
- Как это не знаете? - возмутился Митька. - Вы же чинили!
- Я чинил каблук, а не следил за сапогом после работы!
Он повысил голос, и я вздрогнула. В кузнице снова стало слышно, как потрескивают угли. Савелий посмотрел на нас обоих и вдруг спросил:
- Кто вам сказал, что сапог принадлежал приказчику?
Мы молчали.
- Ага, — произнёс он. - Значит, кто-то сказал. И кто-то хочет, чтобы вы думали именно так.
Я вспомнила белую нитку на подоконнике и почувствовала, как у меня похолодели пальцы.
- А если это действительно был его сапог? - спросила я.
Савелий посмотрел на меня внимательно, потом повернулся к наковальне.
- Тогда, девочка, он оставил бы след не только возле вашей яблони.
Он больше ничего не сказал.
Мы отошли от кузницы и остановились за поленницей, где нас не было видно с дороги. Митька был сердит. Он пнул сухую щепку, потом другую, а затем сел на чурбак и уставился в землю.
- Ничего не получается, - сказал он.
- Получается.
- Что?
— Мы узнали, что кузнец боится говорить.
Митька поднял голову.
- Он не боится. Он просто не хочет связываться с приказчиком.
- А разве это не одно и то же?
Митька задумался. Потом посмотрел на кузницу, где Савелий снова взял молот и принялся работать.
- Может быть, - сказал он. - Только теперь я хочу знать, кто сказал ему про наш след.
Я тоже хотела это знать. Но ещё сильнее мне хотелось понять, почему кто-то оставил нитку на моём подоконнике. Если это был приказчик, то он знал, что мы ищем сапог. Если не приказчик, значит, кто-то другой следил за нами и пытался направить наши мысли в сторону господского двора.
Мне не нравилось ни то ни другое.
Мы решили обойти кузницу с другой стороны и посмотреть, куда выбрасывали старые вещи. За навесом стояла большая бочка с золой, рядом лежала куча обломков дерева, ржавых гвоздей и старых подков. В углу, под перевёрнутым корытом, валялись две пары сапог, давно потерявших всякий вид. Один был детский, другой - взрослый, с разошедшейся подошвой.
Митька присел и начал перебирать обувь.
- Вот этот маленький. А вот этот большой. Смотри!
Он поднял сапог за голенище. Кожа была тёмная, потрескавшаяся, с засохшей грязью на подошве. На пятке действительно не хватало небольшого куска, а возле края виднелась свежая светлая полоса, словно каблук недавно подрезали ножом.
Я почувствовала, как сердце забилось быстрее.
- Это он?
- Похоже.
Митька перевернул сапог и внимательно осмотрел подошву.
- Тут железо, - сказал он. - Видишь? Подбит гвоздями. Но один гвоздь вылез.
Он провёл пальцем по краю каблука, затем поднял голову.
- Глаша, а ты помнишь, какой след был у яблони?
- Большой.
- А ещё?
- На пятке выломан кусок.
- А выемка была с этой стороны или с другой?
Я задумалась. В тот день я видела след только с одного края, а потом Митька показывал мне его с разных сторон. Теперь я не могла вспомнить, на какой ноге был сапог.
- Не знаю.
Митька выругался шёпотом, как слышал от отца.
- Значит, мы не можем доказать, что это он.
- А если сравнить?
- С чем?
Я посмотрела на землю возле бочки. Там сохранились несколько отпечатков сапог, оставленных, вероятно, кузнецом или его помощником. Один след был глубоким, с чёткой пяткой, другой почти стёрся, третий пересекался с отпечатком конского копыта.
- Давай посмотрим, какой у этого сапога рисунок на подошве, - сказала я.
Митька поставил сапог на землю и осторожно прижал к мягкой грязи возле бочки. Получился отпечаток. Мы наклонились над ним. Подошва оставила три продольные полосы, а пятка — широкое углубление с выемкой у края.
- Вот! - воскликнул Митька. - Теперь надо сравнить с тем следом.
- Но его уже нет.
- Остался край.
Мы вернулись к яблоне, стараясь идти так, чтобы никто не заметил нас. Возле могилки земля уже подсохла, а ночной мороз скрепил её поверхность. Отпечаток сохранился лишь частично, но три продольные полосы всё ещё можно было различить, если смотреть под углом.
Митька присел и приложил к земле тонкую веточку, отмечая расстояние между полосами. Потом поднял сапог, который мы прихватили с собой, и сравнил подошву.
Он долго молчал.
- Не тот, - сказал он наконец.
- Почему?
- У этого сапога полосы ближе друг к другу. А след у яблони шире. И каблук там был с выемкой посередине, а здесь - сбоку.
Я посмотрела на сапог. Он действительно был не таким, как тот, чей след мы видели у могилки. Разница была небольшой, но теперь, когда Митька её показал, я уже не могла её не замечать.
- Значит, приказчик не приходил?
- Значит, этот сапог не принадлежал тому, кто приходил.
Мы отнесли обувь обратно за кузницу и положили под корыто. Митька был мрачнее тучи. Он не любил ошибаться, а ещё больше не любил, когда его ошибка означала, что мы снова ничего не знаем.
Я же почувствовала облегчение. Если сапог не принадлежал приказчику, значит, у нас появилась возможность искать другого человека. Правда, таких людей в селе было много, а сапог ещё больше, и каждый взрослый мог иметь обувь с повреждённой пяткой.
- Надо посмотреть у церковного сторожа, - сказала я.
Митька уставился на меня.
- Ты с ума сошла? Нам отец твой запретил ходить к церкви.
- Он запретил мне ходить туда одной.
- А со мной?
- Про тебя он ничего не говорил.
Митька задумался, и я увидела, что ему хочется согласиться. Но прежде, чем он успел ответить, со стороны дороги послышались шаги. Мы обернулись и увидели приказчика.
Он шёл к кузнице, держа под мышкой свёрток ткани. На нём был новый сапог, блестевший от свежей ваксы, а старый, видимо, уже выбросили. Он остановился возле бочки, посмотрел на нас и перевёл взгляд на корыто, под которым мы оставили найденную обувь.
- А вы что здесь делаете? - спросил он.
Митька выпрямился.
- Ничего.
Приказчик усмехнулся.
- Опять ничего. У вас, детей, всё самое интересное всегда называется ничем.
Он подошёл ближе. От него пахло кожей, табаком и чем-то сладким, похожим на приторные духи, которые иногда привозили господа из города. Приказчик был невысоким, аккуратным человеком с гладко выбритым лицом и маленькими усиками. Он носил хорошую одежду, держался уверенно и разговаривал так, словно всякий человек вокруг него был обязан оправдываться за собственное существование.
- Ты сын конюха, - сказал он Митьке.- А ты дочь Григория. Я вас знаю. И знаю, что вы последние дни слишком много ходите по селу.
Я почувствовала, как у меня пересохло во рту.
- Мы просто гуляем, - сказала я.
- Гуляйте дома.
Он посмотрел на меня, и я заметила, что его глаза задержались на кармане моего сарафана. В кармане лежала маленькая коробочка с нитками, но он не мог знать, что внутри.
- А ты, девочка, случайно не находила ничего возле своей яблони?
Я молчала.
Приказчик улыбнулся. Улыбка была вежливая, почти ласковая, но от неё мне стало холодно.
- Если найдёшь, отнеси старшим. Не всякая вещь принадлежит тому, кто её поднял.
Он произнёс те же слова, что Матрона-солдатка, и я поняла, что они не могли совпасть случайно.
- А если вещь сама пришла? - спросила я.
Улыбка исчезла.
Приказчик наклонился ко мне, и я увидела на его воротнике маленький белый узелок. Он был почти незаметен, но нитка на нём была такой же тонкой и туго скрученной, как та, что я нашла у могилки и на подоконнике.
- Тогда тем более, - тихо сказал он, - не следует её трогать.
Он выпрямился, поправил свёрток под мышкой и направился к кузнице.
Мы с Митькой стояли неподвижно, пока он не скрылся под навесом.
- Ты видел? - прошептала я.
Митька кивнул.
- Белая нитка.
- Значит, это он?
- Не знаю.
- Но он знает, что мы нашли что-то возле яблони.
- Знает.
Митька посмотрел на меня, и в его глазах впервые появилось настоящее сомнение. До сих пор он думал, что все тайны можно разгадать, если внимательно смотреть на следы и задавать правильные вопросы. Теперь он понял, что кто-то может смотреть на нас в ответ.
- Глаша, - сказал он, - давай больше не будем этим заниматься.
Я посмотрела на него. Он был бледен, и руки у него дрожали, хотя он старался спрятать их в рукава.
Я хотела сказать, что он трус, но не сказала. Мне тоже было страшно. Просто теперь страх уже не мог заставить меня вернуться домой и сделать вид, будто ничего не произошло.
- Хорошо, - ответила я.
Митька удивлённо посмотрел на меня.
- Правда?
- Правда. Сегодня мы больше ничего делать не будем.
Я не сказала ему, что собираюсь продолжить завтра.
Вечером я достала коробочку и развернула тряпицу с белой ниткой. Рядом положила обрывок, найденный возле могилки, и тот, который лежал на подоконнике. Я не знала, можно ли сравнивать такие вещи, но нитки были похожи: одинаковой толщины, одинаково туго скрученные, с маленькими узелками. У той, что появилась у окна, пахло дымом. У первой запах был слабее, почти незаметный.
Я долго рассматривала их при свете лучины, пока глаза не начали слезиться. Потом заметила то, чего прежде не видела: на нитке с подоконника было крошечное тёмное пятнышко, похожее на засохшую кровь.
Я не знала, кровь ли это. Может быть, просто грязь или след от угля. Но, вспомнив слова деда Еремея о свёртке, спрятанном в церковном шкафу, я подумала, что белая нитка могла быть частью холстины, в которую заворачивали пропавшую вещь.
А если это так, то кто-то не просто хотел напугать меня.
Он хотел, чтобы я нашла нитку.
Или чтобы я поняла, что он знает о моих поисках.
Я завернула обе находки обратно и спрятала коробочку под половицей возле лавки. Потом легла спать, не раздеваясь до конца, и долго прислушивалась к звукам за окном.
Ночью ничего не произошло.
Ни стука, ни шороха, ни голоса.
Но утром, когда я проснулась, коробочка лежала на столе.
Половица была на месте, под лавкой ничего не оказалось, а на крышке коробочки кто-то оставил маленький кусочек чёрной ткани.
Я взяла его двумя пальцами.
Ткань была грубая, плотная, с неровным краем, словно её оторвали от старого рукава. На одном конце торчала короткая белая нитка, завязанная узлом.
Я посмотрела на дверь. Она была заперта изнутри, а окно закрыто. Мать и отец спали, никто не мог войти в избу незаметно.
Я не знала, как кусочек ткани оказался на столе.
И это было первое, чего я не смогла объяснить ни следами, ни словами взрослых, ни собственной детской фантазией.
Я спрятала ткань в коробочку, но теперь уже не чувствовала себя хозяйкой своей тайны.
Кто-то другой тоже знал о ней.
И, кажется, он был ближе, чем я думала.

Глава седьмая. То, что прячут в земле
Я долго не могла решить, что меня тревожит больше: то, что кто-то пробрался в нашу избу и переставил коробочку, или то, что я сама не заметила, как это произошло. Первое было страшно, потому что у каждого человека, даже у самого маленького, должно быть место, куда никто не заглядывает без спросу. Второе было обидно. Я ведь считала себя внимательной. Я замечала, когда мать прятала от меня медовый пряник на верхней полке, когда отец возвращался с мельницы сердитым, хотя старался улыбаться, и даже когда бабушка Аграфена делала вид, будто задремала, а сама слушала разговоры взрослых. Но в собственном доме я не сумела уследить за маленькой деревянной коробочкой.
Я сидела на лавке, прижав её к коленям, и рассматривала кусочек чёрной ткани. Он был грубый, неровный по краям, словно его отрезали ножом или острыми ножницами. К нему была пришита белая нитка, завязанная узелком. Я уже видела такой узел возле могилки мухи, потом нашла похожую нитку на подоконнике, а ещё заметила её на вороте приказчика. Тогда мне казалось, что все нитки связаны между собой, словно кто-то тянет их от одного места к другому, как верёвочки на куклах. Теперь я впервые подумала, что, может быть, они вовсе не были одной и той же ниткой.
У матери на столе лежала катушка белых ниток, которыми она чинила мою рубашку. Я взяла одну, отмотала немного и попыталась завязать такой же узел. Получилось с первого раза. Потом я попробовала завязать его иначе, но вышло почти так же. Узелок был простой, и любой человек, который умел держать иголку, мог сделать такой.
От этого мне стало не легче, а хуже. Если узел мог завязать каждый, значит, он ничего не говорил о том, кто его оставил. А если он ничего не говорил, то зачем кто-то старательно оставлял нитки там, где я их непременно замечу?
Я спрятала катушку на место и снова посмотрела на кусочек ткани. От него пахло сыростью, пылью и чем-то ещё, едва заметным, похожим на запах старого сундука. Дымом он тоже немного отдавал, но я не могла сказать, отчего именно. В нашей избе дымом пахло почти всё, что долго лежало возле печи, а чёрная ткань могла побывать где угодно. Я уже однажды решила, что нитку обожгли, потому что она пахла дымом, и теперь не хотела снова придумывать объяснение раньше времени.
- Чего ты там шепчешь? - спросила мать.
Я вздрогнула и быстро накрыла коробочку ладонью.
- Ничего.
- Сама с собой разговариваешь?
- Я думаю.
- Вот уж занятие! - сказала мать, но улыбнулась краешком рта. - Лучше бы думала, как бы подол не испачкать. Опять к яблоне ходила?
Я не ответила сразу, и этого оказалось достаточно.
Мать перестала улыбаться. Она отложила шитьё, посмотрела на меня так, будто хотела спросить что-то ещё, но передумала.
- Глаша, послушай меня. Не всякая правда полезна маленькому человеку, особенно когда взрослые сами не могут разобраться, где правда, а где пересуды. Ты не знаешь, кто и зачем ходит по дворам, не знаешь, что случилось с Акулиной, и не знаешь, почему люди шепчутся о батюшке Евлампии. Не надо тебе туда лезть.
- А если они сами ко мне лезут? - спросила я.
Мать нахмурилась.
- Кто?
Я хотела показать ей коробочку и рассказать, что утром она оказалась на столе, хотя я спрятала её под половицей. Но тогда пришлось бы объяснять, откуда у меня нитки и чёрная тряпочка, почему я снова ходила к яблоне и зачем вообще завела тайну, которую теперь боялась потерять. А ещё мать могла решить, что я всё выдумала, потому что дети, как она иногда говорила, умеют перепугать себя собственными мыслями.
- Никто, - сказала я.
Мать вздохнула и снова взялась за иголку. Я поняла, что разговор окончен, хотя ничего не было решено.
Дождавшись, когда она отправит меня за водой, я позвала Митьку. Он пришёл не сразу: сперва помогал отцу управляться с лошадью, потом долго мыл руки у колодца, потому что мать его не пускала к столу с чёрными пальцами. Когда он наконец появился за плетнём, на нём была та же короткая рубаха, а на лице - выражение человека, который заранее знает, что его опять куда-то потащат.
- Если ты скажешь, что нашла ещё одну нитку, я домой пойду,- предупредил он.
- Не нашла.
- Тогда чего звала?
- Нашла тряпочку.
- Это почти то же самое.
Я показала ему кусочек чёрной ткани. Митька взял его двумя пальцами, повертел и понюхал, отчего я невольно поморщилась.
- Не еда, - сказала я.
- Я и не собирался есть. Смотрю, что за штука.
Он провёл ногтем по краю ткани и показал мне маленькие торчащие волоконца.
- Отрезано. Видишь? Если бы оторвали, тут было бы всё лохматое, а тут ровно, только нитки торчат.
- Значит, кто-то отрезал кусок от одежды?
- Или от мешка. Или от занавески. Или ещё от чего. У взрослых тряпья много.
- А зачем пришивать к ней нитку?
Митька пожал плечами.
- Может, чтобы запомнить. Или чтобы ты нашла.
Последние слова он произнёс небрежно, но я сразу перестала смотреть на ткань и посмотрела на него.
- Ты тоже так думаешь?
- А ты нет?- Он помолчал и добавил: - Сначала нитка возле твоей могилки, потом на окне, теперь эта штука у тебя в коробке. И приказчик всё выспрашивает, что ты нашла. Может, кто-то хочет, чтобы ты смотрела не туда.
- Куда же смотреть?
- Не знаю. Если бы знал, не стал бы с тобой ходить.
Мне не понравилось, как легко он это сказал. Получалось, что мы оба ничего не знали, а всё же продолжали искать, словно однажды за поворотом непременно должна была стоять правда и ждать, пока мы её заметим.
Я рассказала Митьке о коробочке. Не о том, что она просто оказалась на столе, а о том, что дверь была заперта, окно закрыто, половицу никто не поднимал. Он слушал молча, и впервые за всё время не перебивал меня.
- Может, ты сама её вынула и забыла, - сказал он наконец.
- Я не забыла!
- Я не говорю, что забыла нарочно. Ты могла ночью встать.
- Я не вставала.
- Откуда знаешь? Ты же спала.
Это было нечестно. Взрослые тоже иногда говорили, что ничего не помнят, а потом всё равно уверяли, будто знают, как было. Но Митька не насмехался надо мной, он действительно пытался найти объяснение, и я не могла сердиться на него только за то, что объяснение мне не нравилось.
- А ткань? - спросила я. - Её тоже я сама положила?
Он снова посмотрел на чёрный лоскуток.
- Вот это я не знаю.
Мы решили сходить к Палашке. Не потому, что были уверены, будто она всё знает, а потому, что она стирала и чинила одежду почти для всей деревни и, наверное, могла отличить кусок старого мешка от обрезка рукава. К тому же рядом с ней часто находилась та молчаливая девочка с тёмными косами, которую я видела прежде. Мне хотелось спросить её о нитке на запястье, но каждый раз, когда я вспоминала её неподвижный взгляд, слова почему-то застревали у меня во рту.
Палашка работала у корыта. Рукава у неё были закатаны, на щеках блестели капли воды, а рядом на жерди висело бельё, которое хлопало на ветру. Девочка с тёмными косами сидела чуть поодаль и перебирала выстиранные рубахи. Увидев нас, она опустила глаза и принялась складывать ткань быстрее.
- Опять вы, - сказала Палашка, даже не оборачиваясь. - Вам что, дома места мало?
- Нам нужно спросить, - начала я.
- Вам всё нужно спросить. А потом люди удивляются, отчего дети знают то, чего им знать не положено.
Митька толкнул меня локтем, словно напоминая, что можно и уйти, но я уже достала чёрную тряпочку.
- Вы знаете, от чего это?
Палашка вытерла руки о передник и взяла ткань. Сначала она посмотрела на неё равнодушно, как на обычный обрезок, потом перевернула, провела пальцем по краю и задержала взгляд на белом узелке.
- Где взяла?
- У себя.
- Это я вижу. Где именно?
Я промолчала. Палашка посмотрела на меня, потом на Митьку, и в её лице что-то изменилось. Не испуг, как мне показалось сперва, а скорее досада человека, который надеялся, что неприятность обойдёт его стороной, но теперь понял, что она уже стоит у порога.
- Это грубая ткань, - сказала она наконец. - Из такой шьют мешки, подкладки, иногда рабочую одежду. По одному обрезку не скажешь, кому он принадлежал.
- А нитка? - спросила я.
Палашка отпустила ткань так быстро, словно та стала горячей.
- Нитка как нитка.
- Но узел такой же, как на других.
- Какой ещё на других?
Я поняла, что проговорилась. Митька посмотрел на меня с укором, а Палашка положила тряпочку на край корыта и скрестила руки на груди.
- Глаша, - произнесла она уже тише, - есть вещи, которые лучше не таскать по деревне и не показывать каждому встречному. Если тебе что-то подкинули, это ещё не значит, что тебе хотят помочь. А если ты сама нашла, то тем более не надо всем рассказывать, где и когда.
- Вы знаете, кто это сделал?
- Нет.
Она ответила слишком быстро, но я не могла понять, почему мне так показалось. Может быть, потому, что мне очень хотелось получить от неё хоть какой-нибудь ответ, а она не давала ни одного.
Девочка с тёмными косами поднялась, чтобы отнести бельё к верёвке. Когда она проходила мимо, я заметила на её запястье тонкую белую нитку. Она была завязана простым узлом, как та, что лежала у меня на ладони. Девочка заметила мой взгляд и сразу спрятала руку под рукав.
- Ты сама завязала? - спросила я.
Она замерла. Палашка резко повернулась к нам.
- Идите домой, дети.
- Я только спросила…
- А я сказала: идите.
В её голосе было столько злости, что я впервые испугалась не за себя, а за ту девочку. Та не заплакала, не стала оправдываться, только опустила голову и продолжила развешивать бельё. Но пальцы у неё дрожали, и одна рубаха соскользнула с жерди прямо в грязь.
Митька схватил меня за руку и потянул к выходу. На этот раз я не сопротивлялась.
Мы отошли достаточно далеко, чтобы Палашка не могла нас услышать, и только тогда Митька отпустил мою руку.
- Теперь понятно, - сказал он.
- Что понятно?
- Ничего. Но она испугалась.
- Может, за девочку.
- Может. А может, за себя.
Я оглянулась. У корыта Палашка уже подняла испачканную рубаху и что-то говорила девочке, наклонившись к самому её уху. Девочка слушала неподвижно, а потом посмотрела в нашу сторону. Я не могла разобрать выражение её лица, но мне показалось, что она не сердится на нас. Скорее, ей хотелось, чтобы мы ушли и больше не возвращались.
По дороге к дому мы почти не разговаривали. Я всё думала о белой нитке на её запястье. Нитка могла быть обычной, узел мог завязать каждый, а Палашка могла испугаться просто потому, что дети задавали слишком много вопросов. Но тогда зачем было прятать руку? И почему она так торопилась отправить нас прочь?
Я уже собиралась спросить об этом Митьку, когда мы увидели приказчика. Он стоял у конюшни и разговаривал с конюхом. На ногах у него были новые сапоги, гладкие, начищенные до блеска, и ни на одном каблуке не было надлома. Он заметил нас, прервал разговор и посмотрел сначала на меня, потом на Митьку.
- Всё ходите, - сказал он. - Всё ищете.
- Мы гуляем, - ответил Митька.
- По деревне гулять можно и без чужих вещей в карманах.
Я почувствовала, как коробочка, спрятанная у меня под рубахой, будто стала тяжелее. Кусочек ткани лежал внутри, и я вдруг подумала, что приказчик, возможно, знает не только о нитках, но и о том, где я их храню. Это была всего лишь догадка, но после истории с половицей даже догадки казались мне опасными.
- А вы знаете, что мы нашли? - спросила я.
Митька резко повернул ко мне голову, но было поздно.
Приказчик не ответил сразу. Он улыбнулся - не весело, а так, как улыбаются взрослые, когда маленький человек сказал что-то глупое и они не хотят показывать, что услышали в этих словах неприятный смысл.
- Дети много чего находят, - произнёс он. - Камешки, щепки, старые тряпки. Не всё стоит поднимать.
- А если там важное?
- Тогда тем более не твоё дело.
Он отвернулся к конюху, давая понять, что разговор окончен. Мы ушли, не сказав больше ни слова, но теперь у меня было чувство, что приказчик не просто запрещает нам искать. Он словно проверяет, насколько далеко мы зашли и что успели узнать.
Дома я дождалась, когда мать уйдёт к соседке, и достала коробочку. Чёрная ткань лежала на месте, рядом с белыми нитками. Я разложила всё на лавке и долго смотрела на находки, стараясь не придумывать того, чего не знала наверняка.
Одна нитка была возле могилки мухи. Другая лежала на подоконнике. Третья была завязана на чёрной ткани, которую кто-то оставил на коробочке. Похожую нитку носил приказчик, а ещё одну я видела на запястье девочки у Палашки. Но одинаковые узелки не доказывали, что все эти люди были знакомы друг с другом или что кто-то из них приходил к нашей яблоне. Это я уже понимала, хотя мне совсем не хотелось отказываться от красивой мысли, будто у каждой нитки есть свой конец и все концы можно собрать в одну руку.
И тогда я вспомнила о мухе.
Я похоронила её в четверг, потому что в пятницу у нас пекли хлеб и мать не разрешила бы мне возиться в огороде. Гробик был из репы, маленький, с крышкой. Митька помогал мне копать могилку, а потом мы засыпали землю и положили сверху сухое яблочное листье. Я помнила, как тщательно утрамбовала землю ладонями, потому что не хотела, чтобы гробик вылез наружу после первого дождя.
А наутро возле могилки появился большой след взрослого сапога.
Тогда я решила, что кто-то приходил туда ночью и наступил на землю. Но ведь взрослому человеку незачем было приходить на похороны мухи. Если только он не искал чего-то другого.
- Митька! - позвала я, выбежав за дверь.
Он был уже у плетня и собирался домой.
- Что ещё?
- Нам нужно посмотреть на могилку.
Он закатил глаза, но всё-таки вернулся.
Яблоня стояла за огородом, старая, с кривыми ветками и дуплом, в котором прошлым летом поселилась какая-то птица. Под деревом было тихо. Земля подсохла, трава кое-где поднялась после недавнего дождя, и от могилки остался только небольшой холмик, который со стороны можно было принять за обычную кочку.
Я присела на корточки. На земле ещё виднелся край того самого сухого листа, который мы положили сверху. Я осторожно отодвинула его. Под ним показалась рыхлая земля, а в стороне — тонкая полоска, будто кто-то провёл по ней палкой.
- Тут копали, - сказал Митька.
- Когда?
- Не знаю. Не вчера, так раньше.
Я стала разгребать землю пальцами, стараясь не разрушить могилку целиком. Мне не хотелось выкапывать муху. Я ведь похоронила её по-настоящему, насколько могла, и даже теперь, когда мне казалось, что она стала частью какой-то взрослой тайны, я не хотела нарушать её покой. Но край репового гробика был уже виден, и крышка лежала чуть наискось, не так, как я её оставила.
Я замерла.
- Я закрывала его ровно, - прошептала я.
Митька наклонился рядом.
- Может, земля осела.
- Тогда крышка провалилась бы вниз, а не сдвинулась в сторону.
Он ничего не ответил. Мы осторожно подняли крышку. Муха лежала внутри, сморщенная, тёмная, совсем крошечная. Я почувствовала облегчение, которое тут же стало стыдным: мне почему-то казалось, что, если кто-то нарушил её могилку, значит, он мог забрать и сам гробик. Но гробик был на месте.
Зато в земле, у самого края, белело что-то тонкое.
Я потянулась к нему и вытащила маленький клочок светлой ткани. Он был грязный, смятый и почти весь забит землёй. Это была не нитка, а именно ткань - тонкая, белёсая, похожая на край старого полотна. Я осторожно очистила её пальцами и увидела, что с одного края волокна были вытянуты, словно кусочек оторвали от большого полотнища.
- Вот, - сказала я. - Смотри.
Митька взял клочок, поднёс к свету и долго разглядывал.
- Похоже на тряпку.
- На какую тряпку?
- На льняную. У нас мешки из такой бывают, и рубахи. Только эта тоньше.
Я вспомнила слова церковного сторожа Еремея. Акулина приходила в церковь накануне смерти и положила что-то маленькое, завёрнутое в полотно, в шкафчик возле старых книг. После её смерти шкафчик оказался открытым, а свёрток исчез. Исчез и серебряный крест, который, как говорила Анисья, пропал ещё до похорон.
Я не знала, был ли найденный клочок частью того полотна. Он мог оказаться здесь случайно, мог прилипнуть к чьей-нибудь одежде, мог лежать в земле ещё с прошлого года. Но я впервые подумала, что человек, который приходил к яблоне, мог искать не саму могилку, а что-то, спрятанное рядом с ней.
- А вдруг он что-то здесь закопал? - спросила я.
Митька посмотрел на меня серьёзно.
- Тогда зачем было оставлять след?
- Может, он не знал, что оставил.
- А может, хотел, чтобы мы его увидели.
Мы замолчали. Солнце медленно уходило за крыши, и от яблони по земле тянулась длинная тень. Я держала клочок ткани на ладони и вдруг поняла, что больше не хочу ничего искать под землёй. Мне стало жаль муху, которую я похоронила ради того, чтобы у неё, как у всех покойников, было своё место. Я не хотела, чтобы её маленькая могилка превратилась в тайник, из-за которого взрослые ходят по ночам, а дети боятся собственной избы.
Я вернула крышку на место, прикрыла гробик землёй и снова положила сверху сухой лист. Митька помог мне осторожно утрамбовать холмик, но теперь мы не стали украшать его палочками и камешками, как делали в первый раз. Мы просто постояли рядом.
- Глаша, - тихо сказал Митька,- если кто-то правда что-то здесь спрятал, нам надо сказать твоему отцу.
Я посмотрела на него. Отец уже не раз запрещал мне спрашивать об Акулине, а бабушка говорила, что правда может причинить вред тому, кто её произнесёт. Но отец ещё говорил, что молчание иногда спасает виноватого, а не того, кто боится.
- Сначала я покажу ему ткань, - решила я. - Только не скажу, где нашла.
- Почему?
Я не знала, как объяснить. Наверное, потому, что впервые за всё это время мне показалось: если рассказать взрослым всё сразу, они заберут у меня не только коробочку и нитки, но и саму тайну, а потом снова велят не вмешиваться. И тогда я никогда не узнаю, почему кто-то ходит к нашей яблоне и почему приказчик так внимательно следит за тем, что мы поднимаем с земли.
Когда мы возвращались домой, я спрятала льняной клочок отдельно от чёрной ткани. Мне хотелось сохранить его чистым, чтобы отец мог рассмотреть волокна. Но ещё сильнее мне хотелось понять, почему кусочек полотна оказался возле могилки мухи, если Акулина спрятала свой свёрток в церковном шкафчике.
В тот вечер я долго лежала в постели и слушала, как за стеной отец разговаривает с матерью. Я не различала слов, только иногда слышала, как мать вздыхает, а отец отвечает ей тихо и устало. Потом всё стихло. Дом задышал ночной тишиной, где скрип каждой половицы казался шагом, а шорох ветки за окном - чьим-то осторожным движением.
Я уже почти уснула, когда мне вспомнился голос, который прежде звал из темноты:
- Евлампий…
На этот раз я не вскочила и не стала будить мать. Я лежала неподвижно и думала, что голос мог принадлежать живому человеку, а страх делал его похожим на голос покойницы. Я всё ещё не знала, кто звал батюшку и зачем, но теперь у меня появилась другая мысль: может быть, кто-то хотел, чтобы все в деревне боялись мёртвой Акулины и перестали задавать вопросы живым.
Утром я собиралась показать отцу льняной клочок, но, когда открыла коробочку, не сразу поняла, что именно изменилось. Чёрная ткань лежала там, где я её оставила, белые нитки были на месте, а маленький светлый обрывок я спрятала под сухим цветком. Всё выглядело так, как должно было выглядеть.
И всё же мне казалось, что коробочка стала теснее.
Я вынула находки одну за другой и пересчитала. Потом пересчитала снова. Нитки, чёрная ткань, льняной клочок - всё было на месте. Я уже решила, что просто перепугалась и зря ищу беду там, где её нет, когда заметила на внутренней стороне крышки тонкую белую пылинку, похожую на волоконце.
Я поднесла её к окну. Волоконце было совсем маленькое, почти невидимое, и могло попасть туда от любой из моих находок. Я стряхнула его с пальца и закрыла коробочку.
Но теперь я знала: кто-то приходил к могилке мухи не ради самой мухи. И если там действительно что-то искали, то мой реповый гробик оказался важнее, чем я могла представить.
А значит, мне предстояло выяснить, что именно Акулина спрятала в полотне - и почему кто-то решил, что ответ можно найти у старой яблони.
Глава 8. Чужое полотно
Я решила, что начну с отца, потому что он умел смотреть на вещи так, словно видел не только то, что лежит перед глазами, но и то, что от него старательно прячут. Правда, когда я приходила к нему с вопросами, он чаще всего смотрел на меня поверх своих очков и говорил, что у детей должно быть больше забот о куклах и каше, а меньше - о чужих смертях. Но иногда он всё-таки отвечал, и тогда его слова надолго оставались у меня в голове, словно семечки, которые упали в землю и пока ещё не решили, прорастать им или нет.
Утром отец сидел у окна и чинил деревянную ручку на сундуке. Мать ушла к соседке за квашеной капустой, а бабушка Аграфена хлопотала во дворе, поэтому я могла поговорить с ним без свидетелей. Я положила перед ним льняной клочок, который нашла возле репового гробика, и постаралась не смотреть на него слишком пристально, чтобы отец не догадался, как сильно я волнуюсь.
- Что это? - спросил он.
- Я нашла.
- Это я вижу, Глаша. Где?
Вот тут я и поняла, что придумать ответ заранее было легче, чем произнести его вслух.
- Возле яблони.
Отец перестал работать. Он не рассердился, не повысил голоса, но рука его замерла на деревянной ручке.
- Опять ты ходила туда?
- Я только посмотрела на могилку. Там крышка у гробика сдвинулась.
- У какого гробика?
- У мухиного. Который мы с Митькой сделали из репы.
Отец прикрыл глаза и потёр переносицу. Я знала это движение: так он делал, когда ему нужно было удержаться от слов, о которых потом можно пожалеть.
- Ты понимаешь, что нельзя без конца рыться в земле, особенно там, где ходят взрослые?
- Но кто-то уже рылся,- возразила я. - Я ничего не рыла, пока не увидела, что крышка сдвинута.
Отец посмотрел на кусочек полотна, но не взял его в руки.
- Ты уверена, что раньше его там не было?
- Я уверена, что не видела. А если бы видела, то сказала бы Митьке.
- Это не одно и то же.
- Знаю, — ответила я, хотя знала не до конца.
Он наконец поднял ткань, осторожно расправил её на ладони и поднёс к свету. Потом повернул другой стороной, осмотрел края и провёл большим пальцем по переплетению нитей.
- Лён, - сказал он. - Старый, но не совсем истлевший. Похоже на край полотна, которым могли заворачивать небольшую вещь.
- Как в церкви?
Отец посмотрел на меня так, что я сразу поняла: вот этого вопроса он не ждал.
- Кто тебе сказал о свёртке?
- Сторож Еремей. Он рассказывал, что Акулина положила что-то в шкафчик возле старых книг, завернув в полотно.
- И ты решила, что это одно и то же?
- Я не решила. Я подумала.
Отец долго молчал, потом положил ткань на стол.
- Глаша, слушай внимательно. В церкви много старого полотна, мешковины и ветоши. Если этот клочок действительно от того свёртка, это ещё не значит, что в нём было что-то важное. И уж тем более не значит, что тот, кто оставил его возле яблони, имеет отношение к смерти Акулины.
- А если имеет?
- Тогда у него есть причина молчать. Но мы пока не знаем, какая.
Мне хотелось, чтобы отец сказал больше. Чтобы он рассказал, почему всякий раз, когда я произносила имя Акулины, его лицо становилось таким, будто он вспоминал что-то неприятное. Но он уже снова взялся за деревянную ручку и тем самым показал, что разговор окончен.
Я собрала свои находки. На пороге отец вдруг окликнул меня:
- Глаша.
Я обернулась.
- Больше не ходи к яблоне одна. И Митьку не втягивай. Если найдёшь ещё что-нибудь, сразу покажи мне.
Я кивнула. Мне очень хотелось спросить, почему он запретил ходить именно одной, но я удержалась. Иногда взрослые выдают больше, чем собираются, и лучше не заставлять их сразу же прятать сказанное обратно.
После обеда я встретила Митьку возле конюшни. Он помогал отцу чистить сбрую, а когда увидел меня, бросил щётку на бочку и подошёл к плетню.
- Ну что, показала?
- Показала.
- И что он сказал?
- Что это лён и что он не знает, откуда он взялся.
Митька хмыкнул.
- Все у вас взрослые ничего не знают. Только запрещают.
- А твой отец знает, у кого какие сапоги?
- Он знает, у кого какие ноги, - ответил Митька. - Сапоги меняют, а ноги остаются.
Я посмотрела на него с уважением. Иногда он говорил такие вещи, которые казались мне глупыми, пока я не начинала над ними думать.
- А приказчик? - спросила я. - Ты можешь узнать, где он был в ту ночь, когда появился след у яблони?
Митька сразу помрачнел.
- Могу спросить у отца, но он не станет отвечать, если поймёт, зачем мне это. Приказчик - не простой человек. Он за господским добром смотрит, за работой, за долгами. С ним лучше не ссориться.
- А если он сам с нами ссорится?
- Тогда надо быть умнее него.
- А ты умеешь?
- Пока не проверял,- сказал Митька и усмехнулся.
Мы решили начать с того, что могли проверить без взрослых: с сапог. След у яблони был широким, каблук с одной стороны словно надломлен, но мы уже знали, что старый сапог, найденный за кузницей, не совпадает с отпечатком. Значит, либо мы неверно поняли след, либо тот, кто приходил к яблоне, носил другую обувь. Возможно, даже не сапоги, а башмаки с толстым каблуком. Я вспомнила, как приказчик стоял у конюшни в новых начищенных сапогах, и подумала, что новые вещи часто покупают не только потому, что старые износились.
- Если человек выбросил старый сапог, - сказала я, - он мог купить новый, чтобы никто не узнал его по следу.
- Мог, - согласился Митька. - А мог выбросить потому, что сапог развалился. Ты всё время выбираешь самое страшное объяснение.
- А ты всё время выбираешь самое простое.
- Потому что простое чаще бывает правдой.
Мне не понравилось, что он, кажется, был прав. Но тут мы увидели у кузницы Савелия, и я решила, что лучше спросить у него, чем спорить с Митькой.
Кузнец сидел на чурбаке, точил нож и ругался на железную скобу, которая никак не хотела ложиться ровно. Когда мы подошли, он поднял голову и посмотрел на нас с таким видом, будто заранее знал, что мы пришли не за гвоздями.
- Опять следопыты? - спросил он. - Что теперь ищете?
- Мы хотели спросить про обувь, - сказал Митька.
- Обувь, значит. Сапожник вам нужнее кузнеца.
- Но вы чинили сапог приказчика, - сказала я.
Савелий перестал точить нож.
- Кто сказал?
- Вы сами говорили, что у него был сломан каблук.
- Я много чего чинил. У половины деревни каблуки сломаны, у другой половины подковы отваливаются. Если я стану помнить каждый сапог, мне придётся нанять писаря.
- А тот сапог, который вы выбросили за кузницей, был его?
Савелий посмотрел на Митьку, потом на меня. В его глазах мелькнуло раздражение, но он не стал отмахиваться.
- Был похож на его. Старый, с надломленным каблуком. Но я вам уже говорил: не всякая старая вещь принадлежит тому, кто о ней спрашивает.
- А вы помните, когда его чинили? - спросил Митька.
Кузнец почесал бороду.
- До смерти Акулины. Или после. В те дни я был занят, у помещика колесо на телеге лопнуло, потом ещё плуг принесли. Точно не скажу.
- Значит, приказчик мог носить другой сапог в ту ночь? - спросила я.
- Мог. Как и любой человек. Только вы мне скажите: зачем вам это знать? Вы же не думаете, что приказчик убил Акулину из-за сапога?
Я не ответила. Савелий тяжело вздохнул, положил нож и наклонился к нам.
- Дети, вы можете играть в сыщиков сколько угодно, пока ваши игры не мешают взрослым. Но если вы сунетесь туда, где люди прячут не старые сапоги, а настоящие секреты, то однажды кто-нибудь не станет с вами разговаривать так, как я. Поняли?
Мы кивнули. Савелий выпрямился и снова взял нож. Разговор был окончен.
На обратном пути Митька долго молчал. Потом вдруг сказал:
- Сапог ничего не доказывает. Но приказчик знает, что мы ищем след, а кузнец боится, что мы спросим лишнее. И Палашка боится. И сторож Еремей боялся, когда рассказывал про свёрток.
- Может, все они виноваты?
- Тогда в деревне одни виноватые остались бы, - сказал Митька. - Иногда люди боятся не потому, что сделали что-то плохое, а потому, что знают, кто сделал.
Эти слова мне запомнились. Я подумала, что, возможно, именно поэтому взрослые так редко говорят правду целиком: каждый знает маленький кусочек, но боится, что, если положит его рядом с чужим, получится что-то страшное.
Вечером я решила навестить бабушку Аграфену. Она сидела у печи и перебирала сушёные травы, раскладывая их по маленьким холщовым мешочкам. В избе пахло мятой, полынью и тёплым хлебом. Я села рядом на низкую скамейку и стала смотреть, как бабушка отделяет листья от стеблей.
- Бабушка, - спросила я, - если человек прячет какую-нибудь вещь, это значит, что он её украл?
- Не всегда.
- А если он прячет её от всех?
-Тогда, может быть, вещь ему дорога. Или он боится, что её отнимут. Или стыдится того, что она напоминает.
- А если вещь принадлежала умершей?
Бабушка перестала перебирать травы.
- О ком ты опять спрашиваешь?
- Об Акулине.
Она долго смотрела на меня, потом осторожно сложила травы в мешочек.
- Акулина была не простая женщина, Глаша. Её многие жалели, некоторые боялись, а иные делали вид, что знают о ней всё. Но мёртвый человек уже не может защитить себя от чужих слов. Потому и надо быть осторожной, когда о нём судишь.
- А если кто-то сделал ей зло?
- Тогда зло никуда не исчезнет оттого, что его замолчали.
Я придвинулась ближе.
- А почему никто не хочет рассказывать, что с ней случилось?
Бабушка вздохнула и погладила меня по голове.
- Потому что у каждой беды есть не только тот, кто её причинил, но и те, кто видел, как она приближается, и не вмешался. Иногда вторым стыднее, чем первому.
Я не вполне поняла, что она имела в виду, но почувствовала, что речь идёт не только об Акулине. Мне захотелось спросить, не знала ли бабушка её при жизни, но она уже поднялась, чтобы достать с полки глиняный горшочек.
На полке стоял старый лоскутный мешочек, завязанный тесёмкой. Я раньше не замечала его, хотя бывала у бабушки каждый день. Ткань была тёмная, почти чёрная, а тесёмка - белая, с узелком на конце.
Я смотрела на неё, пока бабушка не обернулась.
- Что ты там высматриваешь?
- Ничего. А этот мешочек чей?
Бабушка проследила за моим взглядом и на миг замерла. Потом сняла мешочек с полки и убрала в сундук.
- Старьё. Не трогай.
Я не стала спрашивать дальше. Но теперь у меня было ещё одно место, где я видела чёрную ткань и белый узелок. И бабушка, которая всегда говорила мне, что от правды не надо прятаться, сама спрятала мешочек в сундук, едва я обратила на него внимание.
Ночью я долго не могла уснуть. В доме было тихо, только за окном время от времени шуршали ветки яблони. Я вспоминала слова бабушки о тех, кто видел беду и не вмешался, слова Митьки о людях, которые боятся не за себя, а за чужую тайну, и слова отца о том, что находка возле яблони ещё ничего не доказывает.
Потом я вспомнила девочку у Палашки. Она спрятала руку с белой ниткой, но не сказала ни слова. Я подумала, что, может быть, она тоже знает только маленький кусочек правды и боится, что у неё отнимут даже его.
Утром я решила больше не спрашивать взрослых напрямую. Они всё равно отвечали только на те вопросы, на которые сами хотели отвечать. Вместо этого я собиралась посмотреть, что находится в старом церковном шкафчике возле книг, и попробовать понять, мог ли там остаться след от пропавшего свёртка.
Но когда я вышла во двор, у калитки уже стоял Митька. Он был бледный, растрёпанный, а на рукаве его рубахи темнело пятно, похожее на грязь.
- Глаша, - сказал он, едва я подошла, - я кое-что узнал.
- Что?
Он оглянулся на дом, словно боялся, что нас услышат.
- Мой отец вчера вечером видел приказчика возле церкви. Тот вышел оттуда не через калитку, а со стороны кладбища. И нёс что-то под полой.
- Что именно?
- Не знает. Только сказал, что приказчик шёл быстро и всё время оглядывался.
Я почувствовала, как у меня похолодели пальцы.
- Значит, он был в церкви.
- Может быть. А может, просто проходил мимо.
- Митька, ты сам говорил, что простое объяснение чаще бывает правдой. Но если он просто проходил мимо, зачем ему было оглядываться?
Митька не ответил.
Я посмотрела на дорогу, ведущую к церкви. В утреннем свете она казалась обычной: колеи, пыль, следы копыт, несколько луж после дождя. Но теперь мне чудилось, что каждый след может что-то рассказать, если знать, на что смотреть.
Я ещё не знала, что именно исчезло из церковного шкафчика, кто оставил льняной клочок возле могилки мухи и почему приказчик так настойчиво предупреждал нас не поднимать чужие вещи. Но впервые у нас появилась возможность проверить одну из догадок: если он действительно выходил со стороны кладбища, то должен был пройти по мягкой земле за церковью, где следы сохранялись дольше, чем на дороге.
И мы с Митькой захотели потом, как будет время, скорее к вечеру, как закончим все хозяйственный дела, данные маменькой и папенькой, отправиться туда, ещё не понимая, что на этот раз след приведёт нас не к приказчику, а к человеку, которого мы до сих пор считали одним из тех, кто просто боится говорить правду.

Глава 8. Человек, который задавал вопросы
О следователе я узнала от мельничихи Прасковьи, которая пришла к нам за квашеной капустой и задержалась у порога дольше, чем требовалось для такого простого дела. Она рассказывала матери, что в усадьбе с самого утра переполох: приказчика вызывали к управляющему, конюха расспрашивали о лошадях, а из уездного города прибыл чиновник, который собирается разобраться в смерти Акулины. По словам Прасковьи, чиновник был невысокий, сухощавый, в тёмном сюртуке, с дорожной пылью на сапогах и таким лицом, будто он уже заранее не верил ни одному человеку, которого ему предстояло выслушать.
- И правильно делает, - сказала мать, ставя на стол крынку. - В нашей деревне каждый знает, кто виноват, да только никто не видел, что произошло.
- А если кто-то видел? - спросила я.
Мать повернулась ко мне.
- Глаша, опять?
Я тут же занялась своей деревянной куклой, хотя у неё давно отвалилась одна нога и играть с ней было почти невозможно. Прасковья тем временем продолжала рассказывать, что следователь остановился у волостного старшины, поскольку в усадьбе для него не нашлось подходящего места, а вечером собирается пойти в церковь и поговорить со сторожем Еремеем. При этих словах я едва не уронила куклу.
Значит, следователь собирался увидеть Еремея. А Еремей знал о свёртке, который Акулина спрятала в шкафчике возле старых книг. Если чиновник задаст ему правильные вопросы, тот, возможно, расскажет больше, чем рассказал моему отцу. Но если Еремей испугается и промолчит, то следователь уйдёт с теми же слухами, которыми деревня кормила всех приезжих.
Я решила, что должна поговорить с ним раньше.
Разумеется, мать ни за что не отпустила бы меня одну в волостное правление, поэтому я дождалась, когда она отправится помогать соседке с тестом, а бабушка Аграфена задремлет после обеда. Потом накинула старую шаль, сунула в карман кусочек льняного полотна и вышла через заднюю калитку. Я не собиралась далеко уходить, говорила я себе. Всего лишь дойду до старшины, найду чиновника, расскажу ему то, что знаю, и вернусь прежде, чем кто-нибудь заметит моё отсутствие.
В детстве любое дело кажется коротким, пока не начинаешь его делать. Дорога до волостного правления оказалась длиннее обычного, потому что у колодца две женщины остановили меня, чтобы спросить, куда я иду, а потом ещё одна баба велела не бегать по грязи, если не хочу промочить ноги. Я отвечала, что иду к тётке, хотя никакой тётки в ту сторону у нас не было, и от этих выдумок мне становилось всё тревожнее. Я не любила врать, но ещё меньше любила, когда взрослые заранее решали, что мне не следует знать.
Дом старшины стоял возле площади, чуть в стороне от других изб. У крыльца была привязана чужая лошадь, вороной масти, с мокрой гривой и запотевшими боками. На двери висел потемневший от дождя кожаный ремень, которым, вероятно, придерживали её, когда не хотели, чтобы она хлопала от ветра. Я остановилась у забора и стала ждать, надеясь, что чиновник сам выйдет наружу.
Он не вышел.
Тогда я поднялась на крыльцо и постучала. Мне открыла старшинова жена, полная женщина в чистом переднике, которая сперва посмотрела на меня с удивлением, а потом нахмурилась.
- Ты к кому?
- К следователю.
- К какому ещё следователю?
- К тому, который приехал из города разбираться в смерти Акулины.
Женщина несколько мгновений молчала, словно пыталась решить, не шутит ли над ней какая-то чужая девчонка.
- А ты кто такая?
- Глафира. Меня Глашей зовут.
- Это я поняла. А ты зачем к чиновнику?
Я крепче сжала карман, в котором лежал льняной клочок.
- Я кое-что знаю.
Старшинова жена посмотрела на меня уже иначе. Потом обернулась в глубину дома и позвала:
- Павел Ильич! Тут к вам девочка пришла. Говорит, что знает что-то про покойницу.
Из комнаты донёсся мужской голос:
- Пусть войдёт.
Женщина посторонилась, и я оказалась в небольшой горнице, где пахло мокрой шерстью, табаком и чернилами. За столом сидел человек лет сорока, может быть, немного старше. На нём был тёмный сюртук без лишних украшений, ворот рубахи аккуратно застёгнут, а волосы, уже тронутые сединой у висков, были зачёсаны назад. Лицо у него оказалось не таким суровым, как я ожидала: усталое, с тонкими морщинами у глаз, но внимательное. На столе лежали бумаги, чернильница, несколько сложенных писем и небольшая деревянная линейка, которой он придерживал листы, чтобы те не сворачивались.
Он не улыбнулся, но и не стал спрашивать, кто позволил мне войти.
- Подойди, - сказал он. - Как тебя зовут?
- Глафира. Но все зовут Глашей.
- Хорошо, Глаша. Садись.
Я села на самый краешек лавки, выпрямив спину так, как учила мать, когда в доме появлялись гости. Следователь отложил перо и посмотрел на меня.
- Мне сказали, ты знаешь что-то о смерти Акулины. Что именно?
Я приготовилась рассказать всё сразу, но теперь, когда он действительно ждал ответа, слова вдруг показались мне слишком большими и непослушными. Я не знала, с чего начать: с пропавшего креста, с белых ниток, с приказчика, который выходил из церкви со стороны кладбища, или с коробочки, которая сама собой оказалась на столе в запертой избе.
- Я знаю, что Акулина спрятала в церкви какой-то свёрток, - начала я. - А потом он исчез.
Следователь не изменился в лице, но взял перо и записал что-то на листе.
- Откуда ты это знаешь?
- Сторож Еремей рассказал моему отцу. Он видел, как Акулина положила свёрток в шкафчик возле старых книг. А после её смерти шкафчик оказался открытым.
- Твой отец присутствовал при этом разговоре?
- Да.
- А ты?
- Я слышала, что отец рассказывал матери. Потом я сама спрашивала Еремея.
Он поднял голову.
- Значит, ты разговаривала с церковным сторожем?
- Да.
- И что он сказал тебе?
Я пересказала всё, что помнила: что Акулина пришла в церковь вечером накануне смерти, попросила открыть помещение, положила маленькую вещь, завёрнутую в полотно, в шкафчик возле старых книг, а после её смерти свёртка там не оказалось. Я также рассказала о серебряном кресте, который пропал ещё до похорон. Следователь слушал, не перебивая, и лишь изредка задавал вопросы: когда я узнала о кресте, кто его видел, говорил ли Еремей, что именно было внутри свёртка.
На последний вопрос я покачала головой.
- Он не знал. Или не сказал.
- Это две разные вещи, Глаша.
Я вспомнила слова отца и почувствовала, что чиновник, кажется, любит повторять то же самое, что и он.
- Да, - согласилась я. - Разные.
Следователь положил перо.
- Ты понимаешь, что слух о пропавшей вещи ещё не доказывает, что она имеет отношение к смерти Акулины?
- Понимаю.
- А понимаешь, почему я не могу принимать на веру всё, что рассказывают дети, которые подслушивают разговоры взрослых?
Я покраснела. Мне захотелось немедленно доказать ему, что я не просто подслушивала, что я видела настоящий след у яблони, находила нитки и разговаривала с людьми, которые сами не хотели ничего рассказывать. Но я вспомнила, как Митька говорил, что простое объяснение чаще бывает правдой, и решила не сердиться раньше времени.
- Вы можете не верить мне, - сказала я. - Но вы можете проверить.
Впервые за всё время следователь чуть заметно улыбнулся.
- Это уже разумнее. Что именно я должен проверить?
Я достала из кармана льняной клочок и положила перед ним.
- Я нашла это возле могилки мухи. Кто-то сдвинул крышку моего гробика из репы. Под землёй лежал этот кусочек полотна.
Он не сразу взял находку. Сначала посмотрел на меня, потом на ткань.
- Могилки мухи?
- Да. Мы с Митькой её похоронили.
- В гробу?
- В реповом. Репа была большая, а муха маленькая, поэтому получилось хорошо.
Следователь опустил глаза, и я не поняла, смеётся он надо мной или просто пытается представить себе такую похоронную церемонию. Потом он осторожно поднял ткань, развернул её и осмотрел края.
- Кто-нибудь видел, как ты её нашла?
- Митька. Больше никто.
- А кто знает, что ты хранишь эту вещь?
Я замялась. Следователь сразу заметил это.
- Глаша, если ты пришла ко мне за помощью, мне нужно знать правду. Даже ту, которая тебе не нравится.
- Я показала ткань отцу. И Митьке. Но я не сказала им, что думаю, будто она от свёртка Акулины.
- Почему?
- Потому что я не знаю, от свёртка ли она.
Он снова посмотрел на меня, и теперь улыбка была заметнее.
- Хорошо. По крайней мере, ты умеешь отличать то, что видела, от того, что предполагаешь.
Мне стало немного легче. Я рассказала ему и о белых нитках, и о чёрном кусочке ткани, который кто-то оставил на моей коробочке, и о приказчике с похожей ниткой на вороте. Только про саму коробочку я сначала говорила осторожно, потому что боялась, что он сочтёт меня лгуньей. Но потом всё-таки рассказала, как спрятала её под половицей, а утром нашла на столе, хотя дверь была заперта изнутри, а окно закрыто.
Следователь слушал молча. Он не засмеялся, не сказал, что я всё выдумала, но и не стал делать вид, будто поверил каждому слову.
- Ты сама могла вынуть коробочку ночью и забыть об этом?
- Нет.
- Ты уверена, что дверь была заперта?
- Да.
- Окно закрыто?
- Да.
- Кто-нибудь ещё мог иметь ключ?
Я задумалась. У двери был обычный деревянный засов, и ключа для него не требовалось. Но мать могла открыть дверь из сеней, а отец иногда входил через заднюю дверь, когда возвращался поздно.
- Не знаю, - призналась я. — Я думала, что никто не входил.
- Вот это уже точнее, - сказал следователь. - Ты не знаешь, кто мог войти. Ты знаешь только, что сама не видела, чтобы кто-нибудь входил.
Он записал что-то на листе, потом сложил бумагу пополам и убрал в папку.
- Я не обещаю тебе, что поверю в то, чего не могу проверить. Но я обещаю, что посмотрю на то, что ты принесла.
Я почувствовала такое облегчение, что чуть не расплакалась. До этого мне казалось, будто я одна несу в руках тяжёлую корзину, которую никто не хочет помочь донести. Теперь хотя бы один взрослый согласился посмотреть, что в ней лежит.
- Вы думаете, приказчик убил Акулину? - спросила я.
Следователь поднял голову.
- Я думаю, что пока не знаю, кто убил Акулину и было ли это убийство. Именно для этого я и приехал.
Мне не понравилось, что он даже не произнёс слово «убийство» уверенно. Я хотела, чтобы он сразу сказал, что всё выяснит, что виновный будет наказан и никто больше не станет шептаться по углам. Но, наверное, взрослые, которые действительно занимаются такими делами, не могут обещать того, чего ещё не знают.
- А про батюшку Евлампия вы слышали? - спросила я.
- Слышал.
- И про его жену? Говорят, она приходит к нему по ночам.
Следователь положил перо на стол.
- Мёртвые, Глаша, обычно не дают показаний. А вот живые иногда так боятся, что начинают слышать то, чего не могут объяснить.
Я вспомнила ночной голос, который звал Евлампия, и почувствовала, как по спине пробежал холодок.
- Но я слышала его сама.
- Возможно. Только это ещё не доказывает, что голос принадлежал покойнице.
Он не сказал, что я лгу. И всё же мне стало тревожнее, потому что я сама начала сомневаться: а вдруг голос действительно принадлежал живому человеку? И если так, то кто звал священника из темноты, зная, что в деревне все боятся его умершей жены?
Следователь поднялся, давая понять, что разговор окончен, но прежде чем я успела встать, он спросил:
- Ты говорила, что приказчик носил белую нитку на вороте. Ты уверена, что это была та же нитка?
- Я уверена, что узелок был похож.
- Хорошо. А теперь скажи мне, Глаша: кто-нибудь из взрослых просил тебя искать эти вещи или приносить их ему?
Я покачала головой.
- Нет. Наоборот, все говорят, чтобы я перестала.
Следователь задумчиво посмотрел в окно.
- Это ещё не значит, что они все что-то скрывают. Но иногда человек, который запрещает задавать вопросы, боится не самого вопроса, а ответа.
Он вернулся к столу и взял со стопки бумаг один лист.
- Я собираюсь сегодня поговорить с Еремеем и осмотреть церковь. Ты больше не ходи туда одна и ничего не трогай, если найдёшь ещё какую-нибудь вещь. Сразу сообщи отцу. А если увидишь что-то, что покажется тебе важным, запомни, где и когда это произошло.
- А можно мне прийти к вам ещё раз?
Он посмотрел на меня с лёгким удивлением.
- Если у тебя появятся новые сведения, можешь прийти вместе с отцом. Одну я тебя больше принимать не стану.
Я хотела возразить, но поняла, что это условие он не изменит.
Когда я вышла из дома старшины, на улице уже начинало темнеть. Я шла медленно, крепко прижимая к себе пустой карман, в котором прежде лежал льняной клочок. Мне казалось, что теперь расследование стало настоящим, потому что появился человек, который мог проверять наши догадки не только разговорами, но и делом.
Однако у калитки я заметила знакомую фигуру. На другой стороне дороги стоял приказчик. Он не приближался, не звал меня, просто смотрел, словно ждал, когда я выйду из дома старшины.
Я остановилась.
Он слегка наклонил голову, будто приветствовал меня, потом повернулся и пошёл в сторону усадьбы.
Я не побежала за ним. Вспомнила слова следователя и впервые решила, что не стану делать того, чего от меня, возможно, ждут. Если приказчик хотел, чтобы я испугалась, он не должен был увидеть моего страха. Если хотел, чтобы я пошла за ним, то я не собиралась исполнять его желание.
Я пошла домой другой дорогой, через огороды, и только у нашего плетня поняла, что всё это время держала руки сжатыми в кулаки.
Вечером отец спросил, где я была. Я сказала, что ходила к старшине и разговаривала со следователем. Он побледнел так заметно, что я впервые испугалась его реакции больше, чем реакции любого другого взрослого.
- Ты ходила к Павлу Ильичу одна?
- Да.
- И что ты ему рассказала?
Я рассказала про свёрток, льняной клочок, нитки и коробочку. Отец слушал, не перебивая, а когда я закончила, отвернулся к окну.
- Глаша, - произнёс он наконец, — ты не понимаешь, насколько опасно то, во что ты вмешалась.
- Но ты сам говорил, что правда иногда спасает.
- Говорил.
- Тогда почему ты сердишься?
Он долго молчал. Потом присел передо мной на корточки, чтобы наши глаза оказались на одном уровне.
- Потому что правда не всегда приходит к человеку одна. Иногда за ней следом идут те, кто хочет её спрятать.
Я не знала, что ответить. Отец никогда прежде не говорил со мной так серьёзно, и мне вдруг захотелось стать маленькой, совсем маленькой, чтобы снова можно было спрятаться у него на коленях и не думать ни об Акулине, ни о свёртках, ни о людях, которые ходят по ночам к нашей яблоне.
Но я уже не могла сделать вид, что ничего не знаю.
Перед сном я заглянула в коробочку. Нитки и чёрная ткань лежали на месте. Я закрыла крышку и спрятала её под половицу, но на этот раз не стала прижимать доску ногой и проверять, плотно ли она легла. Мне вдруг показалось, что, если коробочка снова окажется на столе, я не стану пугаться так сильно, как прежде. Я просто буду знать, что произошло нечто, чего я пока не могу объяснить.
И всё же, когда ночью за окном послышался тихий шорох, я проснулась сразу.
Сначала мне показалось, что это ветер трогает ветки яблони. Потом я услышала шаги - осторожные, медленные, будто человек старался не наступать на сухие сучья. Они приблизились к окну и остановились.
Я лежала неподвижно, боясь даже повернуть голову.
А затем снаружи раздался тихий женский голос, который я уже слышала прежде:
- Евлампий…
На этот раз голос произнёс имя не жалобно и не протяжно, а сердито, словно тот, кого звали, давно обещал что-то сделать и снова не выполнил обещания.
Я не разбудила мать. Не позвала отца. Только натянула одеяло до самого подбородка и стала ждать, пока шаги удалятся.
Утром я обнаружила, что коробочка по-прежнему лежит под половицей.
Но на подоконнике, прямо возле закрытой оконной рамы, лежал маленький серебряный крестик.
И я точно знала, что вечером его там не было.

Глава 9. Серебряный крестик
Я долго смотрела на крестик, не решаясь к нему прикоснуться. Он лежал на подоконнике возле самой рамы, маленький, тусклый, с тонкой цепочкой, свернувшейся рядом, словно змейка, которая устала ползти и решила отдохнуть. Утренний свет падал на серебро, и оно поблёскивало не ярко, а как-то устало, будто крестик много лет пролежал в сырой земле и только теперь выбрался наружу.
Первым моим желанием было позвать отца. Вторым - спрятать находку в коробочку, пока никто не увидел. Третьим, самым сильным, стало желание понять, каким образом она оказалась на подоконнике, если окно было закрыто, а я спала в той же комнате и не слышала ничего, кроме шагов и голоса за стеной.
Я осторожно протянула руку. Серебро оказалось холодным. На обратной стороне крестика были мелкие царапины, а возле ушка, через которое проходила цепочка, темнело пятнышко. Я не знала, была ли это грязь или след времени, но вспомнила слова Анисьи: крестик Акулины был маленький, серебряный, на тонкой цепочке. Она говорила, что видела его прежде, чем он пропал, и что после смерти Акулины никто уже не мог сказать, куда он делся.
Я завернула крестик в чистый кусочек полотна и отнесла отцу.
Он сидел за столом, пил горячую воду с мёдом и слушал, как мать жалуется на соседскую курицу, которая опять пробралась в наш огород. Когда я положила свёрток перед ним, он сначала решил, что я принесла очередную нитку, но, развернув ткань, сразу перестал слушать мать.
- Откуда это?
- На подоконнике лежало.
- Когда?
- Сейчас. Я только проснулась.
Он взял крестик и внимательно осмотрел его с обеих сторон. Мать тоже подошла к столу, вытирая руки о передник.
- Господи, да откуда у тебя опять чужие вещи? - спросила она. — Глаша, что ты натворила?
- Я ничего не делала.
- А крест сам прилетел?
Я хотела ответить, что, возможно, так оно и было, но вовремя удержалась. Отец поднял на мать глаза.
- Не ругай её. Давай сначала разберёмся.
Он осмотрел оконную раму, проверил задвижку, провёл рукой по подоконнику и даже заглянул под лавку. Потом подошёл к двери и спросил, запирал ли кто-нибудь её на ночь. Мать сказала, что засов ставила сама, а отец вспомнил, что перед сном проверял заднюю дверь. Ни одна рама не была сломана, ни одна задвижка не оказалась открытой.
- Ты слышала ночью что-нибудь?- спросил он меня.
Я рассказала о шагах за окном и о голосе, который снова звал Евлампия. Отец выслушал меня, не перебивая, но на этот раз не стал говорить, что мне всё приснилось.
- Ты видела человека?
- Нет.
- Лицо?
- Нет.
- Тогда мы не знаем, кто это был.
- Но крестик-то настоящий.
- Да, - ответил отец. - Крестик настоящий.
Он завернул находку обратно в полотно и положил в карман. Потом сказал матери, что ему нужно идти к следователю, и велел мне оставаться дома. Я послушалась, хотя мне хотелось отправиться вместе с ним. Впервые за всё время я понимала, что у меня в руках не просто очередная улика, а вещь, которую могли искать после смерти Акулины.
Когда отец ушёл, мать долго смотрела на меня, словно пыталась найти в моём лице ответ на вопрос, который не решалась задать.
- Глаша, - произнесла она наконец, - ты ведь понимаешь, что не всё, что происходит вокруг, касается тебя?
- Понимаю.
- И всё-таки продолжаешь лезть.
- Я не лезу. Оно само ко мне приходит.
Мать вздрогнула, будто мои слова задели её сильнее, чем я ожидала. Она отвернулась к окну и долго молчала.
- Иногда, - сказала она наконец, - люди приносят в дом беду сами, даже не открывая двери.
Я не знала, что она имела в виду, но решила больше не спрашивать. В последнее время взрослые говорили со мной так, словно каждый их ответ мог случайно выдать что-то, о чём они молчали много лет.
Днём пришёл Митька. Он принёс мне яблоко, которое стащил из корзины у мельничихи, и был уверен, что я обрадуюсь. Я обрадовалась, но не яблоку, а тому, что наконец могла рассказать кому-то о крестике.
- Ты с ума сошла? - прошептал он, когда я закончила. - Если это тот самый крест, значит, кто-то знает, что ты его ищешь.
- Я его не искала. Он сам появился.
- Вот именно. Кто-то положил его на окно, чтобы ты нашла.
- Но как он попал внутрь?
Митька почесал затылок.
- Может, окно было открыто?
- Оно было закрыто.
- Может, кто-то вошёл через дверь?
- Дверь была заперта.
- Может, у кого-то есть ключ?
- Там засов.
Митька задумался. Он не любил признавать, что не знает ответа, но и выдумывать объяснения просто так не хотел.
- А ты уверена, что крест настоящий? - спросил он наконец.
- Отец его видел. Он сказал, что настоящий.
- Настоящий крест - ещё не значит тот самый крест Акулины.
Это было разумно, и мне не понравилось, что я сама об этом не подумала. Я вспомнила, как Анисья описывала крестик: маленький, серебряный, на тонкой цепочке. Но ведь в деревне могли быть и другие такие кресты. Отец не знал, как выглядел крест Акулины, а я не видела его никогда.
- Значит, нужно показать его Анисье, - сказала я.
- И рассказать ей, что он появился у тебя на окне? Тогда к вечеру об этом будет знать вся деревня.
- А если она узнает крест?
- Тогда пусть скажет следователю. Не тебе же решать, кому он принадлежал.
Я обиделась, но понимала, что Митька снова прав. Мы решили дождаться возвращения отца и узнать, что сказал следователь.
Отец вернулся ближе к вечеру. Он был усталый, и по тому, как он снял шапку и положил её на лавку, я поняла, что разговор оказался непростым.
- Следователь видел крест? - спросила я, едва он вошёл.
- Видел.
- И что сказал?
Отец снял верхнюю одежду, вымыл руки и только потом ответил:
- Он хочет поговорить с Анисьей. Если она подтвердит, что это крест Акулины, находку придётся официально осмотреть и записать.
- А если подтвердит?
- Тогда это будет важная улика.
- Против приказчика?
Отец посмотрел на меня строго.
- Против того, кто его спрятал или передал. Мы пока не знаем, кто это был.
Я вспомнила приказчика у старшиновой калитки и то, как он смотрел на меня, когда я вышла от следователя. Мне захотелось спросить отца, не подозревает ли он его, но я решила не торопиться. Я уже знала, что подозрение - ещё не доказательство, хотя иногда оно казалось мне таким убедительным, что я готова была поверить ему без всяких проверок.
На следующий день отец взял меня с собой к Анисье. Он сказал, что следователь разрешил ей посмотреть крестик, но попросил не рассказывать о находке соседям. Анисья жила в маленькой избе возле огорода, где под окнами росли укроп и лук, а у крыльца стояло старое ведро с дождевой водой. Когда мы вошли, она сидела за столом и перебирала сушёные грибы.
Увидев отца, она кивнула, а потом заметила свёрток в его руке.
- Что там?
Отец развернул полотно и положил крестик на стол.
Анисья долго смотрела на него. Потом взяла в руки, повернула к свету, провела пальцем по обратной стороне и тихо сказала:
- Её.
У меня внутри всё словно оборвалось.
- Вы уверены? - спросил отец.
- Уверена. Я сама видела его на Акулине. Она носила его под рубахой, чтобы не цеплялся за ворот. Тут, у ушка, царапина. Я помню её, потому что Акулина однажды зацепила цепочку за пуговицу и порвала рубаху. Я ещё тогда сказала ей, что серебро надо беречь, а она ответила, что не серебро ей дорого.
- А что было дорого? - спросила я.
Анисья посмотрела на меня, и лицо её стало печальным.
- Этого я не знаю, дитя.
Она положила крестик на стол, словно тот вдруг стал слишком тяжёлым для её рук.
- Акулина была странная в последние дни. Всё спрашивала, кто приходил в церковь, кто заходил к её матери, кто видел её возле дома. Я думала, она боится мужа. Теперь думаю, что боялась не только его.
- Она говорила, что ей угрожают? - спросил отец.
- Нет. Она вообще мало говорила о том, чего боялась. Но однажды сказала мне: «Если со мной что-нибудь случится, пусть хотя бы одна вещь останется там, где её найдут». Я спросила, какая вещь, а она только покачала головой.
Я почувствовала, как у меня похолодели ладони.
- Может быть, она говорила о крестике?
Анисья долго молчала.
- Может быть. А может, о чём-то другом.
Отец поблагодарил её, завернул крестик обратно и убрал в карман. На обратном пути он был задумчив, а я всё думала о словах Акулины. Если она действительно боялась, что с ней что-то случится, то почему не пошла к священнику, не обратилась к помещику, не попросила помощи у матери? Или просила, а ей не помогли?
Когда мы подошли к церкви, отец остановился и сказал, что ему нужно поговорить с Еремеем. Я попросила разрешения подождать во дворе, и он согласился, но велел не отходить от крыльца.
Еремей появился не сразу. Он вышел из боковой двери, держа в руках связку ключей, и, увидев отца, заметно побледнел. Они отошли в сторону и стали разговаривать тихо. Я не слышала слов, но видела, как отец несколько раз показывал на церковную дверь, а Еремей качал головой.
Потом сторож вдруг поднял глаза и посмотрел прямо на меня.
Я отвернулась, но было поздно. Он уже заметил, что я наблюдаю за ними.
Когда отец закончил разговор, Еремей подошёл ко мне.
- Глаша,- сказал он негромко, - ты ведь добрая девочка?
Я не знала, что ответить. Обычно взрослые спрашивали такое перед тем, как попросить меня о чём-нибудь неприятном.
- Наверное.
Он слабо улыбнулся.
- Тогда не ищи того, что не сможешь вернуть на место.
- А что я должна вернуть?
Еремей посмотрел на церковную дверь, потом на меня.
- Иногда вещь пропадает не потому, что её украли. Иногда её убирают, чтобы никто не увидел. А иногда её прячут, чтобы она однажды нашлась.
- Как крестик?
Он вздрогнул.
- Ты уже знаешь о крестике?
- Его нашли у меня на окне.
Еремей отступил на шаг, словно я сказала что-то невозможное.
- У тебя дома?
- Да.
Он долго молчал, потом перекрестился.
- Господи, помилуй…
- Вы знаете, кто его положил?
- Нет, дитя. Не знаю.
Но в его голосе было столько страха, что я поняла: он знает нечто другое. Не обязательно кто положил крестик, но почему его исчезновение так важно.
- А что было в свёртке? - спросила я.
Еремей посмотрел на меня почти умоляюще.
- Не спрашивай меня об этом.
- Но вы же знаете.
- Я знаю, что Акулина пришла в церковь в тот вечер, когда уже не верила никому. Она просила меня открыть шкафчик и сказала, что если с ней что-нибудь случится, то вещь, которую она оставит, должна попасть в руки человека, способного понять, зачем она её спрятала. Я спросил, кто этот человек. Она ответила: «Он сам найдёт дорогу».
- А вы спрятали свёрток?
- Я только открыл шкафчик.
- И видели, что было внутри?
Еремей сжал связку ключей так сильно, что они звякнули.
- Нет. И даже если бы видел, не стал бы рассказывать об этом на церковном дворе.
Он ушёл прежде, чем я успела задать ещё один вопрос. Я смотрела ему вслед и думала, что он не похож на человека, который хочет скрыть убийство. Он был напуган, но страх у него был какой-то другой - не тот, который бывает у виноватого, а тот, который возникает, когда человек знает, что чужая тайна может разрушить жизнь сразу нескольких людей.
Вечером я снова достала коробочку. Крестика в ней не было, и всё же мне казалось, что после его появления дом стал другим. Я больше не боялась, что кто-то переставит мои вещи, но теперь боялась, что кто-то знает, где я живу, что я вижу и о чём спрашиваю.
Я разложила нитки и чёрную ткань на столе. Потом вынула льняной клочок, который отец вернул мне после разговора со следователем. Он разрешил оставить его у себя, но велел больше не носить с собой. Я положила кусочек полотна рядом с чёрной тканью и вдруг заметила, что волокна на краю льняного клочка были похожи на те, что торчали из белой нитки, пришитой к чёрному лоскуту.
Я поднесла их ближе друг к другу. Нитка могла быть пришита к ткани из любого льняного полотна, а значит, сходство ничего не доказывало. Но если кусочек полотна действительно был от свёртка Акулины, то кто-то мог разорвать его на части и разбросать в разных местах, чтобы никто не понял, где искать остальное.
Я не знала, что именно искали возле яблони. Не знала, зачем крестик появился на моём окне и почему голос снова звал Евлампия. Но теперь у меня было три вещи, которые, возможно, принадлежали одной тайне: крестик, льняной клочок и чёрная ткань с белой ниткой.
Я спрятала их обратно и закрыла коробочку.
Перед сном я подошла к окну и проверила задвижку. Она была на месте. Я провела пальцем по подоконнику, заглянула под раму и убедилась, что никто не мог просунуть руку снаружи, не оставив следов. Потом посмотрела на яблоню, которая темнела за огородом.
Ветер шевелил её ветки, и одна сухая веточка постукивала по стволу. Я долго слушала этот звук, пока не поняла, что он совсем не похож на шаги.
Но уже собиралась отойти от окна, когда заметила возле дерева человеческую фигуру.
Она стояла неподвижно, почти сливаясь с темнотой. Я не могла разглядеть лица, только широкие плечи и что-то светлое у воротника. Фигура подняла руку, словно поправляя одежду, а потом медленно повернулась в сторону нашего дома.
Я отступила от окна.
Когда я снова посмотрела наружу, под яблоней никого не было.
Утром я рассказала об этом Митьке, но он сказал, что в темноте можно принять за человека даже старый пень. Я хотела возразить, однако вспомнила, что следователь тоже велел мне отличать то, что я видела, от того, что предполагала.
Я видела фигуру. Я не видела её лица. Я не знала, кто это был.
Но я была уверена в одном: кто-то продолжал ходить к нашей яблоне, хотя теперь уже знал, что за смертью Акулины следит не только любопытная девочка, но и уездный следователь.
И если этот человек всё ещё приходил туда, значит, он либо не нашёл того, что искал, либо боялся, что это найдёт кто-то другой.

Глава десятая. О том, что можно увидеть, если смотреть не туда, куда велят
Отец вернулся от Павла Ильича ближе к полудню, когда мать уже успела дважды послать меня за водой и трижды спросить, отчего я хожу по избе с таким лицом, словно проглотила не ложку каши, а целую лягушку. Я ничего ей не ответила, потому что сама не знала, какое у меня лицо, зато прекрасно знала, что у отца в кармане больше нет серебряного крестика Акулины, а значит, теперь он лежит у человека, который умеет задавать вопросы так, что взрослые начинают отвечать даже тогда, когда совсем не собирались.
Отец снял тулуп, повесил его возле двери и долго мыл руки над деревянной лоханью, хотя никакой грязи на них не было. Потом сел к столу, попросил мать налить ему квасу и только после этого посмотрел на меня.
- Павел Ильич хочет поговорить с церковным старостой, - сказал он. - И с Евлампием тоже.
- Он спросит, убил ли тот Акулину?
Мать так резко поставила горшок на стол, что крышка подпрыгнула.
- Глаша!
- А что? Все ведь говорят, что убил.
- Все говорят разное, - ответил отец, не повышая голоса. - А когда человек повторяет чужие слова, ему порой кажется, будто он сам видел то, о чём рассказывает.
Я подумала, что это несправедливо: если бы люди рассказывали только о том, что видели своими глазами, то деревня наша почти совсем замолчала бы. Никто ведь не видел, как Акулина умерла. Одни видели её после смерти, другие слышали про верёвку, третьи - про синяки на шее, а четвёртые знали женщину, которая знала женщину, говорившую, будто покойница являлась мужу по ночам. Из этих кусочков каждый складывал свою Акулину, и у одних она получалась несчастной, у других злой, а у третьих такой страшной, что даже произносить её имя следовало шёпотом.
- А если он всё-таки убил? - спросила я.
Отец перестал вращать кружку в ладонях.
- Тогда это надлежит доказать, а не угадать.
Я запомнила эти слова, хотя они мне не понравились. Угадать было гораздо легче, чем доказать, особенно если ответ уже лежал у тебя в голове и оставалось только найти к нему подходящую верёвку.
После обеда за мной пришёл Митька. Он не стал заходить в избу, а постучал костяшками в окно и показал мне из-за стекла сложенный вдвое листок. Я выбежала на крыльцо, не успев даже завязать платок, и он тут же сунул мне бумагу.
- Отец видел, как Павел Ильич ходил к церкви, - сообщил Митька. - Он велел Ерёме показать ему тот шкаф, куда Акулина положила свёрток.
- И что?
- А ничего. Шкаф как шкаф. Только Павел Ильич спросил, кто ещё мог открывать его, кроме Ерёмы и батюшки.
- И что сказал Ерёма?
Митька почесал затылок. Он всегда так делал, когда хотел казаться человеком, которому известно больше, чем он собирается рассказать.
- Сначала сказал, что никто. Потом вспомнил, что ключ однажды давали приказчику, когда пересчитывали церковное имущество. А потом разозлился и велел отстать от него.
Я посмотрела на бумагу и ничего не поняла, так как была неграмотна. Митька тоже водил глазами, делая вид, что читает. Он выдохнул и с виноватой улыбкой произнес:
- Тут говориться, что ключ давали приказчику.
- Значит, приказчик мог взять свёрток? - спросила я.
- Мог. А мог и не взять. Ты ведь сама говорила, что белую нитку завязать всякий может.
Я нахмурилась. Мне не нравилось, когда Митька повторял мои же слова и при этом оказывался прав.
Мы отправились к церковной ограде, но внутрь не пошли: у дверей стоял незнакомый мужчина в сером кафтане, а рядом с ним - приказчик. Мужчина держал в руках небольшую книгу и что-то спрашивал, показывая пальцем на страницы. Приказчик отвечал, всё время приглаживая усы, и ни разу не посмотрел в нашу сторону. Зато я заметила, что на его сапогах блестели новые каблуки, а правый был чуть темнее левого, словно его недавно смазывали.
- Он старый сапог выбросил, - прошептал Митька.
- Мы знаем.
- А вдруг он надел другой, чтобы следы запутать?
Я хотела сказать, что так могло быть, но вспомнила слова отца и промолчала. Если человек меняет сапоги, это ещё не означает, что он убил кого-нибудь; иначе половину деревни пришлось бы посадить под замок, потому что сапоги у нас меняли часто, особенно после распутицы.
Мы отошли за угол церковной ограды и увидели Павла Ильича. Он вышел из боковой двери вместе с Ерёмой, остановился возле старой берёзы и что-то тихо сказал сторожу. Тот побледнел и замотал головой, но следователь не рассердился и не повысил голоса. Он просто ждал, пока Ерёма перестанет мотать головой и начнёт отвечать.
Потом Павел Ильич заметил нас и подозвал к себе.
- Вы опять ищете то, что взрослые стараются спрятать? - спросил он.
- Мы ничего не ищем, - ответил Митька.
Следователь взглянул на него, и Митька немедленно добавил:
- То есть ищем, но не сегодня.
Павел Ильич улыбнулся одним уголком рта, однако смеяться не стал.
- Тогда пойдёмте со мной. Только запомните: если я спрашиваю, что вы видели, вы рассказываете, что видели. Если знаете лишь со слов другого человека, так и говорите. А если что-нибудь придумали по дороге, оставьте это при себе.
Он отвёл нас в сторону, подальше от приказчика и церковных дверей, и спросил, помню ли я, когда впервые увидела белую нитку возле могилки мухи. Я рассказала про чистую нитку с узелком, про след сапога с повреждённой пяткой и про тот клочок чёрной ткани, который оказался на крышке моей коробки. Про коробку я говорила тише, чем про остальное, потому что даже теперь, вспоминая, чувствовала внутри холодок: дверь была заперта, окно закрыто, а коробка всё равно оказалась на столе.
Павел Ильич выслушал меня, не перебивая.
- А белую нитку на воротнике приказчика ты видела прежде или после того, как нашла чёрную ткань?
Я задумалась. Мне казалось, что прежде, но я не могла поклясться. В тот день я так боялась приказчика, что смотрела на него целиком, как смотрят на большую собаку, которая ещё не решила, укусит ли тебя. Узелок я заметила, но могла ли я запомнить, где именно он был и когда впервые попался мне на глаза?
- Не знаю точно, - призналась я.
- Хорошо, - сказал Павел Ильич. - Это честный ответ.
Он помолчал, а потом спросил, кто-нибудь ли из нас видел, как приказчик входил в церковь в тот вечер, когда Акулина оставила там свёрток. Мы с Митькой переглянулись. Нет, не видели. Мы даже не знали, где находились в тот вечер, потому что дети редко запоминают обычные дни, если в них не случается чего-нибудь интересного.
- А крестик? - спросила я. - Почему он оказался у нашего окна?
- Вот это мне и предстоит выяснить.
- Но ведь окно было закрыто!
- Ты сама закрывала его?
Я открыла рот и снова закрыла. В тот вечер я бегала по избе, мать укладывала меня спать, отец чинил у печи ремень, а окно мог закрыть кто угодно. Я помнила, что утром оно было заперто, но не могла сказать, что проверяла засов перед сном. Мне стало стыдно, будто я подвела всех, хотя никто не просил меня следить за окном.
- Значит, крестик мог появиться раньше, чем я заметила? - спросила я.
- Мог, - ответил следователь. - Или его положили, когда окно было открыто. Или он попал туда другим обычным способом, который мы пока не знаем. Пока у нас нет ответа, ни один из этих вариантов нельзя объявлять истиной.
Он не сказал, что я ошиблась. От этого мне стало легче, хотя тайна не стала меньше.
Павел Ильич велел нам не ходить одним к церковной ограде и не приближаться к приказчику, если тот станет расспрашивать нас о расследовании. Затем он отпустил нас домой, но, прежде чем мы ушли, я решилась спросить о самом главном.
- А Евлампий мог убить Акулину?
Следователь посмотрел на меня так внимательно, что я невольно перестала теребить край платка.
- Мог, - сказал он. - Как мог и другой человек. Но если мы заранее выберем виновного, то станем замечать только то, что подтверждает нашу догадку, и пропустим то, что ей противоречит. Мне нужны не деревенские разговоры, Глафира, а то, что можно проверить.
Я шла домой и думала, что это ужасно неудобный способ искать убийцу. Если заранее не решить, кто виноват, то подозревать придётся всех подряд, даже тех, кого знаешь с самого детства. А если не подозревать никого, то как понять, за кем следить?
У старой яблони я остановилась. Земля над могилкой мухи немного осела, а возле корня лежал сухой лист. Я присела и осторожно отодвинула его палочкой. Под листом белела крошечная нитка, короткая, как ресница, и рядом с ней виднелась неглубокая бороздка, будто кто-то провёл по земле краем ногтя.
- Глаша, не трогай! - крикнул Митька.
Я и не собиралась трогать. Я только смотрела и вдруг поняла, что всё это время мы искали следы большого человека, потому что верили, будто только большой человек способен оставить большую тайну. А между тем возле могилки лежали вещи, которые были почти незаметны даже мне, хотя я сама её выкопала.
Я позвала отца и Павла Ильича, как меня учили, не стала ничего поднимать и не позволила Митьке наступить на землю рядом. Когда следователь пришёл, он долго рассматривал бороздку, потом попросил принести небольшую лопатку и осторожно снял верхний слой земли возле корня.
Там ничего не оказалось - только тонкая полоска светлой ткани, прижатая к корню яблони. Павел Ильич поднял её двумя пальцами и развернул на ладони. Ткань была мягкая, выцветшая, с крошечным обрывком шва по краю.
- Это не тот лоскут, который ты нашла раньше, - сказал он.
- Нет, - ответила я. - Тот был льняной и лежал возле гробика. А этот спрятан под корнем.
Следователь ничего не ответил, но я увидела, как он нахмурился. Он попросил отца отвести нас подальше, а сам остался у яблони, осторожно убирая землю вокруг корня. Я не знала, что именно он надеялся найти, зато впервые подумала, что могилка моей мухи, которую я устроила просто потому, что мне было жалко маленькую мёртвую мушку, стала местом, куда кто-то приходил не один раз и приносил то, что не хотел показывать людям.
И мне вдруг сделалось очень обидно за муху. Она никому не причинила зла, никого не обманула и не украла ни одного рубля, а теперь вокруг её маленького репного гробика взрослые прятали свои секреты, словно даже мёртвое насекомое могло знать о них больше, чем живые люди.

Глава одиннадцатая. О том, как взрослые путаются в собственных словах
Павел Ильич вернулся к яблоне на следующий день, когда земля ещё хранила ночную сырость, а на траве блестели капельки, похожие на мелкие бусины из бабушкиной шкатулки. Я проснулась рано, потому что мне приснилось, будто моя муха ожила и пытается выбраться из репного гробика, а крышка никак не поддаётся. Во сне я помогала ей палочкой, потом ногтем, потом даже зубами, но репа оказалась крепче дерева, и тогда муха заговорила человеческим голосом: «Не там ищешь». Я проснулась, села на постели и долго прислушивалась к тишине, ожидая, что она повторит эти слова, но за окном только скрипнула телега, да мать на кухне позвала отца, чтобы он не забыл взять с собой узелок с едой.
Я никому не рассказала про сон. Бабушка Аграфена говорила, что сны иногда приносят в голову то, о чём человек много думает, а иногда просто путают всё подряд, словно кот лапами клубок. Я не знала, к каким снам относился мой, но слова «не там ищешь» не выходили у меня из головы. Мне казалось, что мы действительно всё время смотрим на яблоню, на следы и на нитки, а надо бы посмотреть куда-нибудь в другое место. Но куда именно, я не понимала.
Павел Ильич приехал не один. С ним был староста, сухонький человек с редкой бородой и такими маленькими глазами, что казалось, будто он всё время щурится от солнца, даже когда солнца нет. Они остановились возле корня яблони, и следователь снова осмотрел землю. Он забрал с собой найденный вчера лоскут, но больше ничего не выкопал. Потом попросил старосту показать, где начинается дорожка к церкви, где стоит дом приказчика и каким путём обычно ходят к помещичьему двору. Староста показывал, охотно объясняя то, о чём его спрашивали, но всякий раз, когда разговор заходил о приказчике, начинал кашлять и поглаживать бороду.
Я стояла на крыльце и делала вид, что рассматриваю свои башмаки. Павел Ильич заметил меня, однако не подозвал, а только посмотрел так, словно хотел убедиться, что я не собираюсь опять куда-нибудь лезть. Я не собиралась. По крайней мере, в ту минуту.
Вскоре они ушли к церковной ограде, и я отправилась за водой. У колодца стояла Палашка, наша прачка, а рядом с ней - та самая девушка с тёмными косами, которую я несколько раз видела у неё в избе. Девушка полоскала в корыте рубаху, закатав рукава, и белая нитка на её запястье опять была видна. Я уже знала, что узелок на ней самый обыкновенный, такой можно завязать с закрытыми глазами, но всё равно невольно посмотрела на него.
- Чего уставилась? - резко спросила Палашка.
- Ничего. Я на воду смотрю.
- Так воду и смотри, а на чужие руки нечего.
Девушка подняла голову. Глаза у неё были тёмные, но не злые; скорее испуганные, как у зайца, который слышит собаку, хотя ещё не видит её. Она что-то сказала Палашке вполголоса. Та сразу замолчала, а потом схватила мокрую рубаху и так сильно выкрутила её, что вода полилась на землю целой струёй.
- Иди домой, Глаша, - сказала она уже тише. - Не всякое дело детям знать полагается.
Я наполнила ведро и пошла прочь, но у самой калитки услышала, как девушка произнесла моё имя. Я обернулась. Палашка стояла к ней спиной, раскладывая бельё на верёвке, а девушка смотрела прямо на меня. Она не позвала меня ещё раз, не подошла и ничего не объяснила, только сняла нитку с запястья и зажала её в ладони.
Я хотела вернуться, но тут из-за угла показался приказчик. Он шёл быстро, прижимая к боку небольшую кожаную папку, и увидев меня, остановился.
- Опять по чужим дворам ходишь?
- За водой ходила.
- Воды у вас дома нет?
- Есть. Только в колодце она холоднее.
Он посмотрел на ведро, словно надеялся найти там что-то запрещённое, потом перевёл взгляд на моё лицо. Я заметила, что у него под правым глазом дрожит маленькая жилка. Раньше я такого не видела и решила, что, наверное, ему хочется чихнуть.
- Ты отцу не рассказывала, что видела у церкви? - спросил он.
Я вспомнила наставление Павла Ильича: говорить только то, что знаешь, и не придумывать лишнего.
- Я рассказывала, что видела.
- И что же ты видела?
- Вас возле церкви. Вы разговаривали с человеком в сером кафтане.
Приказчик прищурился.
- А больше ничего?
- Больше я не помню.
Это было почти правдой. Я помнила гораздо больше, но не понимала, какое отношение это имеет к делу. Приказчик постоял ещё немного, затем наклонился ко мне и сказал, что любопытство - дурная привычка, от которой у детей бывают неприятности. Он произнёс это почти ласково, и оттого мне стало страшнее, чем если бы он закричал.
Когда он ушёл, я вернулась к колодцу. Палашки уже не было, а девушка стояла у забора и смотрела вслед приказчику. Увидев меня, она быстро отвернулась, но я успела заметить, что нитка снова лежит у неё на запястье. Значит, она не выбросила её, а только сняла на время.
Дома отец чинил дверную петлю, и я рассказала ему о встрече с приказчиком. Отец выслушал, потом отложил молоток и велел мне больше не разговаривать с ним без взрослых. Я спросила, почему приказчик так боится, что я расскажу о церкви, если я ничего дурного не видела. Отец ответил, что человек иногда боится не того, что уже известно другим, а того, что они могут узнать потом. Я подумала, что это очень неудобно: выходит, даже если ты ничего не сделал, всё равно можешь бояться, что кто-нибудь однажды узнает о тебе что-то плохое.
В тот же день Павел Ильич попросил отца прийти к старосте, а меня оставили дома с матерью. Но я была уже достаточно большая, чтобы понимать, что взрослые не всегда говорят при детях то, что говорят без них, и потому, когда отец вернулся вечером, я сразу спросила, что выяснил следователь.
- Он беседовал с Евлампием, - ответил отец.
- И тот признался?
- Нет.
- Тогда он виноват?
Отец снял кафтан и повесил его на крюк.
- Глаша, если человек не признался, это не доказывает, что он невиновен. Но, и если человек не признался, это не доказывает, что он виновен. Ты должна научиться жить с тем, что пока не знаешь ответа.
Мне казалось, что взрослые слишком часто требуют от детей терпения, особенно когда сами не могут ничего объяснить. Но я промолчала.
- Евлампий говорит, что в тот вечер Акулина была расстроена, - продолжил отец. - Они поссорились. Он утверждает, что после этого она ушла, а он её больше не видел до тех пор, пока ему не сообщили о её смерти.
- А он сказал, из-за чего они поссорились?
- Из-за денег, по его словам.
Я подняла голову.
- Из-за трёх рублей?
- Он не уточнил. Но Павел Ильич теперь проверяет церковные записи и хочет узнать, кто распоряжался деньгами, когда они пропали.
Вот тут мне стало по-настоящему интересно. До сих пор три рубля казались мне чем-то маленьким и одновременно огромным: на них можно было купить столько нужных вещей, что я не могла даже сосчитать, а взрослые почему-то говорили о них так, будто из-за этих денег можно потерять не только спокойствие, но и душу.
- А приказчик?
- Он утверждает, что в тот вечер к церкви не ходил.
- Но Ерёма говорил, что ему давали ключ.
Отец посмотрел на меня внимательнее.
- Это Павел Ильич тоже проверяет. Приказчик сказал, что брал ключ совсем в другой день, когда пересчитывали имущество, и вернул его до вечера. Ерёма сначала подтвердил это, а потом вспомнил, что не уверен, в тот ли день отдавал ключ.
- Значит, кто-то врёт.
- Или ошибается. Не всякая путаница - ложь, Глаша.
Я вздохнула. С взрослыми было трудно: когда они говорили, что знают правду, это иногда оказывалось слухом, а когда говорили, что ничего не помнят, выяснялось, что от их памяти зависит целое расследование.
Поздно вечером отец отправился к старосте ещё раз. Мать сказала, что я должна ложиться, но я долго лежала с открытыми глазами и слушала, как ветер трогает ставни. Потом за окном раздался тихий шорох, будто кто-то провёл ладонью по сухим листьям. Я села на постели. Шорох повторился, а затем я услышала женский голос - очень тихий, но ясный.
- Евлампий…
Я замерла. Голос прозвучал не возле яблони и не со стороны церкви, а где-то совсем близко, за стеной нашей избы. Я хотела позвать мать, но тут услышала второй звук - короткий стук, словно кто-то уронил деревянную вещицу на землю.
Я осторожно спустилась с постели и подошла к окну. Ставни были закрыты, а между досками виднелась только тонкая полоска ночи. Я не стала открывать их, потому что помнила, что отец запретил мне выходить одной. Вместо этого я прислушалась.
Сначала ничего не было слышно. Потом послышались быстрые шаги, удалявшиеся в сторону дороги. Я разбудила мать, и она, сердито спросив, что ещё мне привиделось, всё-таки подошла к окну. Она не открыла его, а только посмотрела на ставни, проверила засов и велела мне вернуться в постель.
- Может, это опять Акулина? - шепнула я.
Мать так резко повернулась ко мне, что я невольно отступила.
- Не смей так говорить.
- Но я слышала!
- Ты слышала голос. А чей он был, ты не знаешь.
Я вспомнила слова Павла Ильича и поняла, что мать сказала почти то же самое. От этого мне стало не спокойнее, а ещё тревожнее: выходит, даже мама, которая всегда знала, когда я лгу, когда боюсь и когда у меня болит живот, тоже не могла сказать, кто ходит по ночам и зовёт Евлампия.
Утром возле стены под окном я обнаружила маленькую деревянную пуговицу. Она была тёмная, с двумя отверстиями, и на одном краю имелась свежая царапина. Я позвала отца, и он, прежде чем поднять пуговицу, внимательно осмотрел землю. Потом завернул находку в кусок ткани и сказал, что отнесёт её Павлу Ильичу.
Я посмотрела на пуговицу и вдруг вспомнила чёрный лоскут, найденный на крышке моей коробки. Мне показалось, что на нём тоже могла быть такая пуговица, но я не была уверена: лоскут был маленький, а в тот день я больше смотрела на белую нитку, чем на саму ткань.
Отец ушёл, а я осталась возле яблони. Репный гробик всё ещё лежал под корнем, и я осторожно поправила его крышку. Муха давно высохла, превратилась в маленькую тёмную точку, и мне подумалось, что если бы я тогда не похоронила её, то никто бы не стал искать возле дерева. Но потом я вспомнила, что именно возле дерева кто-то прятал свои секреты, и мне стало казаться, что моя муха, сама того не желая, оказалась свидетелем куда более страшного дела, чем могла бы придумать любая детская сказка.
В тот день Павел Ильич впервые велел привести к нему приказчика не для обычного разговора, а для объяснения по поводу церковных денег. А ещё он попросил старосту найти всех, кто видел Акулину в последний вечер её жизни. Я не знала, что именно собирался делать следователь, но заметила, что отец, уходя, впервые за всё это время не сказал мне, что я должна держаться подальше от чужих дел.
Он только посмотрел на меня и тихо произнёс:
- Если кто-нибудь снова станет тебя расспрашивать, не отвечай без меня.
И тогда я поняла, что дело перестало быть только историей о мёртвой женщине, пропавших деньгах и странных нитках. Кто-то знал, что мы приближаемся к правде, и этот человек уже не хотел ждать, пока мы сами догадаемся, куда смотреть.

Глава двенадцатая. О том, как в доме появляется новый человек, а старые тайны не желают уходить
В ту осень я впервые поняла, что у дома тоже бывает своя тайна, только она не прячется под корнями яблони и не завязывается белой ниткой, а растёт у матери под сердцем, заставляя её всё чаще останавливаться посреди работы, прижимать ладонь к пояснице и смотреть на отца таким взглядом, от которого он немедленно вспоминал, что дрова сами себя не наколют, вода сама не принесётся, а половицы возле печи не перестанут скрипеть, если на них не положить новую доску. Я знала, что у нас скоро будет ребёнок, потому что бабушка Аграфена сказала мне об этом ещё летом, когда мать стала уставать быстрее обычного, но я представляла себе всё довольно просто: однажды утром мать проснётся, позовёт отца, и к вечеру у нас в доме появится младенец, которого можно будет рассматривать, как нового котёнка, пока он не начнёт пищать и требовать молока.
Оказалось, что взрослые даже такое простое дело умеют окружить тревогой. Мать стала хуже спать, отец чаще заглядывал в избу, где она отдыхала, а бабушка Аграфена, приходившая помогать по хозяйству, всякий раз ощупывала мать взглядом и говорила, что ещё не время, хотя сама же считала дни и что-то прикидывала про себя. Мне было велено не шуметь, не бегать возле материнской постели и не задавать лишних вопросов. Последнее было особенно трудно, потому что вопросов у меня накопилось столько, что, казалось, ими можно было заполнить весь сундук с бельём.
В один из холодных дней, когда ветер гнал по двору жёлтые листья и за огородом уже прихватывало землю, отец ушёл к старосте, а мать с утра почти не вставала. Бабушка Аграфена послала меня к соседке за чистыми полотенцами, потом велела принести тёплой воды и растопить печь посильнее. Я старалась исполнять всё быстро, но каждый раз, когда проходила мимо материнской комнаты, слышала её тяжёлое дыхание и чувствовала, как внутри меня что-то сжимается. Мне вдруг стало страшно, что ребёнок не захочет выходить на свет или что мать забудет, как это делается, потому что взрослые иногда забывают самые обыкновенные вещи, даже если раньше умели их делать много раз.
Когда пришла повитуха, тётка Устинья, я сразу поняла, что теперь всё будет по-настоящему. Она была широкой, крепкой женщиной с красными руками, говорила коротко и распоряжалась так, что даже бабушка Аграфена перестала спорить и принялась выполнять её указания. Устинья принесла чистое полотно, попросила ещё горячей воды, велела убрать из комнаты лишних людей и, заметив меня у двери, сказала:
- А ты, пташка, будешь помогать. Только не путаться под ногами.
Я обрадовалась, потому что решила, будто мне наконец доверили взрослое дело, и тут же получила первое поручение: сидеть в сенях, не пускать посторонних и подавать то, что попросят. Очень скоро я поняла, что взрослое дело чаще всего означает долго сидеть на холодной лавке, ничего не видеть и вздрагивать от каждого звука за дверью.
Мать стонала, бабушка читала молитвы, повитуха говорила ей дышать и не тратить силы на крик. Я слышала каждое слово, хотя старалась смотреть в другую сторону, и мне всё время хотелось вбежать в комнату, чтобы убедиться, что мать ещё там, с нами, что её не унесло куда-нибудь далеко, откуда люди возвращаются только в рассказах старух. Когда же за дверью вдруг стало тихо, так тихо, что я услышала, как капает вода в ведре, я вскочила с лавки и схватилась за ручку.
- Сиди! - приказала бабушка Аграфена, даже не обернувшись.
Я села, но уже не могла усидеть спокойно. Потом раздался тонкий, сердитый писк, словно кто-то маленький и очень недовольный заявлял всему миру, что его разбудили не вовремя. Бабушка перекрестилась, повитуха рассмеялась и сказала, что девочка. И тогда я заплакала - не потому, что было страшно, а потому, что вдруг поняла: у меня появилась сестра, хотя я ещё даже не видела её лица.
Отец вернулся, когда всё уже закончилось. Он вошёл в избу тихо, снял шапку и долго стоял возле двери, не решаясь подойти к материнской постели. Повитуха вышла к нему, вытерла руки полотенцем и сказала, что мать жива, ребёнок жив, а остальное зависит от того, будут ли в доме слушаться её распоряжений. Отец кивнул так серьёзно, словно ему поручили охранять не избу, а целое царство, и только потом подошёл к матери.
Я увидела сестрёнку вечером. Она была красная, сморщенная, с тонкими пальчиками, которые всё время сжимались в кулачки, и мне сначала показалось, что она похожа на маленькую печёную картофелину. Я сказала об этом бабушке, но та велела не говорить глупостей и объяснила, что младенцы сначала все такие, а потом становятся похожи на людей. Я не стала спорить, хотя мне казалось, что люди с самого рождения должны быть похожи на людей, иначе как же их узнавать.
Мать назвала девочку Дарьей. Я осторожно прикоснулась к её руке, и сестра тут же схватила меня за палец. У неё была такая слабая хватка, что я могла освободиться в любой момент, но мне почему-то не хотелось. Я сидела рядом и смотрела на неё, пока мать не велела мне принести чистую пелёнку, а потом подать воды, а потом принести дрова, потому что отец ушёл к старосте и в доме некому было заняться печью.
Так началась моя новая жизнь. Прежде я могла выбежать во двор, отправиться к Митьке, заглянуть к яблоне или просто сидеть на крыльце и смотреть, как за деревней опускается туман. Теперь мне следовало следить, чтобы в печи не погас огонь, чтобы вода была тёплой, чтобы мать не вставала без нужды, и чтобы никто не шумел возле колыбели. Мне поручили качать Дарью, когда она просыпалась, и я очень быстро обнаружила, что младенцы совершенно не ценят чужих стараний: стоило мне устать и присесть, как сестра начинала плакать, словно нарочно ждала, когда я решу, что работа закончена.
Отец говорил, что я теперь старшая сестра и должна быть терпеливой. Я спрашивала, почему терпеливой должна быть именно я, если Дарья ничего не умеет, кроме как кричать, но отец отвечал, что маленькие дети не выбирают, когда им быть беспомощными. Мне казалось, что это несправедливо, однако я старалась не жаловаться матери, потому что та и без меня уставала.
Несколько дней я почти не выходила со двора, и расследование стало казаться далёким, словно происходило в другой деревне, где я когда-то побывала во сне. Но однажды утром, когда Дарья наконец уснула после долгого плача, мать попросила меня отнести бабушке Аграфене горшочек с кашей. Я обрадовалась возможности выйти из дома и пошла по знакомой дорожке, стараясь не расплескать еду.
У бабушки я застала Павла Ильича. Он сидел возле стола, а перед ним лежали несколько листов бумаги и маленькая деревянная пуговица, которую отец нашёл под нашим окном. Бабушка поставила перед ним чашку травяного настоя, но сама не садилась, а ходила по избе, перекладывая с места на место вещи, которые и без того лежали как надо.
- Вот и наша помощница, - сказал Павел Ильич, увидев меня. - Как мать?
- Родила девочку. Дарью. Только она всё время плачет.
- У неё есть на это причины, - заметил он. - Мир для неё новый, а порядки в нём, должно быть, не очень-то нравятся.
Я улыбнулась, потому что впервые услышала от взрослого человека что-то разумное про младенцев.
Следователь подвинул пуговицу ко мне.
- Посмотри внимательно. Ты прежде видела такую?
Я наклонилась. Пуговица была тёмная, деревянная, с двумя отверстиями. По краю шла свежая царапина, а с обратной стороны виднелся маленький след от нитки, будто её вырвали из ткани не ножом, а торопливой рукой.
- Похожая могла быть на чьей-нибудь одежде, - сказала я. - Но я не знаю, на чьей.
- А на чёрном лоскуте, который ты нашла в своей коробке, была пуговица?
Я задумалась. Я помнила сам лоскут, грубую ткань и белую нитку с узелком, но не могла вспомнить, была ли на нём пуговица. Тогда мне пришла в голову другая мысль.
- А если она не от лоскута? Может, она упала, когда кто-то наклонился возле окна?
Павел Ильич внимательно посмотрел на меня.
- Это возможно. Но нам нужно выяснить, кто носил одежду с такими пуговицами.
Он объяснил, что приказчик сказал, будто в ту ночь не подходил к нашему дому, а пуговицы на его кафтане были металлическими. У Евлампия, по словам церковного сторожа, тоже не было такой одежды. Но следователь не спешил исключать никого из подозреваемых, потому что пуговица могла принадлежать человеку, который лишь проходил мимо или помогал кому-то другому.
- А девушка у Палашки? - спросила я.
Павел Ильич поднял голову.
- Какая девушка?
Я рассказала о тёмных косах, белой нитке на запястье и о том, как она сняла её, когда приказчик появился у колодца. Я не знала её имени и не могла сказать, почему она испугалась, но мне казалось, что она боится не меня, а того, что я могу увидеть.
Следователь ничего не записал, только спросил, давно ли девушка живёт у Палашки. Бабушка Аграфена ответила, что та появилась в деревне несколько месяцев назад и что никто толком не знает, откуда она родом. Палашка называла её дальней родственницей, но никогда не рассказывала, чьей именно.
- Значит, надо поговорить с Палашкой ещё раз, - сказал Павел Ильич. - И с девушкой тоже.
Бабушка наконец села на лавку.
- Не напугайте её до смерти, Павел Ильич. У Палашки нрав тяжёлый, но девка тихая. Видно, немало ей досталось.
- Я не собираюсь её пугать. Мне нужно узнать, что она знает.
Я смотрела на деревянную пуговицу и думала, что она совсем не похожа на улику. Она была просто пуговицей, какой-нибудь десяток таких мог валяться в любом сундуке. Но почему-то её нашли именно возле нашего окна, в ту ночь, когда я слышала голос, зовущий Евлампия.
- А если она знает, кто убил Акулину? - спросила я.
- Тогда ей придётся решить, готова ли она это рассказать, - ответил Павел Ильич. - И нам придётся понять, можно ли ей верить.
Я хотела спросить, почему взрослые так часто не верят друг другу, если всё равно вынуждены вместе жить, работать и ходить одной дорогой к колодцу, но следователь уже собрал бумаги и убрал пуговицу в небольшой мешочек.
Когда я вернулась домой, Дарья снова плакала. Мать сидела на постели, бледная и уставшая, а отец пытался растопить печь, которая никак не желала разгораться. Я поставила горшочек на стол, взяла сестру на руки и стала осторожно покачивать её, как учила бабушка. Дарья затихла не сразу, но постепенно перестала всхлипывать и прижалась щекой к моей ладони.
В этот момент в дверь постучали.
Отец открыл, и на пороге появился Евлампий. На нём была тёмная ряса, лицо казалось осунувшимся, а глаза смотрели так, словно он не спал несколько ночей подряд. Он попросил позволения войти и сказал, что пришёл проведать мать и благословить младенца.
Отец помедлил, но отступил в сторону.
Я никогда прежде не видела Евлампия у нас дома. Он всегда казался мне человеком, который принадлежит церкви, кладбищу и своим страшным словам о грядущем суде, а в нашей избе, где пахло молоком, дымом и тёплой кашей, он выглядел чужим. Он подошёл к матери, спросил о её здоровье, прочитал короткую молитву и перекрестил Дарью. Сестра открыла рот и заплакала ему прямо в лицо.
- Крепкая будет, - произнёс Евлампий, отступая. - Голос у неё хороший.
Отец поблагодарил его, но я заметила, что они не смотрят друг на друга. Мать устало прикрыла глаза, и я решила, что визит скоро закончится, однако священник не спешил уходить. Он оглядел избу, задержал взгляд на колыбели, на столе, на сундуке возле стены, а потом спросил отца, давно ли у нас бывал Павел Ильич.
Отец ответил, что следователь беседовал с ним по делу Акулины.
- И что он спрашивает? - тихо произнёс Евлампий.
- То, что считает нужным.
Священник поджал губы. Я качала Дарью и смотрела на него, стараясь не пропустить ни одного движения. Мне вспомнилось, как он говорил у церкви, что с каждого спросят, и теперь я подумала, что, может быть, он сам боится этого суда сильнее, чем все остальные.
- Смерть Акулины принесла много смуты, - сказал Евлампий. - Люди стали говорить то, чего не знают, и искать виновных там, где их может не быть.
- А где же их искать? - спросил отец.
Евлампий повернул к нему лицо.
- Там, где человек нарушил Божий закон.
- А если он нарушил человеческий?
На мгновение в избе стало так тихо, что я услышала, как Дарья посапывает у меня на руках. Евлампий посмотрел на отца, потом на мать, и мне показалось, что он хотел что-то сказать, но передумал.
- Не всякая правда приносит мир, - произнёс он наконец.
- Но ложь редко его сохраняет, - ответил отец.
Я никогда не слышала, чтобы отец говорил со священником таким голосом. Он не кричал и не сердился, но в его словах было что-то твёрдое, как в дверном засове, который нельзя сдвинуть, если он заперт изнутри.
Евлампий ещё раз перекрестил Дарью, пожелал матери скорого выздоровления и направился к двери. Уже на пороге он остановился и посмотрел на меня.
- Ты ведь часто бываешь у старой яблони, Глафира?
Я почувствовала, как Дарья пошевелилась у меня на руках.
- Раньше бывала, - ответила я. - Теперь мне некогда.
- И правильно. Есть места, где детям не следует задерживаться.
Он сказал это спокойно, почти ласково, но после его ухода отец долго стоял возле двери, не закрывая её. Потом повернулся ко мне и спросил, говорил ли Евлампий со мной о яблоне раньше.
Я покачала головой.
- А почему он знает?
Отец не ответил. Он закрыл дверь, проверил засов и только потом вернулся к печи.
Я уложила Дарью в колыбель, но долго не отходила от неё. Сестрёнка спала, поджав крошечные пальцы, и ничего не знала ни о трёх пропавших рублях, ни о серебряном крестике, ни о женщине, которая умерла при обстоятельствах, о которых взрослые боялись говорить вслух. Я подумала, что когда-нибудь она вырастет и станет спрашивать меня о том времени, а я расскажу ей, что в те дни училась быть старшей сестрой и одновременно узнавала, как трудно бывает отличить правду от страха.
Но больше всего меня тревожили слова Евлампия. Он не просто знал про яблоню - он хотел, чтобы я перестала туда ходить. И если бы он был совсем ни при чём, почему ему понадобилось говорить об этом именно теперь, когда Павел Ильич начал задавать вопросы о церковных деньгах и пропавшем свёртке?
Я не могла знать ответа. Я только крепче укутала Дарью и впервые подумала, что, возможно, теперь мне придётся защищать не только себя, но и её.

Глава тринадцатая. О том, что за чужую тайну иногда приходится платить собственным страхом
После визита Евлампия отец ещё долго не ложился спать. Он сидел за столом, подперев щёку ладонью, и смотрел на огонёк лампадки, который то вытягивался тонким язычком, то оседал, словно тоже устал от этого дня. Мать спала беспокойно, время от времени шевелилась под одеялом, а Дарья, напротив, вела себя на удивление тихо, будто священник своим благословением не только пожелал ей здоровья, но и приказал не мешать взрослым думать. Я лежала на своей постели и делала вид, что сплю, потому что давно заметила: стоит закрыть глаза и перестать задавать вопросы, как взрослые начинают говорить о том, о чём при детях предпочитают молчать.
- Он знает, - наконец сказал отец.
- Что именно? — спросила мать, не открывая глаз.
- Что Глаша ходит к яблоне. И знает, что следователь её расспрашивает.
- Полдеревни знает, что она там возится. Она ведь сама похоронила свою муху на виду у всех, - тихо ответила мать. - А насчёт следователя… Павел Ильич не скрывает, что разговаривает с людьми.
- Одно дело - знать, что девочка похоронила муху. Другое - прийти в дом и предупредить её, чтобы не ходила к дереву, о котором его никто не спрашивал.
Мать помолчала. Потом повернулась к отцу и сказала, что ему не следует говорить при ней так, будто беда уже стоит у порога, потому что ей и без того тяжело после родов, а теперь ещё придётся переживать за Глашу и за младенца. Отец извинился, но я поняла, что он не собирается отступать от своих мыслей.
Я хотела спросить, почему Евлампий вообще мог бояться старой яблони, если там была только могилка маленькой мухи, но вовремя прикусила язык. Мне вспомнилось, что под корнем находили светлую ткань, возле могилки появлялись нитки, а на крышке моей коробки лежал кусочек чёрного сукна. Я не знала, связаны ли все эти вещи между собой, но теперь, когда священник заговорил о яблоне, мне стало казаться, что взрослые смотрят на неё не как на дерево, а как на закрытый сундук, в котором кто-то спрятал то, чего нельзя никому показывать.
Утром мать попросила меня остаться дома. Дарья плохо спала ночью, и мать чувствовала себя слабой, поэтому мне следовало натопить печь, принести воды, перебрать крупу и присмотреть за сестрой, пока она отдыхает. Я выполнила всё, что могла, а потом села возле колыбели и стала рассказывать Дарье историю про муху, которая получила настоящий гробик из репы. Я не стала рассказывать, что вокруг её могилы ходят взрослые с такими лицами, будто ищут там собственную совесть. Для младенца это было бы слишком сложное объяснение, да и мне самой оно пока не давалось.
Дарья слушала меня с закрытыми глазами, иногда причмокивала и дёргала губами, словно собиралась возразить. Я сказала ей, что муха была маленькая, чёрная и, наверное, совсем не думала о смерти, пока не умерла, а потом добавила, что люди почему-то умеют превращать даже самую маленькую вещь в большое дело. Сестра чихнула, и я решила, что она согласна.
К полудню в дверь постучали. Я открыла не сразу, потому что отец велел не впускать посторонних, но за дверью оказался Митька. Он был без шапки, раскрасневшийся и запыхавшийся, будто бежал от самого помещичьего дома.
- Павел Ильич велел позвать твоего отца, - выпалил он. - Срочно. Приказчика привели к старосте, а там такое началось!
Я спросила, что именно началось, но Митька только мотнул головой.
- Не знаю. Мой отец сказал, что лучше не соваться. Приказчик кричал, будто его хотят сделать виноватым во всём, что в деревне случилось с начала света, а Павел Ильич велел ему отвечать на вопросы и не поднимать голос.
Я позвала отца, который колол дрова за сараем. Он вытер руки о передник, выслушал Митьку и пошёл к старосте, велев мне не выходить со двора и ни с кем не разговаривать о расследовании. Я пообещала, хотя уже знала, что обещания у меня получаются плохо, особенно когда взрослые запрещают что-то именно в тот момент, когда мне больше всего хочется это увидеть.
Митька остался со мной. Мы сидели на ступеньках крыльца, слушали, как в доме посапывает Дарья, и гадали, что же могло заставить приказчика кричать. Митька предполагал, что Павел Ильич нашёл у него серебряный крестик или те самые три рубля, но я сказала, что деньги и крестик - разные вещи, а если бы у приказчика нашли крестик, то об этом уже знала бы вся деревня. Митька ответил, что я слишком много думаю, и предложил сходить к яблоне, пока никого нет.
Я отказалась. Не потому, что боялась, а потому, что слова Евлампия всё ещё звучали у меня в ушах. Он сказал, что там не следует задерживаться детям, и я не собиралась выполнять его приказ только потому, что он был священником. Но мне хотелось понять, почему он произнёс эти слова именно теперь.
- Тогда давай хотя бы посмотрим на дорогу, - предложил Митька. — Вдруг кто-нибудь пойдёт.
Мы встали у калитки. Дорога была пустая, только далеко за огородами медленно двигалась телега, гружённая снопами. Ветер тянул с поля сыростью, и я заметила, что листья на яблоне почти все облетели. Её ветви казались голыми руками, протянутыми к небу, и мне вдруг стало неприятно смотреть на них, словно дерево знало, кто приходил к его корням, но не могло рассказать.
Через некоторое время из-за поворота показалась Палашка. Она шла быстро, прижимая к груди корзину с бельём, и, заметив нас, остановилась.
- Отец твой дома? - спросила она.
- Нет, — ответила я. - Он у старосты.
Палашка сжала губы, оглянулась на дорогу и спросила, не приходил ли к нам сегодня кто-нибудь. Я ответила, что приходил Митька, а больше никого не было. Она посмотрела на меня так, словно я намеренно скрываю от неё что-то важное, хотя я сказала чистую правду.
- А священник? - спросила она.
Я почувствовала, как внутри меня всё насторожилось.
- Вчера приходил.
- И что ему было нужно?
- Мать проведать. Дарью благословить.
Палашка отвернулась, потом снова посмотрела на меня.
- Он про яблоню говорил?
Я не ответила сразу. Мне хотелось спросить, откуда она знает, но я вспомнила, что взрослые часто сердятся, когда ребёнок задаёт слишком много вопросов, и потому просто сказала:
- Говорил, что мне там нечего делать.
Палашка побледнела. Она переставила корзину на другое бедро и долго смотрела на дорогу, словно ожидала увидеть кого-то за поворотом.
- Послушай меня, Глаша. Если кто-нибудь спросит тебя про ту девушку, скажи, что ничего не знаешь.
- Но я действительно почти ничего не знаю.
- Вот и хорошо. Так и говори.
- А почему вы сами боитесь про неё говорить?
Палашка вздрогнула, словно я ударила её ладонью по лицу.
- Я не боюсь.
- Тогда почему вы всё время оглядываетесь?
Она хотела ответить, но в этот момент из дома донёсся плач Дарьи. Я бросилась внутрь, а когда вернулась на крыльцо, Палашки уже не было. Только на ступеньке лежала тонкая белая нитка, завязанная простым узлом.
Я подняла её не сразу. Сначала позвала Митьку, показала ему находку, и мы оба долго смотрели на неё, словно она могла сама рассказать, кто её оставил. Потом я завернула нитку в лоскут чистой ткани и убрала в карман. Это была не та нитка, которую я хранила в коробке, и не та, что нашли возле могилки мухи. Но теперь я понимала, что нитка сама по себе ничего не доказывает. Важнее было то, кто её оставил и почему.
Отец вернулся ближе к вечеру. Он выглядел усталым и сердитым, но не так, как сердятся на непослушных детей, а так, будто весь день ему приходилось сдерживать слова, которые нельзя произносить вслух.
- Что случилось? - спросила я.
Отец сел на лавку и попросил воды. Он долго пил, затем рассказал, что Павел Ильич допрашивал приказчика о церковных деньгах. Выяснилось, что приказчик действительно имел доступ к некоторым счетам и однажды получал ключ от шкафа в ризнице. Но он утверждал, что никакого свёртка не видел, а три рубля исчезли ещё до того, как он начал проверять записи. При этом в церковной книге обнаружили несоответствие: сумма, записанная в одном месте, не совпадала с той, которую позднее перенесли в другую запись.
- Значит, приказчик украл деньги? - спросила я.
- Пока это означает лишь, что записи не сходятся. Павел Ильич должен выяснить, кто их делал, кто проверял и кто мог изменить цифры.
- А Акулина?
Отец посмотрел на мать, которая лежала у печи с Дарьей на руках, и понизил голос.
- Приказчик признал, что разговаривал с Акулиной за несколько дней до её смерти. Он говорит, что она обвиняла его в недостаче и угрожала рассказать священнику. Но он настаивает, что в последний вечер её не видел.
Я вспомнила слова матери Акулины о том, что дочь приходила за какой-то вещью из детства, и слова Ерёмы о свёртке в церковном шкафу. Мне казалось, что Акулина не просто пыталась вернуть себе какую-то старую вещь. Возможно, она собирала доказательства против человека, который обманывал церковь, и именно поэтому оказалась в опасности.
- А Евлампий? - спросила я.
- Он говорит, что Акулина была расстроена из-за денег, что они поссорились, а потом она ушла. Он не признаёт, что причинял ей вред.
- Но он ведь мог её убить.
- Мог, - ответил отец. - Но Павел Ильич не станет объявлять его виновным только потому, что деревня давно решила за него.
Я не стала спорить. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь наконец сказал правду, чтобы все эти нитки, лоскуты, деньги и ночные голоса сложились в понятную картину. Но чем больше я узнавала, тем сильнее мне казалось, что взрослые не просто скрывают правду от других - они иногда прячут её даже от самих себя.
Вечером, когда мать уснула, отец позвал меня в сени. Он сказал, что Павел Ильич просил передать ему всё, что я помню о чёрном лоскуте и о коробке, которая оказалась на столе. Я рассказала снова, стараясь не пропустить ни одной мелочи: где хранила коробку, как спрятала её под половицей, что дверь была заперта, окно закрыто, а на крышке лежал чёрный кусок ткани с белой ниткой.
- Ты уверена, что никто не мог войти? - спросил отец.
- Уверена, что дверь была заперта, а окно закрыто. Но я не видела, как закрывали их до того, как легла спать.
Отец кивнул.
- Так и скажем Павлу Ильичу. Не нужно делать твои слова точнее, чем они были на самом деле.
Мне стало легче. Я боялась, что взрослые будут сердиться, если я признаюсь, что не помню всего, но отец объяснил, что память не становится правдой только оттого, что человек очень хочет быть уверенным.
На следующее утро Павел Ильич пришёл сам. Он попросил показать ему место под половицей, где я прятала коробку, и внимательно осмотрел доски. Потом попросил меня рассказать, где именно стоял стол и на какой стороне окна я видела серебряный крестик. Он задавал вопросы не торопясь, возвращался к одним и тем же обстоятельствам, уточнял, что я помню точно, а что лишь предполагаю.
- Я не могу объяснить, как коробка оказалась на столе, - сказала я, когда он снова спросил, могла ли я оставить её там сама.
- Я и не прошу тебя объяснять то, чего ты не знаешь, - ответил Павел Ильич. - Но я должен проверить всё, что можно проверить.
Он осмотрел дверь, засов и окно. Не обнаружив ничего необычного, он попросил отца показать ему, кто ещё мог входить в избу в тот день. Отец перечислил родных, соседей и бабушку Аграфену, но никто из них не признался, что трогал коробку. Павел Ильич не стал настаивать. Он только записал наши слова и убрал бумагу в папку.
Перед уходом он спросил меня, помню ли я, как пахла чёрная ткань.
- Дымом, кажется, - ответила я. - Или сажей. Но я не уверена.
- А ткань была обгоревшая?
- Нет. По крайней мере, я не видела дырок от огня.
Следователь задумался. Потом сказал, что ткань могла находиться возле печи или костра, а запах дыма не доказывает, что её пытались уничтожить. Я кивнула. Мне нравилось, что он не делал из каждой мелочи страшную тайну, хотя иногда мне хотелось, чтобы он всё-таки сказал, кто виноват.
Когда Павел Ильич ушёл, я вернулась к Дарье. Она уже проснулась и сердито размахивала руками, требуя, чтобы кто-нибудь взял её на руки. Я подняла сестру, прижала к себе и стала тихонько качать. В тот момент мне показалось, что всё расследование, все эти взрослые разговоры, деньги и подозрения происходят где-то далеко, а здесь, у нас дома, есть только маленькая девочка, которой нужно тепло, молоко и чьи-то руки.
Но я ошибалась. Вечером, когда отец вышел во двор за дровами, он обнаружил возле сарая следы сапог. Они шли от калитки к стене дома и обратно, будто кто-то подходил к окну, постоял там и ушёл. Следы были неглубокие, земля успела подсохнуть, а рисунок подошвы почти не различался. Отец позвал Павла Ильича, который ещё не уехал к старосте, и тот осмотрел землю при свете фонаря.
- Это могли быть следы любого человека, - сказал следователь. -Но теперь нам следует выяснить, кто был возле дома ночью.
Он велел отцу не трогать землю возле окна и попросил старосту прислать человека, который сможет помочь установить, когда появились следы. Я стояла на пороге, прижимая Дарью к груди, и вдруг заметила, что у самой стены, там, где земля была влажнее, лежит маленькая белая нитка. На этот раз я не стала её поднимать. Я просто показала на неё Павлу Ильичу.
Он наклонился, внимательно посмотрел на нитку и впервые за всё время расследования не записал ничего в свою книжку. Вместо этого он посмотрел на дом, потом на яблоню, затем на дорогу, ведущую к церкви.
- Теперь я начинаю понимать, - произнёс он.
Я хотела спросить, что именно он понял, но следователь уже выпрямился и велел старосте немедленно послать за Евлампием.
И в этот момент я впервые испугалась не за себя, а за Дарью. Если взрослые действительно приближались к правде, то человек, который так долго прятал её, мог решить, что теперь ему нечего терять. А у меня на руках была сестра, которая ещё даже не умела самостоятельно держать голову, и я вдруг поняла, что не хочу, чтобы она когда-нибудь узнала, как звучит женский голос, зовущий человека по имени среди ночи. Как сложно быть старшей сестрой, начинаешь переживать не только за себя.

Глава четырнадцатая. О том, что было спрятано под корнем
Павел Ильич велел позвать отца Евлампия, приказчика и церковного сторожа Еремея к волостному старшине, но не всех разом, а каждого в свой час. Так, по крайней мере, рассказывал потом отец, когда думал, что я занята младшей сестренкой и не слушаю взрослых. Он ошибался: я могла качать Дарью на руках, поправлять ей пеленку, глядеть, чтобы она не хватала ртом край одеяла, и при этом слышать каждое слово, произнесенное в соседней комнате. Мать говорила, что у меня уши, как у летучей мыши, только пользы от них меньше, потому что я запоминаю не то, что велят, а то, о чем взрослые предпочитают молчать.
В тот день я особенно старалась быть полезной. Мать еще не окрепла после родов, и бабка Агафья с повитухой Устиньей то и дело находили для меня работу: принести чистую тряпицу, подать кружку воды, посмотреть, не остыла ли печь, покачать Дарью, если она начинала кряхтеть и морщить крошечный носик. Я уже знала, что младенцы не умеют говорить, зато умеют требовать всего сразу, причем совершенно не считаются с тем, что у других людей тоже бывают дела. Дарья требовала молока, тепла, рук и тишины, а еще почему-то сердито плакала, если ее держали слишком долго на одном боку. Я считала ее характер трудным, но объясняла это тем, что она родилась совсем недавно и пока не успела разобраться, как устроен мир.
Около полудня пришел Митька. Он не стал, как обычно, стучать в окно и звать меня на улицу, а остановился у двери и попросил разрешения войти. Это сразу показалось мне подозрительным: Митька был воспитанным мальчиком лишь тогда, когда ему что-то было нужно или когда он боялся, что его выгонят.
- Павел Ильич спрашивал про тебя, - сообщил он, едва мы оказались в сенях. - Сказал, чтобы ты пришла к старшине вместе с отцом. Только не сейчас, а когда он позовет.
- А что случилось?
- Приказчик был у него с утра. Вышел злой, как голодный пес, и даже кучеру ничего не сказал, когда тот лошадь подвел.
- Значит, Павел Ильич его рассердил.
- Или он сам себя рассердил, - возразил Митька. - Отец говорит, что виноватые часто сердятся на вопросы сильнее, чем на саму вину.
Я подумала, что взрослые придумали много неудобных правил. Если человек сердится, его считают виноватым, если молчит - тоже подозревают, а если говорит много, то решают, что он оправдывается. Выходило, что приличнее всего было бы вовсе не иметь языка, но тогда тебя спрашивали бы, почему ты молчишь.
- А Евлампий? - спросила я.
Митька оглянулся на дверь, хотя мы стояли в сенях и никто не мог услышать нас с улицы.
- Его еще не было. Но Еремей пришел к старшине раньше приказчика и пробыл там долго. Когда выходил, у него руки дрожали.
- Он ведь старый, у него и без того руки могут дрожать.
- Могут, - согласился Митька. - Только он шапку забыл на лавке, а Еремей никогда ничего не забывает. Даже когда однажды упал в грязь, первым делом поднял шапку, а уж потом себя.
Это было верно. Еремей любил свою шапку и говорил, что без нее человек похож на пустой горшок, который поставили вверх дном.
- Он что-нибудь рассказал? - спросила я.
- Не знаю. Отец говорит, что Павел Ильич наконец нашел в церковных книгах такое, чего приказчик не сумел объяснить. А еще что теперь нужно, чтобы кто-нибудь подтвердил, кто был у церкви в тот вечер, когда умерла Акулина.
Я вспомнила темноволосую девушку, которую видела у Палашки. Она всегда держалась так, словно за ней кто-то наблюдает, и прятала белую нитку на запястье, когда замечала мой взгляд. Мне казалось, что она знает больше, чем говорит, но я не понимала, почему взрослые так боятся говорить правду, если она может спасти человека от беды.
- Митька, а ты думаешь, Евлампий убил свою жену?
Он посмотрел на меня серьезно, почти по-взрослому.
- Я думаю, что Павел Ильич должен это узнать. А мы с тобой можем только мешать, если будем решать за него.
Я не стала спорить. Митька иногда говорил разумные вещи, и это было досадно, потому что я привыкла считать его человеком, который лезет туда, куда не следует только потому, что там можно найти что-нибудь интересное.
После обеда отец сам пришел за мной. Он был в чистой рубахе, подпоясанный, с тем выражением лица, которое появлялось у него перед разговором с людьми, от которых он не ждал добра. Мать хотела спросить, куда мы идем, но он ответил, что ненадолго, и велел бабке Агафье присмотреть за Дарьей.
- Ты ведь понимаешь, Глаша, - сказал он мне, когда мы вышли за ворота, - что у старшины ты будешь говорить только о том, что сама видела или слышала. Не о том, что тебе кажется, не о том, что сказал Митька, и не о том, что шепчут бабы у колодца.
- А если мне кажется, что то, что я видела, очень похоже на то, о чем шепчут бабы?
- Тогда сперва расскажешь, что видела, а уж потом, если тебя спросят, скажешь, на что это похоже.
Я согласилась, хотя порядок этот показался мне сложным. Мне хотелось, чтобы взрослые сразу понимали все, что понимала я, а не заставляли меня раскладывать по отдельным кучкам нитки, следы, слова и чужие взгляды. Но отец был прав в одном: когда я рассказывала бабке Агафье о голосе у стены, она всегда сначала спрашивала, откуда он доносился, кто находился рядом и не могла ли это быть птица или женщина за огородом. Лишь потом она говорила, что иной раз человеку чудится то, чего он боится, а иной раз он слышит именно то, что кто-то хочет, чтобы он услышал.
У старшины нас встретил Павел Ильич. Он выглядел усталым, но не сердитым. На столе перед ним лежали церковные книги, несколько листов бумаги и небольшой сверток, перевязанный простой бечевкой. Рядом сидел Еремей, а чуть поодаль стоял приказчик. Последний был чисто выбрит, в новом кафтане и начищенных сапогах, однако вид у него был такой, будто одежда причиняла ему неудобство.
Отец поклонился старшине, поздоровался с Павлом Ильичом, и нас усадили у стены. Я старалась сидеть смирно, потому что знала: если начну вертеться, меня могут отправить домой, а я тогда никогда не узнаю, зачем позвали всех этих людей.
Павел Ильич начал не с обвинений, а с денег.
- В церковной книге за один из прошлых сборов записано три рубля ассигнациями, - сказал он приказчику. - В следующей записи сумма уже не сходится. Здесь стоит одна цифра, а в ведомости, которую вы представляли старшине, другая. Вы объясняли это ошибкой писаря. Кто был писарем?
- Писарь уже давно уехал, - ответил приказчик.
- Имя его вы назвали. Я спрашиваю, кто исправлял запись.
- Не помню.
- Вы не помните, кто имел доступ к церковной книге, когда проверялись суммы?
Приказчик сжал губы.
- Книгами занимались разные люди. Я был обязан следить за хозяйством, а не пересчитывать каждую копейку, которую приносили прихожане.
- Однако ключ от шкафа с церковными бумагами был у вас.
- На короткое время. По просьбе отца Евлампия. Нужно было сверить имущество.
- И в тот же период пропали деньги?
- Не знаю, когда они пропали.
- Но знаете, что пропали.
Приказчик бросил на Павла Ильича взгляд, в котором было столько злости, что я невольно придвинулась к отцу. Мне показалось, что он сейчас схватит книгу и швырнет ее на пол, но он только отвел глаза.
- Я не брал церковных денег, - произнес он.
- Я пока не спрашивал, брали ли вы их, - спокойно ответил Павел Ильич. - Я спрашиваю, почему вы не можете объяснить расхождение.
Тогда заговорил Еремей. Голос у него был тихий, и первые слова я едва расслышала, потому что приказчик шумно переступил с ноги на ногу.
- В тот вечер, когда Акулина приходила в церковь, ключ у меня был, - сказал сторож. - Она просила открыть шкаф возле старых книг. Сказала, что оставит там вещь, которую нельзя держать дома. Я не расспрашивал. Не мое дело было.
- Вы видели, что она положила внутрь? - спросил Павел Ильич.
- Нет. Она велела мне отвернуться, пока убирала сверток. Я отвернулся.
- А после ее смерти?
- Шкаф был открыт. Свертка не было.
- Кто еще мог открыть его?
Еремей посмотрел на приказчика.
- У приказчика был ключ. И у отца Евлампия, разумеется.
- У меня ключи были по должности, — резко сказал приказчик. — И отец Евлампий мог открыть церковь без меня. Неужели вы думаете, что священнику нужно спрашивать у меня разрешения войти в собственный храм?
- Я ничего не думаю за вас, - ответил Павел Ильич. - Я выясняю, кто мог взять то, что было спрятано.
Он развязал лежавший на столе сверток. Внутри оказалась полоска бумаги, старая, пожелтевшая по краям, и еще один небольшой кусок тонкого полотна. Я узнала его не сразу, но потом вспомнила светлую тряпочку, которую мы нашли возле яблони. Ткань на столе была похожа на нее, хотя я не могла сказать, одна ли это и та же материя.
- Это нашли под корнем яблони, - объяснил Павел Ильич. - Не в самой земле, а в узкой щели между корнем и камнем. Сверху было присыпано сухой землей. Внутри лежала бумага, сложенная несколько раз. Содержимое я пока не буду читать вслух, потому что сперва хочу услышать объяснение людей, которые могли знать о ней.
Я вытянула шею, но отец едва заметно коснулся моей руки, напоминая, что сидеть нужно спокойно.
- Под яблоней? - переспросил приказчик. - Там дети играют. Любой мог спрятать что угодно.
- Именно поэтому я не считаю саму находку доказательством, — сказал Павел Ильич. — Но бумага относится к церковным сборам, а почерк в ней похож на тот, которым сделаны исправления в книге. Это уже требует объяснения.
Приказчик побледнел не сразу, а постепенно, словно из него понемногу уходило тепло. Он попытался улыбнуться, но улыбка вышла кривой.
- Я не понимаю, какое отношение это имеет к смерти Акулины.
- Это и предстоит выяснить. Она приходила к вам перед смертью?
- Приходила.
- О чем говорила?
- О деньгах. Она решила, что я что-то утаил, и грозилась пожаловаться отцу Евлампию.
- Значит, она подозревала вас в недостаче?
- Она подозревала всех подряд. У нее был тяжелый характер.
- А вы боялись, что она сообщит о расхождениях?
- Мне нечего было бояться.
- Тогда почему вы спрашивали детей, нашли ли они что-нибудь возле яблони?
Приказчик резко повернулся ко мне.
Я опустила глаза, но успела заметить, как дернулась у него щека.
- Я видел, что они постоянно вертятся возле этого дерева, - сказал он. - Они могли найти чужую вещь и принести ее домой. Я хотел предупредить их, чтобы не поднимали то, что им не принадлежит.
- И поэтому вы несколько раз спрашивали именно о находках?
- Я не помню, сколько раз я их спрашивал.
Павел Ильич помолчал, затем повернулся к Еремею:
- Когда Акулина оставила сверток, она сказала, что в нем?
Сторож покачал головой.
- Нет. Только попросила передать его тому, кто сумеет понять, зачем он спрятан. Я тогда подумал, что речь о каких-то домашних бумагах. А потом она умерла, и я испугался.
- Чего?
- Что меня обвинят, будто я помог ей что-то украсть или спрятать. Я ведь открыл шкаф, а что она положила, не видел. Так я всем и говорил.
- Не всем, - заметил Павел Ильич. - Вы молчали до тех пор, пока я не спросил вас отдельно.
Еремей опустил голову.
- Я боялся.
- Страх не делает человека виновным, - сказал Павел Ильич. - Но из-за страха виновный может остаться безнаказанным.
Мне понравились эти слова, хотя я не совсем понимала, почему человек, который боится, должен помогать другому человеку, которого он тоже боится. Я знала только, что, когда ночью у нашей стены раздавался голос, мне хотелось забраться под одеяло и позвать отца, а не идти смотреть, кто там. Наверное, Еремей тоже хотел спрятаться, только у него не было одеяла, под которым можно было спрятать всю жизнь.
- Позовите отца Евлампия, - велел Павел Ильич старшине.
Священник пришел не один, а с человеком, которого я видела прежде возле дома старухи Акулиныной матери. Это был широкоплечий мужчина со шрамом на лице. Теперь я разглядела, что шрам тянулся от виска к щеке и белел на смуглой коже, будто кто-то провел по ней тупым ножом. Он держался немного позади священника, но не как слуга, который ждет приказа, а как человек, которому велено следить за тем, чтобы никто не сделал лишнего движения.
- Кто это? - спросил Павел Ильич.
- Человек, который помогает мне по хозяйственным делам, - ответил Евлампий. - Он приехал из соседнего имения.
- Имя?
- Фома.
- Фома чьх будет?
- Просто Фома. Он не местный, фамилия здесь никому ничего не скажет.
Павел Ильич посмотрел на него так, что я решила: фамилия, наверное, сказала бы очень многое.
- Этот человек спрашивал мать покойной Акулины о вещах, которые принадлежали ее дочери?
Евлампий на мгновение замолчал.
- Я не знаю, что он спрашивал у старухи.
- Вы не знаете, что делает человек, который помогает вам по хозяйству?
- У меня много дел, Павел Ильич.
- А у меня, как видите, тоже.
Священник снял шапку и положил ее на край стола. Он выглядел усталым, но в его усталости было что-то нарочитое, словно он хотел, чтобы все присутствующие пожалели его и перестали задавать вопросы.
- Вы ведь не станете обвинять меня в смерти жены только потому, что она умерла в моем доме? - спросил он. - Мы с ней ссорились, это правда. Она была раздражительна, подозрительна, могла наговорить такого, о чем потом сама жалела. Но я не поднимал на нее руки.
- Я еще не назвал вас убийцей, - ответил Павел Ильич. - Я спрашиваю, почему вы не сообщили, что в тот вечер Акулина собиралась обратиться к кому-то с важными сведениями.
- Она ничего мне не говорила.
- А о трех рублях, которых недостает в церковной книге?
- Я слышал об этом от приказчика.
- Когда?
- Не помню.
- До смерти Акулины или после?
Евлампий посмотрел на приказчика. Тот едва заметно качнул головой, но Павел Ильич увидел это движение.
- Вы советуетесь друг с другом глазами? - спросил он.
- Мы стоим рядом, - ответил священник. - Неужели теперь и смотреть друг на друга запрещено?
- Смотреть не запрещено. Врать тоже можно, пока никто не сумел доказать обратное. Но я не советовал бы вам считать, будто этого никто не заметит.
Тогда Фома заговорил впервые:
- А что, если вся эта история придумана ради денег? Кто-то нашел бумагу, решил запугать священника и теперь надеется получить награду?
Голос у него был хриплый, и он произносил слова так, словно привык говорить редко, зато так, чтобы его слушались.
- Возможно, - сказал Павел Ильич. - Именно поэтому я не собираюсь принимать на веру ни одну версию. Но я хочу знать, зачем вы ходили к матери Акулины.
Фома повел плечом.
- Старуха держала у себя вещи дочери. Отец Евлампий попросил меня узнать, не осталось ли там чего-нибудь, что могло бы принадлежать церкви.
- Что именно?
- Я не знаю.
- Вы не знаете, что ищете, но ходите по чужим домам и требуете отдать вам вещи покойной?
- Я не требовал. Я спрашивал.
- Старуха говорит, что вы ее пугали.
- Старухи много чего говорят.
Мне захотелось сказать, что старухи, может быть, и много чего говорят, зато редко бегают по деревням с чужими вещами под мышкой. Но отец посмотрел на меня, и я промолчала.
Павел Ильич велел Фоме выйти в сени и ждать там. Тот подчинился, однако, проходя мимо меня, задержал взгляд на моем лице. Я сразу вспомнила человека, которого видела у яблони ночью, и мне показалось, что у него был такой же светлый обрывок возле воротника. Я не могла быть уверена: тогда было темно, а теперь я смотрела на него днем, но страх иногда делает память очень цепкой.
- Вы его знаете? - тихо спросил Павел Ильич.
Я не ответила сразу. Отец придвинулся ко мне, словно хотел поддержать, но не стал говорить за меня.
- Я видела похожего человека возле яблони, - наконец сказала я. - Ночью. Он стоял у дерева и смотрел на землю. Я не видела его лица. Может быть, это был он, а может, другой.
- Хорошо, - сказал Павел Ильич. - Ты не стала утверждать того, чего не знаешь.
Фома за дверью громко кашлянул.
- И еще, - добавила я, - он спрашивал у матери Акулины про какую-то вещь. Я слышала, как она говорила, что дочь просила ее отдать то, что та хранила с детства. А мать не отдала.
Священник резко повернулся ко мне.
- Ребенок не может знать, о чем говорила старуха.
- Я не знаю, о чем они говорили целиком, - ответила я. - Я слышала только это.
- Глаша, - спокойно сказал Павел Ильич, - ты молодец, что различаешь одно и другое. А вы, отец Евлампий, не торопитесь решать за ребенка, что она слышала.
Евлампий опустил глаза, но я заметила, как сильно он сжал пальцы. Мне вдруг вспомнилось, как он приходил к нам благословлять Дарью и говорил, что не всякая правда приносит мир. Тогда я подумала, что он говорит о семейных ссорах. Теперь мне казалось, что он говорил о чем-то другом, хотя я не могла объяснить, откуда у меня взялась эта мысль.
Павел Ильич снова обратился к священнику:
- Акулина была у вас в тот вечер?
- Была.
- Вы ссорились?
- Да.
- О чем?
- О деньгах и о том, что она слишком много вмешивалась в дела, которых не понимала.
- После ссоры она ушла?
- Да.
- Куда?
- Я не знаю.
- Вы не пошли за ней?
- Нет.
- Вы не видели ее больше до утра?
Евлампий медлил так долго, что мне показалось, будто он забыл, что должен ответить.
- Я увидел ее, когда мне сообщили о смерти.
- Кто сообщил?
- Служанка.
- Какая служанка?
- Их было несколько. Я не помню, кто именно.
Павел Ильич ничего не сказал, но взял лежавший перед ним лист и сделал на нем короткую пометку. Евлампий следил за его рукой, и я поняла, что ему страшно не столько от вопросов, сколько от того, что каждое его слово теперь останется на бумаге и уже не сможет исчезнуть, как исчезают слова, сказанные на кухне или возле колодца.
- У Акулины были следы на шее, - продолжал Павел Ильич. - Люди говорили, что она повесилась. Вы утверждаете, что не видели ее после ухода. Как же вы объясните, что она оказалась в вашем доме?
- Я не обязан объяснять то, чего не видел.
- Вы были ее мужем.
- Это не значит, что я мог следить за каждым ее шагом.
- Но вы знали, что она собирается сообщить о деньгах?
- Я уже сказал: она мне ничего не говорила.
Павел Ильич закрыл книгу.
- Хорошо. Тогда мы поговорим с теми, кто видел вас в тот вечер.
На этом разговор закончился не потому, что все выяснилось, а потому, что Павел Ильич велел привести Палашку и темноволосую девушку. Приказчик попытался возразить, что прачке нечего делать среди людей, которые разбирают церковные дела, но старшина так посмотрел на него, что тот замолчал.
Палашка пришла сердитая и испуганная. Девушка держалась за ее рукав, словно боялась, что ее оставят одну. Увидев Евлампия, она побледнела и отвела глаза. Священник смотрел на нее с выражением человека, который старается вспомнить, где видел незнакомое лицо, хотя на самом деле отлично его знает.
- Как тебя зовут? — спросил Павел Ильич.
Девушка назвала имя так тихо, что я не расслышала. Он попросил повторить, и она ответила громче. Имя у нее было обычное, деревенское – Марфа.
- Ты служила у Акулины? - спросил Павел Ильич.
Она кивнула.
- Как долго?
- С осени.
- Вечером перед ее смертью ты была в доме?
Марфа посмотрела на Палашку. Та сжала губы, но ничего не сказала.
- Была, - прошептала девушка.
- Что ты видела?
- Я… я не знаю.
- Ты не знаешь, что видела, или боишься рассказать?
Она задрожала. Я смотрела на ее руки и вдруг заметила, что белой нитки на запястье больше нет. На коже осталась тонкая красная полоска, будто нитку недавно затягивали слишком туго.
- Я видела, как отец Евлампий вышел из комнаты Акулины, - сказала она наконец. - Он велел мне идти к Палашке и никому не говорить, что я была в доме.
- Когда это было?
- Вечером. Уже темнело.
- Акулина была жива?
Марфа закрыла глаза.
- Я не знаю. Она лежала на полу возле стола. Я подумала, что она упала, но потом увидела, что у нее… - Она осеклась и прижала ладони к лицу. - Я не хочу больше.
Евлампий встал так резко, что скамья за его ногами скрипнула.
- Она лжет! - выкрикнул он. - Девчонка испугана, она не понимает, что говорит. Я не был в комнате с Акулиной после нашей ссоры!
- Сядьте, отец Евлампий, - произнес Павел Ильич.
- Я священник!
- А она свидетельница. Пока что я выслушаю ее так же, как выслушивал вас.
Священник не сел. Несколько мгновений он стоял, тяжело дыша, а затем опустился на скамью, не сводя глаз с девушки.
Палашка шагнула вперед.
- Я не хотела, чтобы она говорила, - сказала она. - Она ребенок, ей и без того досталось. Я взяла ее к себе, потому что она боялась возвращаться. Я думала, что, если она будет молчать, все пройдет.
- Почему она боялась возвращаться? - спросил Павел Ильич.
- Потому что ей угрожали.
- Кто?
Палашка замолчала.
- Вы знаете, что ложь теперь может навредить не только вам, но и этой девушке? - спросил он.
- Знаю, - ответила Палашка, и в голосе ее было столько горечи, что я перестала разглядывать нитку на запястье девушки. - Фома приходил ко мне. Сказал, что девчонка должна забыть, что видела. А если не забудет, ее отправят неизвестно куда, и никто не узнает, что с ней стало. Я испугалась. У меня самой за душой не все чисто, я чужую девочку у себя держала без спросу, но убивать я никого не собиралась.
- А что вы знаете о церковных деньгах? - спросил Павел Ильич.
Палашка посмотрела на приказчика.
- Я стирала рубахи и полотенца. Иногда уносила белье из церковного дома. В тот день на одном полотне была кровь. Совсем немного, возле края. Я спросила, откуда она, а мне велели не совать нос в чужие дела. Полотно забрали и больше не отдавали.
- Кто забрал?
- Приказчик.
Тот ударил ладонью по столу.
- Ложь! Я никогда не брал у нее никакого полотна!
- Вы забрали его у меня, - сказала Палашка. - Сказали, что это церковная вещь и мне нечего держать ее у себя.
- Ты сама принесла мне белье!
- Принесла. А вы забрали одно полотно и велели никому не говорить.
Павел Ильич поднял руку, и спор оборвался.
- Где это было?
- У задней двери церковного дома. На следующий день после смерти Акулины.
- Почему вы не рассказали раньше?
Палашка долго смотрела в пол.
- Потому что я бедная баба, а они люди, у которых и власть есть, и деньги. Я знала, что, если скажу, мне не поверят. А девчонку могли отнять. Я думала, что пережду, пока все забудется.
- Но не забылось, - сказал Павел Ильич.
- Нет, - ответила Палашка. - Не забылось.
Я вдруг поняла, почему темноволосая девушка носила белую нитку на запястье. Это не было знаком тайного сообщества и не означало, что она связана с приказчиком или священником. Нитка удерживала маленький узелок, в котором она носила обрывок ткани, чтобы не потерять его. Я вспомнила, как она прятала руку, когда я смотрела на нее, и как однажды возле прачечной белая нитка показалась мне слишком чистой на фоне ее темного рукава. Тогда я решила, что она что-то скрывает. Так оно и было, но скрывала она не то, что я думала.
Павел Ильич попросил девушку показать узелок. Она развязала его дрожащими пальцами. Внутри лежал маленький кусочек полотна, сероватый от времени, и на нем темнело пятно. Я не знала, была ли это кровь, грязь или что-нибудь другое, но Павел Ильич посмотрел на него внимательно и велел положить отдельно.
- Ты взяла это из дома Акулины? - спросил он.
- Да. Я увидела его на полу возле стола. Когда отец Евлампий вышел, я подняла кусочек, потому что на нем была кровь. Я подумала, что он упал с ее одежды. Потом он велел мне уйти, а Фома нашел меня у задней двери и спросил, что я держу в руке. Я испугалась и спрятала его.
- Почему ты не отдала его сразу?
- Потому что боялась, что меня обвинят. Я ведь не знаю, откуда кровь. Я только видела, что Акулина лежала на полу, а отец Евлампий стоял над ней.
- Ты видела, как он ее ударил?
- Нет.
- Видела, как он душил ее?
Девушка резко замотала головой.
- Нет. Я ничего такого не видела. Я увидела ее на полу. А потом он вышел и велел мне молчать.
- Это важно, - сказал Павел Ильич. - Не нужно прибавлять к тому, что ты знаешь, того, чего ты не видела.
Я почувствовала, как отец рядом со мной чуть заметно вздохнул. Наверное, ему понравилось, что Павел Ильич сказал то же самое, чему он учил меня.
Приказчик стоял очень прямо. Он больше не кричал, но его лицо сделалось серым, а руки сжимались и разжимались, будто он пытался удержать что-то невидимое.
- Я не имею отношения к смерти Акулины, - сказал он. - Я занимался хозяйством. Если священник поссорился с женой, это его семейное дело. Если служанка нашла кровь на полотне, это ничего не доказывает. А бумагу под деревом мог спрятать кто угодно.
- Вы правы в одном, - ответил Павел Ильич. - Ни одна из этих вещей сама по себе не доказывает убийства. Но вместе они требуют ответа. Вы знали о недостаче. Акулина собиралась сообщить о ней. Она спрятала в церкви бумагу, которая касается сборов. После ее смерти бумага исчезла, а затем оказалась под яблоней. Вы расспрашивали детей о находках, и у вас на воротнике была такая же белая нитка, какую мы нашли возле дерева. При этом вы скрывали, что Акулина обвиняла вас в недостаче.
- Нитки есть у всех, - процедил приказчик.
- Именно. Поэтому я не собираюсь объявлять вас виновным из-за нитки. Но мне придется выяснить, почему вы так боялись, что дети найдут то, что вы сами искали.
Приказчик открыл рот, однако ничего не сказал.
Павел Ильич велел старшине отправить за людьми, которые могли подтвердить записи в церковных книгах, и отдельно распорядился, чтобы Фому не выпускали из села до дальнейших расспросов. Священник снова поднялся.
- Вы собираетесь задержать меня? - спросил он.
- Я собираюсь продолжить расследование, -ответил Павел Ильич. - Если вы невиновны, правда вам не повредит.
- Вы не знаете, что такое правда, когда ее бросают в лицо человеку, которого все привыкли уважать.
- Знаю, что уважение не должно заменять ответов.
Евлампий повернулся ко мне. Его взгляд был уже не усталым и не печальным, а холодным, будто он смотрел на вещь, которую хотел убрать со своего пути.
- Девочка, - произнес он, - ты слишком много ходишь там, где не следует. Запомни: чужие тайны иногда губят тех, кто к ним прикоснулся.
Отец встал между нами.
- Она ребенок, отец Евлампий. Если у вас есть претензии, обращайтесь ко мне.
- Я только желаю ей добра.
- Тогда не пугайте ее.
Священник ничего не ответил. Он надел шапку и вышел, а за ним последовал приказчик. Фому оставили в сенях под присмотром двоих людей старшины.
Я думала, что на этом все закончится, но Павел Ильич попросил нас с отцом остаться. Он снова разложил на столе бумагу, кусок полотна и полоску ткани, найденную под корнем.
- Теперь мне нужно понять, зачем кто-то ходил к яблоне, - сказал он. - И почему именно там оказалась спрятанная бумага. Ты говорила, Глаша, что возле корня нашла маленький кусочек полотна, когда крышка твоего репного гробика сдвинулась?
- Да.
- Ты сама сдвинула крышку?
- Я хотела посмотреть, на месте ли муха. Я ее похоронила, и мне было жалко, что она лежит там одна. А потом увидела возле нее светлую тряпочку.
Павел Ильич помолчал.
- А что ты сделала с тряпочкой?
- Отдала отцу. Он сказал, что это обычное полотно и оно могло оторваться от любой рубахи.
- Так и есть. Но ты говорила, что нашла еще одну полоску под корнем?
- Да. Ее нашел ты сам, когда копал возле яблони.
- Верно. И это уже другая находка. Посмотри на них.
Он положил рядом два куска ткани. Первый был тонкий, почти белый, с неровным краем. Второй — чуть грубее, с несколькими темными нитями, вплетенными в край. Я наклонилась к столу и вдруг вспомнила, как хоронила муху. Мне пришлось долго выдалбливать репу тупой палкой, потому что она была твердая и не хотела поддаваться. Крышка получилась кривой, а возле одного края я оставила маленький выступ, чтобы она держалась. Когда я положила муху внутрь, она почти касалась стенки, и я решила, что ей будет уютнее, если рядом положить сухой цветок.
- Павел Ильич, - сказала я, - а если тряпочка была не возле мухи, а под гробиком?
- Что ты имеешь в виду?
- Когда я хоронила ее, гробик стоял на земле. Потом я заметила, что крышка сдвинулась, и рядом лежал кусочек полотна. Я думала, он выпал из земли, когда кто-то наступил возле дерева. Но если его положили туда нарочно, то зачем именно туда? Ведь никто не станет искать вещь в могиле мухи.
Павел Ильич посмотрел на меня с таким вниманием, что я почувствовала себя неловко.
- Иногда самое удобное место - то, которое все считают пустяком, - сказал он.- Но нам нужно понять, что именно было спрятано.
Он снова взял бумагу, найденную под корнем. На ней были записи о деньгах и короткие строки, написанные другой рукой. Я не могла разобрать слов, зато заметила, что внизу стояло чье-то имя , и это было имя приказчика, а рядом - сумма, которая не совпадала с той, что была записана в церковной книге. Подпись была неровной, будто человек торопился или писал на колене.
- Это не только счет,- сказал Павел Ильич отцу. - Здесь указано, сколько было собрано, сколько передано в церковную кассу и сколько осталось у приказчика на хранении. Есть пометка, что три рубля должны быть возвращены после следующего сбора. А внизу рукой Акулины написано, что она видела исправленную запись и не согласна с ней.
- Значит, она знала о деньгах, - сказал отец.
- Да. И, по-видимому, знала, кто изменил цифры. Но одной бумаги недостаточно. Приказчик может заявить, что запись подделана, а подпись поставлена без его ведома. Нам нужно доказать, что Акулина собиралась предъявить ее именно в связи с недостачей.
- Она ведь говорила матери, что хочет вернуть одну вещь, которую та хранила с детства, - напомнила я. - Может, это и была бумага?
Павел Ильич покачал головой.
- Возможно, но мы пока не знаем. Мать Акулины сказала, что дочь просила отдать ей вещь, хранившуюся с детства. Это может быть письмо, украшение, крест или что-то еще. Не будем соединять разные сведения только потому, что нам хочется получить один ответ.
Я нахмурилась. Взрослые снова требовали от меня не торопиться, хотя все эти нитки, бумаги и разговоры уже так тесно переплелись, что мне казалось невозможным разъединить их.
- А почему Акулина спрятала бумагу в церкви, а потом ее нашли под яблоней? - спросила я.
- Вот это мы и должны выяснить, - ответил Павел Ильич. - Возможно, она сама перенесла ее. Возможно, кто-то вынес бумагу из церкви и спрятал, а затем другой человек попытался ее найти. Но есть еще один вопрос: кто знал, что дети будут ходить возле дерева?
Я вспомнила, как приказчик спрашивал меня о находках, как Евлампий велел не задерживаться возле яблони и как Фома ночью стоял возле корня. И еще вспомнила белую нитку на моем окне, черный лоскут на коробочке и то, что коробка однажды оказалась на столе, хотя я прятала ее под половицей и была уверена, что дверь заперта.
- Они думали, что я нашла что-то важное, - сказала я.
- Скорее всего, - ответил Павел Ильич. - Но мы не знаем, кто именно и когда понял это первым.
Он повернулся к отцу и попросил разрешения осмотреть яблоню еще раз, уже при свете дня, вместе с Еремеем и кузнецом Савелием. Отец согласился, но предупредил, что не позволит мне снова ходить туда одной. Павел Ильич пообещал, что я буду рядом с ним, если потребуется показать место, где лежал репный гробик.
Мы вышли от старшины, когда солнце уже клонилось к вечеру. На улице было сыро, и от земли поднимался холодный запах опавших листьев. Я шла рядом с отцом и думала о том, что Акулина, должно быть, тоже когда-то ходила по этой дороге, держала в руках корзину, сердито поправляла платок и ругалась на людей, которые не хотели ее слушать. Мне было трудно представить ее мертвой. Я помнила ее только по чужим рассказам: для одних она была злой, для других -несчастной, для третьих - женщиной, которая слишком много знала.
- Папенька, - спросила я, - если человек делает что-то плохое, он всегда знает, что делает плохо?
Отец не сразу ответил.
- Не всегда. Иногда он убеждает себя, что у него есть причина. Иногда говорит, что берет не свое, а только возвращает то, что ему недодали. Иногда считает, что ложь нужна для спокойствия. А иногда человек прекрасно знает, что делает, но думает, что никто никогда не узнает.
- А Евлампий?
Отец остановился и посмотрел на меня.
- Мы не должны решать за Павла Ильича. Но если он виноват, то не потому, что на него указал кто-то один. Он будет виноват потому, что его собственные слова и поступки не смогут объяснить того, что произошло.
Я задумалась. Мне хотелось, чтобы виноватого можно было узнать сразу, как узнают волка по следам на снегу. Но люди оставляли следы не только сапогами. Они оставляли их словами, которые не совпадали с другими словами, вещами, спрятанными под корнями, и страхом, который появлялся на лице, когда кто-нибудь произносил имя умершего.
Когда мы вернулись домой, мать сидела у печи, а Дарья спала в люльке. Бабка Агафья вязала маленький чулок, и спицы тихо постукивали друг о друга. Я подошла к сестренке и осторожно поправила край одеяла.
- Ну что, сыщица? - спросила бабка, не поднимая глаз. - Нашла своего злодея?
- Нет, - ответила я. - Но, кажется, он уже понял, что его ищут.
Бабка перестала вязать.
- Это иной раз страшнее, чем найти его, - сказала она.
Я не стала спрашивать почему. За окном шуршал ветер, и яблоня в темноте казалась огромной, будто кто-то расправил над землей черные пальцы. Мне вспомнилась муха, которую я похоронила в репном гробике, и я вдруг испугалась, что кто-нибудь опять придет к дереву и раскопает ее могилу.
Я подошла к окну, но не стала выглядывать наружу. В тот вечер мне впервые захотелось, чтобы тайна осталась тайной хотя бы до утра. Не потому, что я больше не хотела знать правду, а потому, что теперь знала: за каждым найденным ответом может стоять человек, которому очень не хочется, чтобы его нашли.
А еще я понимала, что у меня дома спит маленькая Дарья, и если кто-то захочет заставить меня замолчать, то сначала ему придется пройти мимо отца, матери, бабки Агафьи и всей нашей избы. Я была маленькой и не могла защитить себя от взрослого человека, но мне казалось, что правда уже не принадлежит одной мне. Ее слышали Павел Ильич, отец, Еремей, Палашка и Марфа - девушка с темными косами. И теперь каждый из них должен был решить, что он готов сделать ради нее.
Ночью я больше не слышала голос.
Я привстала на кровати и потом резко легла обратно и закрыла глаза. Мне было страшно от своих мыслей, однако теперь я знала, что одного страха недостаточно, чтобы заставить всех замолчать. Наутро Павел Ильич должен был снова прийти к яблоне, и я собиралась показать ему место, где лежал репный гробик.
Только прежде я хотела проверить, на месте ли муха.
Потому что, если даже мертвую муху кто-то пытался использовать для своих дел, значит, я все это время смотрела на ее могилку не так, как следовало.
И, возможно, именно там оставалось последнее, чего мы еще не понимали.

Глава пятнадцатая. Последнее, что помнила муха

Утром я проснулась раньше всех, даже раньше Дарьи, хотя сестренка обычно начинала требовать завтрак с такой настойчивостью, словно всю ночь ее держали впроголодь. В избе было холодно, на маленьком оконном стекле серебрились капельки влаги, а за печью тихо потрескивали угли. Я сразу вспомнила, что обещала Павлу Ильичу показать место возле яблони, и, пока мать не проснулась, подошла к окну.
На подоконнике ничего не было. Ни белой нитки, ни серебряного крестика, ни черного лоскута. Только снаружи, на подоконнике, лежал маленький желтый листок, принесенный ветром. Я долго смотрела на него, потом осторожно взяла в руки и положила на стол. Мне вдруг захотелось проверить, не появится ли рядом с листком что-нибудь еще, но я тут же одернула себя: если каждый раз ждать от окна чудес, то можно и вовсе перестать смотреть на то, что находится перед носом.
Мать проснулась, когда я уже помогала бабке Агафье растапливать печь. Она позвала меня, попросила принести воды и напомнила, чтобы я не уходила из дома без отцовского разрешения. Я обещала, хотя знала, что обещание придется выполнять не целый день, а только до того момента, когда отец сам скажет, что можно идти.
Отец поднялся позднее, умылся, надел чистую рубаху и долго разговаривал с матерью вполголоса. Я не разобрала всего, но услышала, как он сказал: «Сегодня, должно быть, закончится». Мать ответила, что никакое дело не стоит того, чтобы из-за него подвергать опасности ребенка. Отец согласился, однако добавил, что если Павел Ильич попросил показать место, то лучше сделать это при нем, чем позволить кому-то еще ходить к яблоне втайне.
После завтрака за нами действительно пришел Павел Ильич. С ним были старшина, кузнец Савелий и Еремей. Приказчика и отца Евлампия пока не было. Павел Ильич сказал, что они появятся позже, когда потребуется ответить на новые вопросы, и велел мне вести их к дереву.
Я шла впереди, крепко держась за отцовскую руку. Мне было немного стыдно, что взрослые следуют за мной, будто я сама знаю дорогу к разгадке, но одновременно я гордилась тем, что могу показать им место, которое прежде никто не считал важным. Яблоня стояла у края старого сада, с темными мокрыми ветвями и корявым стволом, который внизу расходился над землей, словно две большие руки. Под ней лежала влажная листва, а рядом с корнем все еще виднелось небольшое углубление, оставшееся после прежних поисков.
- Здесь, - сказала я. - Вот здесь я похоронила муху.
Я показала на маленькую площадку возле выступающего корня. Место было таким обыкновенным, что мне даже стало обидно: столько разговоров, страхов и взрослых лиц - и все из-за кусочка земли, на котором я когда-то устроила похороны насекомого.
Павел Ильич присел на корточки и внимательно осмотрел землю. Потом попросил Савелия принести небольшую лопатку, а Еремея - вспомнить, с какой стороны от дерева он видел следы в первый раз. Они говорили спокойно, не торопясь, и мне постепенно стало казаться, что расследование больше похоже на работу в огороде, чем на поиски злодея. Только здесь никто не знал заранее, что вырастет из земли, если копать достаточно долго.
- А где сам гробик? - спросил Павел Ильич.
Я указала на небольшой выступ между корнями.
- Я оставила его там. Потом крышка сдвинулась, и я нашла рядом кусочек полотна.
Он осторожно разгреб листья. Репный гробик сохранился хуже, чем я ожидала: репа высохла, сморщилась и стала похожа на маленький коричневый камешек, а крышка держалась только с одного края. Внутри лежала муха, превратившаяся в темную сухую точку. Я почувствовала неприятную жалость, словно ее похороны снова нарушили, хотя сама же привела сюда людей.
- Не трогайте пока, - сказала я, когда Савелий потянулся к гробику. - Там крышка сломается.
Кузнец отдернул руку и удивленно посмотрел на меня.
- Видал, какая хозяйка, - пробормотал он. - Даже мертвую муху бережет.
- Она у меня одна была, - объяснила я. - Другой такой не было.
Павел Ильич не улыбнулся, но в глазах у него мелькнуло что-то теплое.
- Глаша права. Сначала посмотрим, потом возьмем.
Он достал из кармана чистую тряпицу, осторожно поднял высохшую репу и повернул ее так, чтобы можно было рассмотреть дно. Я наклонилась ближе и вдруг заметила, что на внутренней стороне крышки, там, где она прилегала к стенке, застрял тонкий светлый волосок. Он был слишком ровный, чтобы оказаться корешком, и слишком длинный для сухой травинки.
- Вот! - воскликнула я. - Еще одна нитка!
Павел Ильич не позволил мне дотронуться до нее. Он вынул волосок тонкими пальцами и положил рядом с двумя кусочками полотна, которые уже лежали в отдельной тряпице.
- Похоже на льняную нить, - сказал он. - Но сама по себе она ничего не доказывает.
- А почему она там оказалась? - спросила я.
- Это уже другой вопрос.
Он осмотрел крышку, затем землю под ней. В небольшом углублении возле корня обнаружился твердый комок грязи, спрессованный так плотно, что Савелию пришлось осторожно поддеть его ножом. Когда комок раскрошился, внутри показался край сложенной бумаги. Я перестала дышать.
Павел Ильич вытащил бумагу, но она оказалась не запиской и не счетом, а маленьким клочком старого полотна, завернутым вокруг тонкой деревянной щепки. На ткани остался темный след, а один край был аккуратно подогнут внутрь.
- Значит, здесь прятали что-то еще? - спросил старшина.
- Возможно, - ответил Павел Ильич. — Или кто-то пытался спрятать то, что уже было найдено.
Он развернул ткань. Внутри лежал небольшой железный ключ, потемневший от сырости.
Еремей тихо охнул.
- От церковного шкафа, - сказал он. - Один из старых ключей. Но этот давно считался потерянным.
- Вы уверены? - спросил Павел Ильич.
- Уверен. У него бородка с одного края обломана. Я сам заметил это еще прошлой весной, когда мы меняли замок. Такой ключ не всякий откроет, но старый шкаф он отпирал.
Павел Ильич повернул ключ в пальцах. На его поверхности виднелись следы ржавчины, а возле кольца застрял крошечный белый волоконный остаток.
- Почему ключ спрятали здесь? - спросил старшина.
Никто не ответил.
Я смотрела на маленький железный предмет и вспоминала, как приказчик спрашивал меня о находках, как он не хотел, чтобы дети трогали вещи возле яблони, как Фома стоял у дерева ночью. Теперь все это казалось связанным, но я не могла понять, кто именно принес ключ и когда. Мне хотелось, чтобы Павел Ильич сразу сказал: «Вот виновный», - и все закончилось, но он лишь попросил Савелия осмотреть землю вокруг корней.
Под самым большим корнем обнаружилась узкая полость, куда мог поместиться сверток. Там лежал еще один обрывок ткани, более грубый, с черными нитями по краю. Я узнала его сразу: он был похож на лоскут, найденный в моей коробочке. Павел Ильич сравнил оба куска, но не стал объявлять их частями одной вещи.
- Ткань сходная, - сказал он. - Но сходство еще не означает, что она от одного предмета. Нам нужно узнать, кто носил такую одежду, и кто имел доступ к церкви.
- Приказчик, - произнес Еремей. - Он носил черный рабочий кафтан, когда проверял церковное имущество. И Фома был в темной одежде.
- А отец Евлампий?
- У него тоже есть темная верхняя одежда, - ответил сторож. — Как у многих.
Павел Ильич кивнул.
- Значит, ткань пока не указывает на одного человека.
Я хотела спросить, зачем тогда вообще ее искать, но в этот момент он заметил на земле возле корня неглубокую бороздку. Она начиналась у самой полости и уходила в сторону тропинки. Рядом лежали несколько маленьких камешков, будто кто-то торопливо засыпал ими яму.
- Здесь копали не один раз, - сказал Павел Ильич. - Сначала спрятали что-то, потом вынули, а после снова закопали. Следы старые и новые перемешались.
Он посмотрел на меня.
- Глаша, когда ты впервые заметила, что крышка твоего гробика сдвинулась?
- После того, как мы с Митькой приходили сюда и нашли белую нитку. Я не помню, в тот же день или на следующий. Но я точно знаю, что сама крышку так не оставляла.
- А кто-нибудь мог видеть, как ты хоронила муху?
- Митька видел. Бабка Агафья тоже знала. Но я не думаю, что они стали бы копаться в могиле.
- Я тоже так думаю, - сказал Павел Ильич. — Однако кто-то мог заметить, что ты приходишь к дереву, и решить, будто ты нашла то, что он потерял.
Тут мне вспомнилось, как однажды я увидела приказчика возле яблони, хотя он потом говорил, что не ходил туда. Я не могла вспомнить, был ли это тот день, когда крышка сдвинулась, и не стала утверждать, что именно он копал под корнем. Павел Ильич учил меня не путать то, что я видела, с тем, что мне хотелось бы узнать.
- Я видела его здесь, - сказала я. - Но не знаю, что он делал.
- Это достаточно, - ответил он. - Остальное мы выясним.
Он попросил меня показать, где я нашла первый кусочек полотна, и я указала на место возле гробика. Затем он спросил, где лежал второй обрывок, который сам обнаружил под корнем, и я показала на полость. Когда он сопоставил эти места, то долго молчал.
- Теперь я понимаю, зачем кто-то тревожил могилу мухи, - произнес он наконец. - Не потому, что в ней была сама улика, а потому, что она закрывала вход в маленькую полость. Ребенок сделал гробик, поставил его над чужим тайником, а потом заметил, что его трогали. Тот, кто спрятал ключ и бумагу, не мог знать, что ты вернешься и станешь проверять свою могилу.
- Но я же не знала, что там тайник, - сказала я.
- Именно поэтому ты была удобным прикрытием. Никому не пришло бы в голову, что под игрушечным гробиком может лежать ключ от церковного шкафа.
Я посмотрела на сморщенную репу. Мне стало не по себе от мысли, что моя маленькая затея, придуманная ради одной мертвой мухи, оказалась нужна людям, которые прятали чужие секреты. Я ведь хотела только похоронить ее по-настоящему, чтобы никто не наступил на нее, и чтобы она не лежала под дождем. А взрослые превратили ее могилу в место, куда приходили с угрозами, искали бумагу, оставляли нитки и пугали друг друга.
- А почему не закопать ключ поглубже? - спросила я. - Тогда его бы никто не нашел.
Павел Ильич посмотрел на меня.
- Потому что человек, который прячет улику, часто хочет иметь возможность забрать ее обратно. Он прячет так, чтобы другие не нашли, но сам помнил место. Только на этот раз место оказалось не таким пустым, как ему казалось.
Мы вернулись к старшине, взяв с собой ключ, ткань и бумагу. Там уже ждали приказчик и отец Евлампий. Фому держали в соседней комнате, и, когда мы вошли, я услышала, как он шагнул к двери, словно хотел подслушать. Старшина приказал ему отойти, и шаги стихли.
Павел Ильич положил ключ на стол перед приказчиком.
- Вы узнаете эту вещь?
Приказчик посмотрел на ключ и сразу отвел глаза.
- Нет.
- Это ключ от церковного шкафа.
- Я не знаю, как он оказался под яблоней.
- Вы не отрицаете, что знали о его пропаже?
- Я слышал, что один из ключей потерялся.
- Когда?
- Давно.
- А почему вы спрашивали детей, не нашли ли они чего-нибудь возле дерева?
- Потому что там постоянно копались.
- Вы знали, что ключ спрятан под корнем?
- Нет.
Павел Ильич положил рядом с ключом полоску бумаги.
- А это вы узнаете?
Приказчик молчал.
- Здесь записаны церковные сборы, - продолжил Павел Ильич. - Указано, что три рубля должны быть возвращены. Внизу есть подпись, похожая на вашу. Акулина спрятала эту бумагу в церковном шкафу. После ее смерти бумага исчезла, а ключ оказался под яблоней. Вы хотите сказать, что все это случайное совпадение?
- Я хочу сказать, что не брал денег, - ответил приказчик.
- Но вы исправляли записи?
- Я исправлял ошибки.
- По чьему распоряжению?
Приказчик не ответил.
- По распоряжению отца Евлампия? - спросил Павел Ильич.
Священник поднял голову.
- Не смейте втягивать меня в это.
- Я еще никого не втягиваю. Я спрашиваю.
- Приказчик ведал хозяйством, - сказал Евлампий. - Если в книгах были ошибки, это его обязанность - исправить их.
- Значит, вы знали о расхождениях?
- Я знал, что были ошибки.
- И о трех рублях?
- Я не помню суммы.
Павел Ильич повернулся к Еремею.
- Вы говорили, что Акулина оставила в шкафу сверток. Могла ли она положить туда ключ?
- Могла, - ответил сторож. - Но я его не видел. Я не знаю, был ли ключ в шкафу в тот вечер.
- А если ключ был у Акулины, а затем исчез вместе со свертком?
- Тогда кто-то вынул его из шкафа.
- И спрятал под яблоней, - добавил Павел Ильич. - Возможно, тот, кто хотел сохранить доступ к шкафу, но боялся, что ключ найдут при нем.
Приказчик дернулся, словно его ударили.
- Это пустые догадки! - выкрикнул он.- Вы нашли старый ключ, клочок ткани и бумагу, которую любой мог написать. И теперь решили, что я виноват!
- Я пока не решил, - ответил Павел Ильич. - Но вы можете помочь мне понять, почему ваши слова каждый раз меняются.
Он взял церковную книгу и раскрыл ее на странице, где стояла запись о сборах. Рядом положил найденную бумагу.
- Вот, первоначальная сумма. Вот исправленная. Здесь три рубля исчезли из записи, а в вашей ведомости они появились как расходы на ремонт церковной ограды. Но кузнец Савелий подтвердил, что ограда в тот год не ремонтировалась, а дерево для нее было куплено еще прежде. Кто приказал внести расходы?
Приказчик смотрел на книгу, и я увидела, что он больше не пытается делать вид, будто ничего не понимает.
- Я внес их, - сказал он наконец. - Но деньги не украл.
- Куда они пошли?
- Я передал их отцу Евлампию.
В комнате стало так тихо, что я услышала, как в сенях скрипнула половица.
Священник побледнел.
- Ложь.
Приказчик посмотрел на него, и в его взгляде было столько ненависти, что я впервые поняла: они не друзья, хотя прежде казались людьми, которые держатся друг за друга.
- Вы сами велели мне взять три рубля из церковных денег, - сказал приказчик. - Сказали, что они нужны на помощь одной семье, а потом вернете их из следующего сбора. Я записал это как временный расход. Когда Акулина узнала, что никакой помощи не было, она потребовала вернуть деньги и пригрозила рассказать старшине.
- Ты врешь! - громогласно повторил Евлампий.
- Я молчал ради вас, - продолжал приказчик, уже не обращая на него внимания. - Я исправил запись, потому что вы сказали, что иначе возникнет скандал. А когда Акулина спрятала бумагу, вы велели мне найти ее. Я открыл шкаф, но бумаги там уже не было. Потом искал возле яблони, потому что слышал, что она ходила туда с девочкой.
- Какой девочкой? - спросил Павел Ильич.
Приказчик посмотрел на меня.
- Этой.
Я сжалась на скамье. Отец положил руку мне на плечо.
- Не трогайте ребенка, Глаша не была знакома с Акулиной, - сказал он.
- Я ее не трогаю, - ответил приказчик. - Я только говорю, что видел, как Акулина, а потом эта девочка копалась возле дерева. Я решил, что Акулина могла передать ей бумагу.
- Почему вы не сказали об этом раньше?
- Потому что не хотел, чтобы меня обвинили в пропаже денег.
- Но вы сами искали бумагу, - заметил Павел Ильич.
- Я искал то, что могло меня погубить.
- А Фома?
Приказчик сжал губы.
- Фома помогал мне искать. Отец Евлампий велел ему ходить к матери Акулины и выяснить, не оставила ли она у себя что-нибудь. Я не знаю, что именно он искал там. Но после смерти Акулины священник сказал, что нужно забрать все, что может вызвать подозрения.
- Вы знали, что Акулина умерла не сама? - спросил Павел Ильич.
Приказчик побледнел еще сильнее.
- Я не видел, как она умерла.
- Это не ответ.
- Я узнал об этом наутро. Отец Евлампий сказал, что она повесилась. Но я видел веревку, видел, как ее тело лежало, и понял, что что-то не так. Я спросил, что случилось, а он сказал, что если я начну говорить, то меня самого обвинят в краже церковных денег. Я испугался.
- И потому помогали ему скрывать правду?
Приказчик закрыл лицо руками.
- Я хотел спасти себя.
Я не понимала, как можно спасти себя, помогая другому человеку скрыть смерть. Если бы кто-то убил меня, а отец решил бы молчать, чтобы его не ругали за то, что он сделал что-то не так, мне было бы от этого не легче. Но взрослые иногда выбирают не то, что правильно, а то, что кажется им менее страшным.
- Вы знали, кто убил Акулину? - спросил Павел Ильич.
Приказчик долго молчал, затем опустил руки.
- Да.
Евлампий вскочил.
- Замолчи!
Старшина поднялся, и двое его людей шагнули к священнику. Тот остановился, но лицо его стало таким, каким я никогда прежде не видела его: без печали, без усталости, без привычной важности. Он выглядел не как человек, которого все слушают, а как человек, который внезапно понял, что его больше не боятся так, как прежде.
- Говорите, -велел Павел Ильич приказчику.
- Они поссорились в доме, - произнес тот. - Акулина требовала, чтобы деньги вернули, и сказала, что пойдет к старшине. Евлампий велел ей замолчать. Я ушел до того, как все закончилось. Потом он позвал меня и сказал, что жена повесилась. Я не видел, как это произошло, но, когда вошел в комнату, понял, что веревку уже привязали, а тело перенесли. Она лежала не так, как должна была лежать, если бы сама сделала то, что он говорил.
- Почему вы не заявили об этом?
- Потому что я уже был замешан в деньгах. Если бы рассказал, меня бы тоже наказали. Я думал, что смогу исправить запись, вернуть деньги и сделать вид, что ничего не было. А потом Акулина умерла, и стало поздно.
Павел Ильич повернулся к Евлампию.
- Вы слышали. Теперь ваш ответ.
Священник смотрел на приказчика с ненавистью, но, когда заговорил, голос его снова стал ровным.
- Он пытается переложить на меня собственную вину. Я не убивал Акулину. Мы поссорились, она ушла, а утром ее нашли мертвой. Я не знаю, кто был в доме ночью. В деревне много людей, которые могли желать ей зла.
- Вы сказали, что не видели ее после ссоры, - напомнил Павел Ильич. - Но служанка видела вас выходящим из ее комнаты, где она лежала на полу. Приказчик говорит, что видел тело уже после того, как его перенесли. Вы оба скрывали это. И вы оба знали о бумаге, которую она спрятала.
- Служанка могла ошибиться.
- Она не утверждает, что видела убийство. Она говорит, что видела вас над телом. Приказчик подтверждает, что вы вызвали его после смерти Акулины и сообщили о самоубийстве. Теперь остается вопрос: кто повесил ее и зачем?
Евлампий молчал.
Павел Ильич продолжал говорить спокойно, но теперь каждое его слово звучало тяжелее прежнего.
- Вы поссорились с женой из-за денег. Она собиралась сообщить о недостаче и спрятала бумагу, которая могла подтвердить ее слова. Вы не могли позволить ей вынести эту бумагу к старшине, потому что тогда стало бы известно не только о деньгах, но и о том, что вы сами распорядились ими. Во время ссоры вы убили ее, а затем попытались представить ее смерть самоубийством. Приказчик помог вам скрыть следы, потому что боялся потерять свое место и отвечать за подделку записей. После этого вы искали бумагу, ключ и все, что могло связать вас с произошедшим.
- Вы ничего не можете доказать, - произнес отец Евлампий.
- Возможно, мне еще предстоит доказать многое. Но теперь у меня есть свидетельство человека, который видел вас над телом, признание приказчика о сокрытии обстоятельств смерти, церковные записи и бумага, которую Акулина спрятала перед тем, как ее убили. У меня есть также ключ от шкафа, который пропал, и показания о том, что вы велели скрыть вещи, способные вызвать подозрения. Вы можете продолжать отрицать все это, но отрицание не уничтожает свидетельства.
Евлампий вдруг повернулся к приказчику.
- Ты трус! Ты сам брал деньги, сам исправлял книги, а теперь хочешь спасти свою шкуру за мой счет!
- Я исправлял записи по вашему приказу, - ответил приказчик.- И молчал, когда должен был говорить. Я виноват в этом. Но я не убивал Акулину.
- Ты помог мне после ее смерти!
- Да, - сказал приказчик, и голос его сломался. - Помог. И за это тоже отвечу. Но убил ее ты.
Я никогда не слышала, чтобы люди так разговаривали друг с другом. Они не кричали одновременно, не перебивали, а бросали друг в друга слова, словно камни, которые давно держали за пазухой. Мне было страшно, но я не могла отвести глаз. Я вдруг поняла, что тайны не всегда скрывают потому, что они великие и ужасные. Иногда человек скрывает одну маленькую ложь, потом вторую, затем третью, а когда оглядывается, оказывается, что ему уже приходится прятать целую смерть.
Павел Ильич велел старшине отвести приказчика и Евлампия в разные комнаты и не позволять им разговаривать друг с другом. Фому вызвали следом. Он пытался отрицать, что угрожал девушке, но, когда Павел Ильич спросил, зачем он ходил к матери Акулины, тот признал, что искал небольшую вещь, которую священник считал опасной.
- Какую вещь? - спросил Павел Ильич.
Фома долго не отвечал, потом сказал:
- Маленький серебряный крест на цепочке. Отец Евлампий говорил, что он принадлежал его жене и должен вернуться в дом.
- Зачем?
- Не знаю. Он сказал, что крест мог оказаться у ее матери. Я должен был забрать его, если найду.
- А вы нашли?
Фома посмотрел на меня, затем опустил глаза.
- Нет.
- Вы ходили к яблоне?
- Ходил.
- Что искали?
- Бумагу и ключ. Приказчик сказал, что Акулина могла спрятать их возле дерева. Я нашел только эту репную могилку и решил, что там ничего нет.
- Но вы все равно возвращались?
- Да. Я думал, что мог пропустить тайник.
Павел Ильич не стал спрашивать его о призрачном голосе. Я же не могла не думать о нем, потому что слышала имя Евлампия несколько раз, причем так ясно, что даже теперь помнила, как оно звучало в темноте.
Когда Фому увели, Павел Ильич позвал темноволосую Марфу и Палашку. Он сказал, что им больше не нужно скрываться от людей, которые пытались заставить их молчать, но предупредил, что показания должны быть точными. Девушка подтвердила все, что рассказывала прежде: она увидела Акулину на полу, Евлампия рядом с ней, а затем получила приказ уйти и никому ничего не говорить. Она не видела самого убийства и не могла сказать, чем именно была вызвана смерть.
- А голос? - спросила я неожиданно для самой себя. - Кто ночью звал Евлампия?
Все взрослые посмотрели на меня.
Марфа вздрогнула и прижала ладони к груди.
- Это я, - сказала она тихо.
- Ты? - переспросила я.
Она кивнула, и на ее лице появилось такое выражение, будто она стыдилась не того, что сделала, а того, что ее наконец спросили прямо.
- Я знала, что он боится, когда слышит имя Акулины. После ее смерти он стал ходить по дому ночами, а однажды я услышала, как он говорил сам с собой: «Она не должна была ничего рассказывать». Я испугалась, но потом поняла, что он тоже боится. Я несколько раз подходила к дому и звала его по имени. Хотела, чтобы он думал, будто Акулина вернулась. Мне казалось, тогда он не сможет спать и сам признается.
- Ты могла подвергнуть себя опасности, - сказал Павел Ильич.
- Знаю. Но я не хотела, чтобы он думал, будто все уже забыли.
- А почему ты не пришла сразу к старшине?
Девушка опустила глаза.
- Потому что я видела, что бывает с теми, кто говорит правду. Я думала, мне никто не поверит.
Я вспомнила, как бабка Агафья говорила, что вина бывает такой громкой, что человеку кажется, будто голос приходит снаружи. Тогда я не поняла ее слов. Теперь оказалось, что голос действительно приходил снаружи, но не от мертвой Акулины, а от живой девушки, которая боялась и все-таки решилась напомнить убийце о том, что он сделал.
- А серебряный крест? - спросила я. - Кто положил его на наше окно?
Девушка посмотрела на Павла Ильича.
- Я.
Отец рядом со мной пошевелился, но не перебил.
- Я слышала, что вы нашли нитки возле яблони, - продолжала она. - Палашка сказала, что дети ходят к старшине и рассказывают о том, что видели. Я подумала, что крест поможет вам понять, что Акулина оставила после себя. Я знала, что она потеряла его перед смертью, но не знала, где он был. После ее смерти я нашла его в складке ткани, которую приказчик велел выбросить. Я спрятала крест, потому что боялась, что меня обвинят в краже. Потом решила оставить его у вас.
- Почему у нас? - спросил Павел Ильич.
Марфа посмотрела на меня.
- Потому что Глаша похоронила муху и не боялась говорить о том, что видела. Я подумала, что если кто-то найдет крест у нее, то его придется показать старшине.
- Ты понимала, что могла напугать ребенка? - спросил отец.
- Да. Я виновата в этом. Я не хотела, чтобы она пострадала.
Я не знала, что ответить. Мне было неприятно, что крест положили на наше окно без разрешения, но я уже не могла сердиться на девушку так, как сердилась бы, если бы она сделала это ради шутки. Она пыталась добиться правды теми способами, которые у нее были, а способов у нее было немного.
- А коробочка? - спросила я Павла Ильича. - Та, которую я спрятала под половицей, а утром нашла на столе? Кто ее переставил?
Девушка покачала головой.
- Не я.
- И не я, - сказал Митька, который стоял у двери и, оказывается, успел прийти со своим отцом.
Павел Ильич посмотрел на меня.
- Я тоже не знаю, кто это сделал. Мы проверяли дверь и окно. Никто не нашел следов, которые объяснили бы, как коробочка оказалась на столе. Это событие не помогает нам доказать вину Евлампия или приказчика. Мы должны оставить его таким, каким оно было.
Я почувствовала, как по спине пробежал холодок. Все остальные вещи постепенно находили свое место: деньги, ключ, бумага, крест, голос, следы и белые нитки. Но коробочка оставалась на столе, хотя никто не мог объяснить, как она туда попала. Я подумала, что, может быть, именно так и бывает с некоторыми тайнами: одну можно открыть, если долго искать, а другая остается закрытой, даже когда все вокруг уже стало понятным.
К вечеру Павел Ильич распорядился, чтобы Евлампия и приказчика отправили под охраной в уездный город, где их дело должны были рассмотреть по установленному порядку. Приказчика обвиняли в присвоении церковных денег и подделке записей, а также в сокрытии обстоятельств смерти Акулины. Евлампию предстояло отвечать за убийство жены и попытку выдать ее смерть за самоубийство. Фому оставили для дальнейшего разбирательства: он помогал искать улики и запугивал свидетелей, хотя сам не признался в участии в убийстве.
Я не видела, как уводили Евлампия. Отец не позволил мне идти к волостному двору и сказал, что мне достаточно того, что я уже услышала. Но позднее Митька рассказал, что священник не сопротивлялся, только все время повторял, будто его оклеветали. Приказчик шел молча, опустив голову. А Фома, когда его вывели во двор, посмотрел на яблоню и сказал, что никогда больше не станет искать ничего под деревьями.
Я не знаю, правда ли это. Люди иногда обещают то, чего не могут выполнить, особенно когда им страшно.
В тот вечер я снова подошла к окну. На подоконнике лежал тот самый желтый листок, который я утром положила на стол. Он каким-то образом вернулся на прежнее место, хотя я помнила, что оставила его в избе. Я взяла его в руки, долго рассматривала прожилки, а потом выбросила в печь. Листок вспыхнул и свернулся, превратившись в тонкую черную полоску.
Мне захотелось, чтобы все тайны тоже могли сгореть так легко, но я уже знала, что это не так. Некоторые остаются в памяти, некоторые записывают на бумаге, а некоторые передают от человека к человеку, пока кто-нибудь не решится сказать вслух то, что остальные боятся произнести.
Я вернулась домой. Сестренка спала, поджав крошечные пальцы, и я долго смотрела на нее, пока мать не велела мне ложиться. Я подумала, что когда-нибудь расскажу ей о мухе, о репном гробике и о том, как из-за одной маленькой могилы открылась большая тайна. Но расскажу не сейчас. Пока Дарья была слишком мала, чтобы понять, что иногда взрослые боятся правды сильнее, чем самой смерти.
А я все еще была маленькой девочкой, которая похоронила муху и хотела, чтобы ей было спокойно лежать под яблоней.
И мне казалось, что теперь она наконец сможет отдохнуть.

Глава шестнадцатая. Кому достается последняя тайна

После отъезда Евлампия деревня не сразу стала прежней. Мне казалось, что должно было случиться именно так: утром люди проснутся, выйдут из изб, начнут кормить скотину, носить воду, топить печи, а все страшное останется позади, словно дурной сон, который забывается после первого глотка холодной воды. Но взрослые продолжали говорить об Акулине, и чем больше они говорили, тем меньше я понимала, почему при жизни ее боялись, после смерти жалели, а теперь, когда выяснилось, что ее убили, некоторые все равно старались найти в ней что-нибудь дурное.
Одни говорили, что она была слишком гордой и потому нажила себе врагов. Другие вспоминали, как она помогала бедным, отдавала старым женщинам муку и однажды выкупила у приказчика долг вдовы, которой грозили забрать последнюю корову. Третьи уверяли, что добрые дела не делают человека безгрешным, и с этим я не могла спорить, потому что сама однажды отняла у Митьки яблоко, а потом отдала ему половину, когда он начал сердиться. Но мне было непонятно, зачем после смерти человека пересчитывать его добрые и дурные поступки, словно на ярмарке выбирают товар, если все равно уже нельзя спросить, почему он поступил так, а не иначе.
Бабка Агафья говорила, что деревня любит объяснения больше, чем правду. Объяснение можно выбрать по своему вкусу: одному подходит злой характер покойной, другому - жадность мужа, третьему - происки нечистой силы. А правда редко бывает удобной, потому что в ней приходится признавать не только чужую вину, но и собственное молчание.
- Вот Ерема, - сказала бабка однажды вечером, когда мы сидели возле печи. - Знал, что Акулина спрятала в церкви какую-то вещь, знал, что ключ пропал, и все равно молчал. Боялся, что его самого начнут спрашивать.
- Но ведь он не при чем, - возразила я.
- Не при чем. А теперь всю оставшуюся жизнь будет вспоминать, что мог заговорить раньше.
- Значит, он тоже виноват?
Бабка задумалась, перебирая клубок шерсти.
- В том, что молчал, - виноват. В том, что не убивал, - нет. Не всякая вина одинакова, Глаша. Если ты разобьешь чашку и соврешь, будто она упала сама, ты будешь виновата во лжи, но это не значит, что ты украла у соседа лошадь. Только люди любят складывать все в одну кучу, когда им так легче судить.
Я запомнила ее слова, хотя тогда они казались мне слишком сложными. Мне хотелось, чтобы мир был устроен просто: плохие люди делали плохое, хорошие - хорошее, а если кто-то совершал дурной поступок, то сразу понимал, что он неправ. Но жизнь, как выяснилось, не была похожа на сказку, которую мне рассказывала мать перед сном. В сказках злодея можно узнать по черному плащу, кривому носу или тому, как он смеется, а в нашей деревне злодей мог прийти в чистой рубахе, благословить младенца и пожелать всем мира.
Павел Ильич оставался у старшины еще несколько дней. Он разговаривал с людьми, проверял записи, расспрашивал тех, кто видел Акулину в последние дни, и собирал свидетельства о церковных деньгах. Мне рассказывали, что он не позволил приказчику свалить всю вину на священника, хотя тот и признался, что помогал скрывать недостачу. Деньги были присвоены по распоряжению Евлампия, но приказчик сам изменял записи и знал, что обманывает людей, которые приносили в церковь последние копейки. Поэтому каждый из них должен был отвечать за собственные поступки.
Оказалось также, что старый ключ действительно принадлежал церкви. Его потеряли задолго до смерти Акулины, когда меняли замок, а затем, по словам Еремея, нашли среди старых вещей и снова положили в шкаф. Но после того, как Акулина спрятала бумагу, ключ исчез во второй раз. Никто не смог точно сказать, когда его вынули из шкафа и кто первым отнес к яблоне. Павел Ильич предполагал, что ключ спрятал приказчик, пытавшийся сохранить возможность попасть в церковь, не спрашивая разрешения у Еремея. Сам приказчик отрицал это, но уже не мог объяснить, почему искал бумагу возле дерева и почему боялся, что ее найдут дети.
С черной тканью тоже не получилось так, как мне хотелось. Я была уверена, что, если принести лоскут и положить его перед взрослыми, они сразу скажут, кому принадлежал кафтан. Но оказалось, что темная ткань была у многих: у работников имения, у приказчика, у Фомы, у самого Евлампия. Белые нитки тоже не были особенными. Ими шили, латали одежду, связывали свертки, перевязывали мешочки. Кто-то мог оставить нитку случайно, а кто-то - нарочно, чтобы другой человек подумал на него или испугался.
Павел Ильич объяснил отцу, что нитки помогли ему понять, как много людей ходило к яблоне, но не доказали, кто из них был убийцей. Подозрение сначала упало на приказчика, потому что у него был доступ к церковным бумагам, и он искал пропавший сверток. Однако решающими стали не нитки и не след сапога, а свидетельства девушки, признание приказчика и записи, которые Акулина спрятала перед смертью.
- Вот и выходит, - сказал отец, когда рассказывал об этом матери, - что люди часто ищут одну вещь, которая решит все вопросы. Им хочется найти нож, отпечаток или чью-то подпись. Но иногда правда складывается из множества маленьких свидетельств, и каждое по отдельности кажется недостаточным.
- А след у яблони? - спросила я.
Отец улыбнулся.
- След оказался следом. Не больше и не меньше. Он показал, что кто-то приходил к дереву в сапогах с поврежденным каблуком, но старый сапог Савелия не совпал с ним. Мы не смогли доказать, чей это был след. И хорошо, что Павел Ильич не стал обвинять человека только потому, что след показался ему подходящим.
Мне было немного обидно. Я столько времени думала о сапоге с обломанным каблуком, о белых нитках, о темной ткани и о том, кто ходил к дереву, что теперь все эти вещи казались мне ненужными. Но отец сказал, что ненужных наблюдений не бывает, если человек умеет отличать наблюдение от вывода. Иногда улика помогает найти ответ, иногда заставляет отказаться от неправильной догадки, а иногда только показывает, что путь, по которому ты шел, ведет не туда.
Я подумала, что это похоже на поиск ягод в лесу. Можно долго идти за красной ягодкой, которая мелькает между листьями, а потом выяснить, что это всего лишь сухой лист, и все равно благодаря этому заметить настоящую землянику у самой ноги.
Через несколько дней Павел Ильич пришел к нам проститься. Он сидел за столом, пил чай и разговаривал с отцом о том, что будет дальше. Мне разрешили присутствовать, но велели не перебивать. Я старалась держаться смирно, хотя мне хотелось задать сразу множество вопросов: что будет с церковью, кто станет вместо Евлампия, вернут ли деньги, можно ли теперь ходить к яблоне и не появится ли снова голос в темноте.
- В уездном городе разберутся с делом, - сказал Павел Ильич. - Свидетельства записаны, документы приобщены, и теперь уже нельзя сделать вид, будто ничего не произошло. Евлампию придется отвечать за смерть жены. Приказчику - за деньги, подделку записей и сокрытие обстоятельств. Фоме - за угрозы и участие в поисках спрятанных вещей.
- А Марфа? - спросил отец.
- Она дала показания. Ей больше не придется скрываться у Палашки, но ей нужно будет время, чтобы перестать бояться каждого шороха за дверью. Я постараюсь, чтобы ее не оставили одну.
Я посмотрела на темноволосую девушку, которая стояла у окна. Ее больше не заставляли прятать руки, и белой нитки на запястье не было. Она выглядела уставшей, но уже не такой испуганной, как прежде. Я хотела подойти к ней, однако не знала, что сказать. Мне хотелось спросить, почему она решила, что я смелая, если я боялась почти каждый вечер, но я не стала.
- Акулина? - спросила я наконец. - Теперь все будут знать, что она не сама умерла?
Павел Ильич повернулся ко мне.
- Те, кто захочет знать правду, узнают ее. Но некоторые люди еще долго будут повторять старые слухи. Не потому, что у них есть доказательства, а потому, что признать собственную ошибку труднее, чем продолжать верить в нее.
- Значит, ее все равно будут считать плохой?
- Некоторые будут. Но теперь есть люди, которые знают, что с ней произошло на самом деле. И это уже нельзя отнять.
Я задумалась. Мне хотелось, чтобы Акулина каким-нибудь образом узнала, что ее имя больше не принадлежит только злым разговорам, что девушка, которую она когда-то взяла в дом, наконец рассказала правду, а бумага, спрятанная в церкви, дошла до человека, способного ее прочитать. Я не знала, слышат ли мертвые живых, и не стала спрашивать. После всего случившегося я поняла, что не каждый вопрос обязательно должен получить ответ.
Когда Павел Ильич собрался уходить, я проводила его до калитки. Он остановился, посмотрел на меня и сказал:
- Ты помогла нам, Глаша. Но запомни: любопытство - хорошее качество только тогда, когда ты умеешь остановиться и подумать, не подвергаешь ли опасности себя и других. Не всякую тайну нужно открывать собственными руками.
- А если ее никто больше не откроет?
- Тогда нужно искать того, кто сможет это сделать безопаснее. Ты не обязана в одиночку исправлять все, что взрослые испортили.
Я кивнула. Мне не очень понравилась мысль, что я не обязана, потому что иногда казалось, будто если я не стану искать, то все снова забудут о том, что произошло. Но Павел Ильич был прав: я маленькая, и у меня есть мать, отец, бабка Агафья и теперь еще Дарья, которой нужно, чтобы рядом с ней кто-нибудь был. Я не могла все время бегать по деревне и заглядывать под корни, даже если под каждым корнем могла оказаться какая-нибудь тайна.
В тот вечер я попросила отца сходить со мной к яблоне. Он сперва отказался, сказав, что уже темнеет, а потом посмотрел на мое лицо и согласился, но велел взять фонарь и не отходить от него ни на шаг.
Мы пришли туда, когда последние полосы света еще держались над крышами. Яблоня стояла неподвижно, и только сухие листья иногда шевелились на ветках. Землю возле корня снова присыпали, а маленький репный гробик лежал у ствола, куда Павел Ильич велел его положить после осмотра. Я присела рядом и осторожно поправила крышку.
- Вот и все, - сказала я мухе. - Теперь тебя больше никто не будет искать.
Отец стоял за моей спиной и молчал. Я не знала, слышит ли он мои слова, но мне было важно произнести их вслух. Я не стала хоронить муху заново, потому что ее гробик уже был открыт, а сама она давно высохла. Вместо этого я накрыла его несколькими сухими листьями и прижала к земле маленький камешек, чтобы ветер не сдвинул крышку.
- Папенька, а ты думаешь, муха знала, что из-за нее все это случится?
Отец тихо рассмеялся.
- Не думаю, Глаша. Муха, вероятно, просто летала, пока могла, а потом умерла. Все остальное придумали мы.
- Я не придумала. Я ее похоронила.
- Ты похоронила муху. А люди принесли к ее могилке свои страхи, ложь и надежды. Ты не могла знать, что так получится.
Я провела пальцем по сморщенной репной крышке. Мне хотелось сказать, что если бы я не похоронила муху, то никто бы не нашел тайник, а значит, все могло бы закончиться иначе. Но я не знала, была ли это правда. Возможно, тайник обнаружили бы и без меня. Возможно, бумагу нашли бы под корнем, а ключ забрал бы кто-нибудь другой. Возможно, Акулина все равно осталась бы мертвой, а ее имя - опороченным. Я могла только гадать, а бабка Агафья говорила, что гадать о прошлом - все равно что пытаться поймать дым руками.
- А почему ты решила похоронить муху? - спросил отец. - Ты ведь сама это придумала?
- Да, - ответила я. - Потому что это были мои похороны. Ну, не мои, а мушиные. Я сделала ей гробик из репы, потому что ничего другого не было. А потом все начали искать возле него что-то важное. Мне кажется, если бы я похоронила муху в обычном осеннем листочке, никто бы не стал обращать внимания.
- Может быть.
- Значит, иногда маленькая вещь может привести к большой правде?
Отец задумался.
- Иногда. Но не сама по себе. Нужно, чтобы кто-то заметил ее, не прошел мимо и не испугался спросить, почему она лежит именно там.
Я посмотрела на яблоню. В ее корнях еще оставались темные щели, и мне на мгновение показалось, что из одной из них смотрит маленький блестящий глаз. Я моргнула, наклонилась ближе и увидела лишь каплю воды, отражавшую последние лучи солнца.
- Пойдем домой, - сказал отец. - Мать будет волноваться.
Я поднялась и взяла его за руку. Когда мы отошли от дерева, я обернулась еще раз. Яблоня стояла на прежнем месте, и ничего в ней не говорило о том, что под ее корнями прятались чужие деньги, ключ, бумага и страхи нескольких взрослых людей. Она была просто старой яблоней, возле которой дети играли, птицы искали червей, а осенью падали яблоки и желтые листья.
Так иногда и бывает: место остается прежним, а люди уже не могут смотреть на него по-старому.
Прошло несколько недель. В деревне сменили замок в церкви, Еремей снова стал следить за ключами и теперь пересчитывал их так внимательно, что однажды пересчитал даже свои пальцы, прежде чем отправиться спать. Приказчика больше не видели. Отец Евлампий не вернулся, и люди говорили, что в уездном городе его дело слушали долго, потому что смерть жены требовала серьезного разбирательства. Окончательного решения я не знала: взрослые не любили рассказывать мне о суде, да и я уже не так настойчиво спрашивала, как прежде.
Палашка осталась в деревне, а темноволосая девушка некоторое время жила у нее. Иногда я видела их вместе возле колодца. Марфа больше не прятала руки, но все еще оглядывалась, когда кто-нибудь громко звал ее с улицы. Я однажды подошла к ней и сказала, что не сержусь на нее за крест. Она поблагодарила меня и ответила, что теперь постарается не пугать других людей ради того, чтобы напугать виноватого.
- А если он не боится? - спросила я.
- Тогда нужно искать способ, чтобы он ответил за то, что сделал, - сказала она. - А не пытаться мучить его призраками.
Мне понравился этот ответ. Я подумала, что, возможно, она тоже чему-то научилась за эти недели, как и я.
Однажды вечером, когда мать кормила Дарью, я достала из коробочки старую бусину, пуговицу и сухой цветок. Черный лоскут с белой ниткой Павел Ильич забрал вместе с другими находками, а коробочка снова стояла под половицей, куда я ее спрятала. Я долго смотрела на пустое место, где раньше лежал лоскут, и пыталась вспомнить, как именно коробочка оказалась на столе той ночью.
Я помнила, как спрятала ее. Помнила, как проверила половицу. Помнила, что дверь была заперта, а окно закрыто. Помнила, как утром увидела коробочку на столе, словно кто-то принес ее и поставил туда, где я непременно должна была заметить. Но я не помнила, чтобы слышала шаги, скрип двери или шорох за окном. Никто из домашних не признавался, что переставил коробочку. Павел Ильич осматривал избу, отец проверял запоры, а мать говорила, что ночью не вставала.
Я пыталась придумать объяснение, но каждое объяснение распадалось, едва я начинала проверять его в уме. Может быть, я сама перенесла коробочку и забыла? Но зачем тогда прятала ее так тщательно? Может быть, я проснулась ночью и сделала это во сне? Но я никогда прежде не ходила во сне, а отец сказал, что услышал бы меня. Может быть, кто-то вошел, пока все спали? Но дверь оставалась запертой изнутри, а окно было закрыто. И никто не смог показать, каким образом человек мог попасть в комнату и уйти, не оставив ни одного следа.
Я рассказала об этом бабке Агафье, когда мы остались одни. Она выслушала меня, не перебивая, потом спросила:
- А ты уверена, что хочешь знать ответ?
- Конечно.
- Даже если ответ тебе не понравится?
Я задумалась.
- Если он настоящий, то хочу.
Бабка кивнула, будто ожидала именно такого ответа.
- Тогда, может быть, однажды узнаешь. А может, и нет. Не все, что случается с человеком, удается объяснить. Только не нужно из-за этого бояться каждой тени и каждого шороха. Неизвестное не всегда означает злое.
- А если это был кто-то, кто хотел мне что-то сказать?
- Тогда, может быть, ты уже услышала то, что должна была услышать.
- Но мне никто ничего не говорил.
Бабка улыбнулась и вернулась к вязанию.
- Ты уверена, Глаша?
Я не стала отвечать. Иногда мне казалось, что она знает больше, чем говорит, но бабка Агафья вообще умела оставлять после себя вопросы, которые нельзя было решить одним разговором. Я решила больше не расспрашивать ее о коробочке, хотя время от времени вспоминала тот вечер и чувствовала, как холодеют пальцы.
С тех пор я не слышала голоса, который звал Евлампия. По ночам у нашей стены шуршали мыши, на крыше скреблись ветки, а ветер иногда так свистел в щелях, что мне казалось, будто кто-то шепчет за окном. Но я больше не вскакивала с постели и не звала отца. Я знала, что у многих звуков есть простое объяснение, а если объяснения нет, это еще не значит, что нужно немедленно придумывать самое страшное.
Дарья росла, и вскоре я уже могла носить ее на руках, не боясь, что она выскользнет из пеленок. Она смотрела на меня своими темными глазами и иногда улыбалась так неожиданно, что я забывала обо всем остальном. Я рассказывала ей про птиц, про яблоню, про Митьку, про бабку Агафью и про то, как однажды похоронила муху в гробу из репы. Конечно, сестренка не понимала ни слова, но мне казалось, что однажды она все равно должна услышать эту историю, потому что она была частью нашей семьи, как рассказы о том, откуда взялся дом, почему у отца такой шрам на руке и зачем бабка хранит в сундуке старые бумажки.
Я не знала, станет ли Дарья такой же любопытной, как я, или будет предпочитать сидеть дома и вышивать. Но я хотела, чтобы она запомнила одну вещь: нельзя считать человека виноватым только потому, что о нем говорят дурное, и нельзя считать его невиновным только потому, что он умеет красиво молиться. Нужно смотреть на поступки, слушать тех, кому никто не верит, и помнить, что страх часто заставляет молчать даже тех, кто знает правду.
Иногда я думаю об Акулине. Я никогда не знала ее по-настоящему, не слышала, как она смеется, не видела, как она сердится на служанку или гладит кошку. Я знаю ее по чужим рассказам, по бумаге, спрятанной под корнем, по серебряному кресту. Возможно, если бы она осталась жива, она оказалась бы совсем не такой, какой я ее представляю. Возможно, она тоже ошибалась, сердилась, обижала людей и потом жалела об этом. Но она не заслужила смерти только за то, что хотела, чтобы вернули деньги, которые принадлежали церкви, и чтобы ложь перестала быть сильнее правды.
Мне кажется, теперь я понимаю, почему бабка Агафья говорила, что некоторые люди уходят, а их слова остаются. Акулина не смогла сама донести свою бумагу до старшины, но оставила после себя столько следов, что в конце концов они привели к ней. И если бы никто не захотел слушать, если бы Еремей продолжал молчать, если бы Марфа не решилась рассказать, что видела, если бы приказчик сумел спрятать записи навсегда, то Акулина так и осталась бы в памяти деревни женщиной, которая якобы сама наложила на себя руки.
А я, наверное, выросла бы, забыв, как хоронила муху под яблоней, и никогда не узнала бы, что маленькая вещь может оказаться важной не потому, что в ней заключена какая-то волшебная сила, а потому, что кто-то заметил ее и не позволил другим пройти мимо.
Но одна тайна все-таки осталась со мной.
Иногда, когда я открываю коробочку, чтобы положить туда новую пуговицу или бусину, мне кажется, что на самом дне лежит что-то темное, похожее на маленький клочок ткани. Я наклоняюсь, смотрю внимательнее и вижу только дерево, потертое временем, и собственное отражение в гладкой бусине. Я уже не знаю, было ли это воспоминание о черном лоскуте или что-то другое. Я не пытаюсь найти объяснение и не рассказываю об этом Митьке. Он бы непременно полез под половицу, разобрал стол, проверил окно и потом еще неделю уверял бы меня, что всему на свете можно найти разумную причину.
Может быть, он прав.
А может быть, не всякая тайна создана для того, чтобы ее раскрывали.
Я знаю только одно: коробочка тогда действительно оказалась на столе. Я не видела, кто ее принес, и никто не смог объяснить, как она там появилась. Все остальное мы выяснили, но это осталось.
И когда я вспоминаю нашу историю, я прежде всего вспоминаю не страшный голос, не серебряный крест и не лицо Евлампия, когда он понял, что его ложь больше не спасет его. Я вспоминаю маленькую высохшую репу, в которой лежала мертвая муха, и то, как серьезно я отнеслась к ее похоронам. Мне казалось, что даже крошечное существо заслуживает места, где его никто не обидит.
Теперь я думаю, что, наверное, именно с этого все и началось. Я захотела устроить маленькие похороны, а нашла большую человеческую тайну. И если в этом есть какая-то наука, то она простая: никогда не знаешь, что окажется важным, пока не остановишься и не посмотришь внимательнее.
А муха так и осталась под старой яблоней - в гробу из репы, под сухими листьями, в маленькой могиле, которую никто больше не тревожил.
По крайней мере, я очень на это надеялась.

*похороны мух (тараканов, блох, клопов, вшей[1], комаров) — восточнославянский[2] обряд проводного типа[3], совершаемый в период от дня Семёна Летопроводца (1/14.IX) до Покрова (1/14.X)[4]. Часто обряд похорон мух, комаров или тараканов принимал шуточный характер или пародировал поведение кого-либо из жителей села[5]. Похороны мух воспроизводили и вышучивали настоящие похороны: мнимого покойника отпевали и поминали, используя обороты похоронного причта, панихиды и псалмов. Обычай хоронить осенью мух и тараканов был известен во всех регионах России[6]. Он мотивирован представлениями о связи насекомых с душами умерших родственников и персонажами низш


Рецензии