Госпожа Одиночество

Мистический рассказ

Одиночество приходит без стука, с запахом иланг-иланга и голосом усталых лет, садится на край постели и обещает быть рядом всегда. Рассказ о Госпоже, которую мы зовём сами, и о нежности, от которой невозможно уйти.

I

Она появилась в одну из тех ночей, когда даже тишина кажется чужой, — я проснулся от ощущения, будто в комнате кто-то есть, и ещё прежде, чем открыл глаза, различил запах: тёплый, едва уловимый, иланг-иланг, повисший в воздухе тонкой струйкой, словно кто-то только что прошёл совсем рядом и оставил за собой след, от которого уже не избавиться.
На подоконнике сидела женщина. Свет уличного фонаря ложился на её лицо косым бледным лучом, и кожа в нём светилась мягко, почти как фарфор — высокие скулы, прямой нос, спокойные губы и глаза, тёмные, глубокие, с той усталостью, которую невозможно подделать, — а тяжёлые волосы падали на плечи и спину так свободно, будто никогда не знали ничего, что укрощало бы их. Она сидела, откинувшись к стеклу, одна рука лежала на колене, и длинные пальцы чуть заметно двигались, словно подыгрывали музыке, которой в комнате не было; тёмное платье свободно облегало тонкую талию и линию бёдер, ноги были длинными, щиколотки безупречными, ступни тонкими — в них читалась порода тех, кто выбирает сам, — и вся она казалась такой лёгкой, что одно неосторожное движение с моей стороны, думалось мне, развеет её, как дым.
Она смотрела на меня уже некоторое время — спокойно, без удивления.
— Ты долго спал, — сказала она низким мягким голосом с чуть слышной хрипотцой. — Я начала думать, что ты проснёшься только к утру, а мне не хотелось ждать в тишине.
Я сел, всё ещё не веря глазам.
— Кто ты?
Она склонила голову — в этом движении было что-то древнее и очень женственное.
— Я пришла сама. Наверху всё давно решено, меня просто послали, и я согласилась, потому что ты слишком долго звал.
Она медленно вытянула ногу, и свет скользнул по щиколотке, по подъёму ступни — лениво, почти чувственно; она знала, что я смотрю, и позволяла мне.
— Теперь я останусь. Навсегда. Ты больше не будешь один.
— Ты шутишь? — выдохнул я.
Она тихо рассмеялась, коротко и тепло, и от этого смеха по коже пробежал холодок.
— Шутить я не умею, и уходить тоже. Я умею быть рядом, очень близко. Иногда — слишком.
Она спрыгнула с подоконника почти беззвучно, босые ступни коснулись пола, запах сгустился, — и вот она уже стояла в шаге от кровати.
— Ты боишься меня?
— Нет, но… я не знаю, кто ты.
— Знаешь. Просто ещё не признался себе.
Она села на край кровати так близко, что я чувствовал тепло её тела, и всё же какое-то глубинное знание подсказывало мне: протяни я руку — и пальцы встретят один воздух. Платье легло по её бёдрам мягкими складками; она подняла руку и коснулась моего лба кончиками пальцев, едва ощутимо, но от этого прикосновения по телу разлилась тёплая, тягучая тяжесть, словно меня медленно опускали в тёмную воду.
— Спи, — прошептала она. — Я рядом. Я всегда буду рядом, даже когда ты решишь, что остался один.
Пальцы скользнули по волосам, спустились к виску, к скуле, почти к уголку губ.
— Меня зовут Энола, — шепнула она мне в самое ухо. — Но ты и сам знаешь, кто я.
И тут меня ударило пониманием — слишком ясным и слишком поздним: она была со мной всё это время, все эти последние годы, в пустых вечерах и долгих молчаниях, в том тяжёлом, липком ощущении, когда просыпаешься среди ночи и знаешь, что рядом никого нет и не будет, — только прежде у неё не было ни лица, ни голоса. Теперь они появились, и она сидела на краю моей кровати, прекрасная, почти родная, с запахом иланг-иланга и голосом, от которого хотелось закрыть глаза навсегда.
Одиночество. Оно пришло ко мне само и уходить не собиралось.

II

Я проснулся медленно, и первым, что услышал, было дыхание — чужое, ровное, — а следом пришёл всё тот же тёплый, чуть сладковатый запах.
Энола сидела у окна. Дневной свет делал её ещё более нереальной, почти прозрачной, будто она состояла из света, тени и чужого дыхания, — эфемерная, бесплотная и при этом мучительно настоящая. Когда я зашевелился, она повернула голову с той самой ленивой грацией, от которой всё внутри замирало.
— Ты проснулся. Я думала, ты проспишь дольше, тебе нужно было отдохнуть. Ты очень устал от самого себя.
— Ты всё ещё здесь.
— А ты надеялся, что я исчезну? — она улыбнулась уголком губ. — Я обещала. Обещаний, которые не могу сдержать, я не даю.
Я встал и пошёл на кухню, и она последовала за мной бесшумно, остановившись в дверном проёме. Я поставил турку на огонь, и запах кофе, густой, горький, живой, начал подниматься к потолку, а рядом с ним, переплетаясь, потянулся её запах — лёгкий и настойчивый, — и они смешались в один букет, от которого невозможно было думать ни о чём другом. Энола стояла и смотрела, не приближаясь к плите и не пытаясь помочь: этого она не умела и учиться не собиралась.
— Хорошо пахнет, — сказала она. — Ты всегда так начинал утро, даже в самые пустые дни. Стоял вот так и смотрел в чашку, будто там могло отразиться будущее.
Я обернулся.
— Ты правда помнишь всё?
— Каждый раз, когда ты ждал, что кто-нибудь напишет. Каждый раз, когда открывал дверь и встречал тишину. Каждый вечер, когда ложился в одежде, потому что на то, чтобы раздеться, уже не хватало сил. Я была там, только голоса у меня тогда не было, и лица тоже. Теперь есть.
Она шагнула ближе, остановилась почти вплотную.
— Что теперь будет? — спросил я.
— Теперь буду я. Буду сидеть рядом, пока ты пьёшь кофе, лежать на краю кровати, пока ты пытаешься уснуть, идти за тобой по улице и ждать, когда ты вернёшься. — Она чуть наклонилась. — А ты хочешь, чтобы я ушла?
Я молчал слишком долго, и она улыбнулась — тихо, почти ласково, будто давно знала ответ.
— Вот и хорошо. Тогда остаёмся.

III

Кофе остывал в чашке, пока я стоял у окна, а она сидела на подоконнике, подобрав ноги, и свет ложился на её плечо, на ключицу, на тонкую линию шеи; запах был теперь повсюду — в занавесках, в воздухе, в самом молчании между нами.
— Ты всегда пил кофе молча, — сказала она. — Даже когда было особенно тяжело.
Я поставил чашку в раковину — звук получился обычный, и утро было самое обычное, только теперь оно делилось на двоих, и я вдруг поймал себя на мысли, что стараюсь двигаться как прежде, по давно заведённому порядку, словно рассчитывал, что привычка сможет вытеснить её, как вода вытесняет воздух из стакана.
— Ты думаешь, что если всё делать по-старому, я стану менее настоящей, — заметила она, наблюдая, как я достаю из шкафа рубашку. — Этого не случится.
— Мне нужно на работу.
— Я знаю. Ты всегда уходил, даже когда очень не хотелось. Я пойду с тобой.
— Туда нельзя.
— Можно. Меня не нужно приглашать и проводить мимо охраны. Я просто буду рядом, как была всегда, только теперь ты будешь об этом знать.
Она встала у меня за спиной, пока я застёгивал пуговицы, и я чувствовал её кожей, всем затылком, как чувствуют близкую грозу. В зеркале она стояла чуть сбоку и казалась ещё более нереальной, чем в комнате.
— Зачем тебе это?
— Я уже выбрала, а далеко от выбранного я быть не умею. — Она на секунду замолчала. — Можешь делать вид, что меня нет, разговаривать с людьми, улыбаться, работать. Я окажусь в каждом твоём молчании, в каждом взгляде в сторону, в тот миг, когда вдруг покажется, что воздуха стало меньше. Иди, я рядом.
Я взял ключи, открыл дверь и впервые за долгое время вышел из квартиры не один.
На улице она шла рядом, и запах её смешивался с уличным воздухом, цеплялся за рукав, за воротник, за кожу.
— Ты идёшь слишком быстро, — сказала она. — Как будто хочешь убежать.
В офисе всё было как всегда: те же лица, тот же гул, тот же стол у окна. Энола села на его край, легко, изящно закинув ногу на ногу, платье чуть сползло, обнажив колено, и никто, кроме меня, этого не видел. Она сидела, разглядывая людей так, как разглядывают рыб в аквариуме, — с интересом и без малейшего желания к ним присоединиться, — и я ловил себя на том, что мне почти спокойно, словно её присутствие, самое невозможное из всего, что со мной случалось, вдруг стало частью привычной обстановки, вроде настольной лампы.
— Они меня не чувствуют, — произнесла она. — Только ты. Но запах остаётся на тебе.
Через час над моим столом выросла Марина из соседнего отдела. Она слегка наклонилась, принюхиваясь, и лицо у неё стало мечтательным.
— У тебя чем-то пахнет… Очень красиво. Сладко, тепло, немного экзотично. Что это?
Я замер. Энола улыбалась рядом.
— Наверное, от геля, — выдавил я.
— Гели так не пахнут. — Марина покачала головой. — Тут иланг-иланг, я узнаю. Очень стойкий и притягательный. Ты начал носить новые духи? Скажи какие, мне безумно нравится.
— Подарили… Неудачный, видимо. Название даже не помню.
Она вздохнула с лёгким разочарованием, но улыбка не сошла с лица.
— Жаль. Носи чаще, тебе идёт.
Когда она ушла, Энола склонилась к моему уху.
— Ей нравится мой запах на тебе, а ты белый от страха. Интересно, чего ты боишься сильнее: что меня заметят или что кому-то может понравиться, как я пахну на твоей коже?

IV

Вечером я вернулся позже обычного, и она всю дорогу шла рядом, а дома села на подоконник — на то место, где я увидел её в первую ночь, — и я вдруг понял, что больше не могу выносить этого спокойного взгляда.
— Уходи, — сказал я.
— Повтори.
— Уходи. Мне нужна живая женщина, из плоти и крови, которая будет пить со мной кофе, спорить, смеяться, уходить и возвращаться. Мне нужна настоящая.
Энола слушала молча, потом подошла, и запах стал гуще.
— Ты правда думаешь, что я менее настоящая, чем те, кого ты пытался удержать? Я была с тобой, когда ты молчал целыми вечерами, когда стирал непрочитанные сообщения, когда лежал в темноте, уткнувшись взглядом в потолок. Ты звал меня каждую ночь, каждым своим одиночеством, а теперь просишь уйти.
— Я не звал тебя в таком виде.
— Ты звал в любом, лишь бы не оставаться одному. Я могу быть ближе, чем любой живой человек. Я не предам, не устану, не разлюблю. — Она подняла руку и почти коснулась моей щеки. — Скажи ещё раз, что хочешь, чтобы я ушла, и я посмотрю, как ты врёшь себе в глаза.
Я молчал слишком долго, и она медленно опустила руку, улыбнулась.
— Видишь, ты уже не можешь. Даже слово «уходи» больше не получается у тебя по-настоящему.
Она отошла к окну и села на подоконник.
— Иди умывайся и ложись. Я посижу рядом, как вчера и как все следующие ночи.

V

Назавтра Марина подошла ко мне сама. Она чуть наклонилась, как в прошлый раз, и в голосе у неё появилась осторожная теплота.
— Я всё думаю про этот аромат. И, если честно, мне захотелось узнать тебя получше. Может, выпьем после работы чего-нибудь или просто погуляем, без обязательств?
Энола стояла поодаль и смотрела на неё спокойно, почти равнодушно.
— Я… не уверен, — начал я.
— Ну, подумай, — мягко перебила Марина. — Я буду рада. Правда.
Она улыбнулась и ушла.
— Симпатичная, — сказала Энола, подходя ближе. — Живая, тёплая, и ты ей интересен.
— Ты разве не против?
— Я же говорила, что не ухожу и ни с кем не соревнуюсь. Некоторые вещи решаются сами.
После обеда в офисе стало шумно, и сквозь шум пробилось слово «скорая». Марину увезли прямо с рабочего места, внезапно, и по коридору побежали слова — «инсульт», «обширный», «ей и тридцати пяти нет», «вчера же ещё всё было нормально», — а я стоял у стола и слушал, как коллеги повторяют их друг другу, будто заклинание, которое должно отвести беду от них самих.
Энола стояла рядом.
— Жаль, — сказала она, без насмешки и без торжества. — Правда жаль. Она была живая, тёплая, и ты ей нравился.
— Это ты?
Она улыбнулась, и в улыбке мелькнула грусть.
— Я говорила: некоторые вещи решаются сами. Там, наверху. — Она почти коснулась моего плеча. — Теперь ты снова полностью мой, и никто больше не станет отвлекать тебя.
Остаток дня прошёл как в тумане, а когда я вышел из здания, на улице уже сгущались сумерки, и Энола шла рядом.
— Ты злишься.
— Она могла умереть.
— Могла. Но пока жива, только далеко.
— Это из-за меня.
— Это из-за того, что она захотела встать между нами, а между нами ничему уже не уместиться. Там, наверху, это решили раньше, чем она успела пригласить тебя на прогулку.
— Ты чудовище!
— Я одиночество, а одиночество забирает тех, кто пытается разрушить его слишком рано или слишком настойчиво. — Она провела пальцами по воздуху у моей щеки. — Иди домой, ты устал. Я посижу с тобой.
Дома я долго стоял под душем, пока вода не стала казаться чужой, а когда вышел, она уже сидела на краю кровати.
— Ляг.
Я лёг, и она коснулась моих волос.
— Ты думаешь, я жестокая. Я верная, вернее любой живой женщины. Даже если ты будешь ненавидеть меня за сегодняшний день, я останусь. Спи. Завтра будет новый день, и я опять буду рядом.

VI

Утро выдалось серым. Я проснулся сам, и запах уже ждал в воздухе, а Энола сидела у окна.
— Ты почти не спал, — сказала она. — Я слышала, как ты ворочался.
Я поставил турку, и кофе, как всегда, пах горько и привычно, а её запах смешался с ним мгновенно, словно они давно были знакомы. Пил я стоя у окна, и она подошла и встала рядом.
— Пора, — произнесла она, когда я поставил пустую чашку.
На улице было прохладно, я шёл быстро, а она держалась чуть позади, на полшага, и на светофоре спросила:
— Ты всё ещё надеешься, что я останусь дома? Я же обещала: каждый день, каждую дорогу, каждое место, куда ты идёшь.
В лифте с нами ехали двое коллег, и говорили они о Марине вполголоса.
— Вчера утром здоровалась, смеялась, — сказал один.
— Врачи говорят, что это внезапно, — ответил другой. — Без предупреждений. Так оно и убивает.
Энола слушала, стоя в углу кабины. Потом произнесла тихо, только для меня:
— Смеялась.
И чуть громче, будто для всех, хотя никто не услышал:
— Значит, уходила красиво.
Лифт открылся, и она вышла первой.
В офисе говорили только о Марине. Я прошёл к своему столу, и Энола села на его край.
— Они смотрят на тебя. Им кажется странным, что ты молчишь, а ты молчишь, потому что боишься сказать лишнее. — Через некоторое время она спросила: — Ты жалеешь?
— О чём?
— О том, что она захотела узнать тебя лучше. О том, что теперь она в больнице, а ты сидишь здесь целый и с моим запахом на коже.
— Да. Жалею.
Она кивнула.
— Хорошо, что жалеешь. Значит, ещё живой. А я рядом.
Весь день она почти не отходила: шла следом по коридору, стояла сбоку у кулера, а когда кто-нибудь заговаривал со мной о Марине, наклонялась к моему уху и шептала:
— Дыши. Просто дыши. Я никуда не денусь.

VII

Дома она занимала теперь всё больше места. Когда я вечером сел на диван, Энола опустилась рядом, ближе, чем прежде, и жар её бедра я ощущал, хотя касания не было; она подтянула ноги, обняла колени и положила на них подбородок.
— Раньше ты включал телевизор, чтобы заглушить тишину, — сказала она. — Теперь можешь не включать, я твой звук.
Помолчав, она добавила:
— Завтра ты пойдёшь на работу, и я пойду с тобой. Потом мы вернёмся, ты приготовишь ужин на одного, я сяду напротив и буду смотреть, как ты ешь. Ты возьмёшь телефон или книгу, а я останусь рядом, и ночью положу руку тебе на волосы и скажу «спи». И так день за днём, пока ты сам не перестанешь замечать, где кончаешься ты и начинаюсь я.
— Ты говоришь об этом как о расписании.
— Это и есть расписание, наше с тобой. Оставаться — единственное, что я умею.
Она провела пальцами по воздуху над моей кистью.
— Ты уже привыкаешь, я вижу. Ещё вчера прогонял меня, сегодня сидишь и слушаешь, а через неделю будешь ждать, когда я заговорю первой.
Я не нашёл, что ответить. Она улыбнулась, откинулась на спинку дивана и закрыла глаза, и запах стал мягче и глубже, а я сидел рядом и думал о том, что она встраивается в мою жизнь — медленно, спокойно, без шума, как вода встраивается в русло, — и что к тому времени, когда я пойму это до конца, русло уже будет принадлежать ей.

VIII

В больницу я пришёл через три дня. Реанимацию сменили на обычную палату, и Марина лежала у окна, полусидя среди подушек; правая сторона её лица замерла, уголок губ чуть опустился, веко не поднималось до конца, щека будто окаменела, — и когда она увидела меня, левая половина лица попыталась улыбнуться — получилось криво и страшно.
Энола вошла следом. Она остановилась у изголовья и долго смотрела на Марину, и в её лице не было ни торжества, ни злости, только бережное внимание.
— Ты пришёл, — сказала Марина слабым голосом. Говорить ей давалось непросто. — Я думала, не придёшь.
— Как ты? — спросил я глупо.
Она медленно повела левым плечом.
— Живая. Врачи говорят, повезло. Только вот… — она осторожно коснулась пальцами правой щеки. — Эта половина больше меня не слушается. Улыбаться теперь умею наполовину.
Запах иланг-иланга казался в больничном воздухе особенно чужим — слишком тёплым, слишком живым среди запахов лекарств и стерильной чистоты. Я сел на стул у кровати, не зная, куда девать глаза.
— Помнишь, как я подошла к тебе с этим ароматом? — вдруг спросила Марина. — Я его до сих пор чувствую, иногда. Будто он остался где-то в воздухе.
Энола подалась к изголовью, и тёмные волосы упали вперёд, закрыв лицо; она склонилась так низко, словно собиралась поцеловать Марину в лоб, и что-то прошептала ей на ухо, почти беззвучно. Марина на мгновение закрыла глаза, а когда открыла, в левом блеснули слёзы.
Энола выпрямилась, посмотрела на меня поверх кровати и сказала тихо, только мне:
— Я её простила. Но оставила знак, чтобы она помнила. И чтобы помнил ты.
Я смотрел на перекошенное лицо, на неподвижную правую половину, на то, как левая всё ещё старалась оставаться тёплой и живой, и самым страшным в этой картине было отсутствие злости: Энола оставила метку так, как оставляют закладку в книге, которую собираются дочитать.
— Почему именно так? — спросил я в коридоре.
Энола шла рядом, лёгкая, почти прозрачная в ярком свете больничных ламп.
— Она захотела встать между нами, а я не люблю, когда кто-то встаёт между мной и тем, кого я выбрала. Простить я могу, стереть до конца уже нет. Пусть носит на лице то, что попыталась отнять.
Она остановилась у окна в конце коридора и посмотрела на серое небо.
— Теперь она прежней не станет. А ты снова только мой.
Я стоял рядом и молчал, и в голове у меня стучало одно: такая молодая, и теперь навсегда с этой половиной лица, которая разучилась улыбаться.

IX

Ночь выдалась особенно тихой. Я лежал на спине и смотрел в потолок, а Энола сидела на краю кровати, как всегда, — одна нога согнута, другая чуть вытянута, — и свет ночника делал её почти прозрачной и оттого ещё более манящей. Я давно перестал её прогонять и просто лежал, дыша ею, как дышат воздухом в комнате, где слишком долго не открывали окно.
— Ты сегодня молчишь дольше обычного, — сказала она.
— Устал.
— От меня?
Я не ответил, и она склонилась чуть ближе, так что волосы скользнули вперёд и почти коснулись моей руки.
— Знаешь, чего ты хочешь на самом деле? Проверить, настоящая ли я. Хочешь коснуться и убедиться, что во мне есть кто-то кроме запаха и голоса.
Я повернул голову. Она смотрела на меня сверху вниз, без улыбки, но с такой глубокой нежностью, что становилось больно.
— Можно? — выдохнул я.
Она кивнула.
Пальцы у меня дрожали; я тянулся к её щеке медленно, будто боялся спугнуть птицу, и воздух между нами стал плотным и тяжёлым, и я уже чувствовал тепло — настоящее, живое тепло кожи. Кончики пальцев коснулись её на долю секунды: тёплая, мягкая, настоящая, — а потом ладонь прошла насквозь, как проходит рука сквозь дым, сквозь сон, сквозь всё то, чему не положено иметь плоть.
Я замер с рукой в воздухе. Энола осталась рядом и смотрела на меня долго, с грустью и почти с жалостью.
— Видишь? Даже когда я разрешаю. Я могу быть очень близко, но не более.
Она подняла свою руку и провела пальцами по воздуху там, где только что была моя ладонь, будто гладила место, которого уже не существовало.
— Я говорила с самого начала: я одиночество. Его можно чувствовать, но прикоснуться нельзя.
Я опустил руку, и в груди стало одновременно пусто и горячо. Энола наклонилась так низко, что её дыхание — тёплое, невозможное — коснулось моего виска.
— Но я всё равно останусь. Даже если ты будешь пытаться коснуться меня каждую ночь, даже если станешь ненавидеть за то, что я ускользаю.
Она выпрямилась — спокойная, недоступная, прекрасная, — а я лежал и смотрел на свою ладонь, на ту самую, что на мгновение почувствовала её настоящей и тут же потеряла.

X

Через неделю я решился на то, что другим даётся без усилий: написал Кате, с которой когда-то пересекался на работе у подрядчиков, и мы договорились поужинать в небольшом кафе недалеко от дома.
Энола дошла со мной до самого входа и всю дорогу молчала, и только у двери сказала:
— Ты имеешь право попробовать. Я мешать не стану.
В кафе было тепло и шумно, и Катя уже сидела у окна — светлые волосы, живые глаза, лёгкая улыбка, — она была совсем другой и до боли настоящей. Мы разговаривали, она смеялась, я даже умудрялся отвечать, и несколько минут мне казалось, что воздух вокруг стал легче.
Энола сидела за соседним столиком. Одна, нога на ногу, в том же тёмном платье. Она не смотрела на нас, пила воображаемый чай и время от времени медленно проводила пальцем по краю блюдца, — но запах иланг-иланга всё равно доходил до меня, тонкий и настойчивый, как напоминание.
Катя вдруг наклонилась ближе и прищурилась.
— Слушай, от тебя очень интересно пахнет. Тепло так, сладковато. Что это?
Внутри у меня всё оборвалось.
— Не знаю, — сказал я слишком быстро. — Наверное, гель.
— Гель так не пахнет. Красивый запах, и странно стойкий, будто он впитался в тебя самого.
Она сказала это легко, с любопытством, а мне стало холодно. Я невольно взглянул на Энолу: она подняла глаза и смотрела прямо на меня, без улыбки и без злости, с той глубокой внимательностью, от которой хотелось провалиться сквозь пол.
— Тебе идёт, — продолжала Катя. — Правда, очень притягательно.
Энола поставила невидимую чашку на блюдце, встала, подошла и склонилась к моему уху, и я ощутил её дыхание.
— Ей тоже нравится, — прошептала она, и в мягком голосе появился лёд. — Снова кому-то нравится мой запах на тебе. Ты совсем не умеешь быть осторожным.
Я пытался улыбаться, но лицо не слушалось. Энола выпрямилась, посмотрела на светлые волосы девушки напротив и сказала так тихо, что услышал только я:
— Она живая, тёплая, смеётся. И уже начала меня чувствовать. Как Марина.
Катя перестала улыбаться и потёрла висок.
— Странно… У меня вдруг закружилась голова. Наверное, душно.
— Может, выйдем? — предложил я хрипло.
Но она уже качала головой, чуть покачиваясь.
— Мне, кажется, нужно домой. Извини. Что-то совсем нехорошо стало.
Она быстро собрала сумку, извинилась ещё раз и ушла, а я остался один за столиком, и тут Энола села напротив, на то самое место, где только что сидела Катя.
— Ты пытался, я позволила, — сказала она. — Но видишь, даже когда я ни во что не вмешиваюсь, они всё равно начинают меня чувствовать, а потом им становится плохо.
Она протянула руку по столу почти до моих пальцев и остановилась.
— Я ревную иначе, чем люди. Я просто не отдаю.

XI

Сначала я решил, что мне показалось.
Утром на подушке рядом с моей остался лёгкий отпечаток, словно кто-то совсем невесомый пролежал там всю ночь, едва касаясь, — форма головы, изгиб плеча, — и ткань под ладонью была чуть теплее, чем должна быть. Энола сидела на подоконнике и спокойно смотрела на меня.
— Ты оставила след.
— Я оставляю их всегда, — сказала она мягко. — Просто раньше ты не замечал.
Я перевернул подушку и ощутил её аромат. Днём в ванной на стекле проступила тонкая прозрачная капля, я провёл по ней пальцем, и она пахла иланг-илангом, густо, сладко, слишком явно; я стёр её полотенцем, а через час капля опять была на прежнем месте. Вечером на рабочем столе я нашёл длинный тёмный волос — гладкий, тяжёлый, живой, — и сжёг его над раковиной, и запах гари смешался с иланг-илангом так, что стало трудно дышать. Ночью такой же волос лежал на подушке.
Я сел на край кровати, руки у меня тряслись.
— Зачем?
Энола подошла и села рядом, ближе, чем обычно, и платье, казалось, коснулось моего бедра, хотя этого не могло быть.
— Ты всё ещё пытаешься стереть меня: смыть, сжечь, выбросить. А я уже часть этого места, и часть тебя. — Она взяла волос с подушки и медленно намотала на палец. — Смотри, настоящий. Хоть плоти у меня и нет, следы остаются, потому что одиночество оставляет их на людях, на вещах, на воздухе.
Я схватил волос и выбросил в окно, и ветер унёс его сразу. Энола даже не посмотрела вслед.
— Завтра будет другой, и послезавтра тоже, пока ты не перестанешь спорить с тем, что уже случилось.
Она легла уже на свою половину кровати, осторожно, почти не продавливая матрас, повернулась ко мне лицом и сказала:
— Уничтожай что хочешь, я не обижусь. Но следы будут возвращаться, потому что я уже здесь.

XII

Это случилось поздним вечером. Я сидел на диване с остывшим чаем в чашке, а Энола, как обычно, была рядом — ноги поджаты, подбородок на коленях; по вечерам мы давно уже почти не разговаривали, а просто существовали в одной тишине.
Вдруг она выпрямилась — резко, совсем не так, как всегда, — плечи напряглись, глаза потемнели.
— Что? — спросил я.
Несколько секунд она молчала, прислушиваясь к чему-то, чего я не слышал, потом повернула ко мне лицо, и в нём впервые проступило что-то похожее на тревогу.
— Меня могут отозвать.
Я поставил чашку.
— Что значит «отозвать»?
— Там, наверху, иногда пересматривают решения: если человек сопротивляется слишком сильно или слишком быстро всё принимает, посланницу возвращают, и на её место присылают другую. Или никого.
Говорила она ровно, но голос впервые дрогнул, едва заметно, и я смотрел на неё и чувствовал, как во мне поднимается холодный страх — совсем другой, чем тот, к которому я уже успел привыкнуть.
— Ты уйдёшь?
Она склонила голову, и тёмные волосы закрыли половину лица.
— Могу. Если решат, что ты больше не нуждаешься во мне в этом облике. Или что я слишком… привязалась.
Последнее слово она произнесла осторожно, будто оно обжигало язык. Я молчал, и сердце колотилось так громко, что я боялся, как бы она его не услышала: ведь ещё недавно я мечтал, чтобы она исчезла, просил, требовал, ненавидел, а теперь, когда она впервые заговорила об уходе всерьёз, мне стало страшно до дрожи.
— Не уходи, — выдохнул я раньше, чем успел подумать.
Энола подняла глаза, и в них было удивление — живое, почти человеческое.
— Ты только что сказал «не уходи».
— Да.
— Ты уверен?
Я кивнул, говорить было трудно. Она смотрела на меня долго, и тревога постепенно сходила с её лица, оставляя нежность и что-то очень похожее на облегчение.
— Тогда я останусь, — прошептала она. — Если ты этого хочешь. По-настоящему хочешь.
Она протянула руку и почти коснулась моих пальцев, воздух между нами дрогнул, но прикосновения не случилось.
— Спасибо, — сказала она. — За то, что наконец произнёс это вслух.
Я сидел и понимал простую и страшную вещь: я только что сам закрыл последнюю дверь и выбросил ключ. А Энола улыбалась — мягко, почти счастливо.

XIII

В ту ночь сон пришёл сразу. Я открыл глаза и понял, что всё ещё сплю: комната была той же, но светлее и мягче, и Энола сидела на краю кровати, только теперь она отбрасывала тень, настоящую, плотную.
Я протянул руку и коснулся её плеча — тёплого, живого, настоящего. Кожа под пальцами была гладкой и чуть влажной, я провёл ладонью выше, к шее, зарылся пальцами в тяжёлые тёмные волосы, и она закрыла глаза и тихо выдохнула, как выдыхают живые люди, когда им хорошо.
— Ты настоящая, — сказал я хрипло.
— Здесь — да, — ответила она, и голос стал глубже и телеснее, чем наяву. — Во сне мне разрешают иметь тело. Только во сне.
Она легла рядом, повернулась ко мне лицом, и я чувствовал её дыхание на своей щеке и вес её ладони на груди; сердце колотилось под её пальцами, и она улыбалась, будто ей нравилось его слушать. Мы почти не говорили. Я целовал её в висок, в скулу, в уголок губ, и она отвечала медленно и осторожно, словно тоже боялась, что всё рассыплется.
— Если бы я могла остаться такой, — прошептала она, прижимаясь ближе, — я бы осталась. Ради тебя.
Я обнял её крепче: тело в моих руках было тяжёлым, тёплым, и пахло иланг-илангом, теперь густым и горячим, как кожа после долгого дня.
— Оставайся. Пожалуйста.
Она не ответила, только провела губами по моей шее и закрыла глаза.
А потом я проснулся. Комната была тёмной и холодной, а Энола сидела на краю кровати в прежней позе — лёгкая, почти прозрачная, без тени, — и смотрела на меня с тихой бесконечной грустью.
— Там я могу быть настоящей, — сказала она. — Могу дышать, чувствовать твои руки, почти любить. А здесь я только твоё одиночество.
Она провела пальцами по воздуху у моей щеки, будто всё ещё помнила, каково это — касаться по-настоящему.
— Прости. Я бы осталась той, из сна, если бы мне позволили.
Я лежал и молчал. На губах ещё оставался вкус её кожи, а в комнате снова стоял лёгкий, невозможный запах иланг-иланга, и рядом сидела женщина, которую нельзя удержать.

XIV

Сначала я даже обрадовался: Энола перестала говорить.
Это происходило исподволь — короткие ответы, затем кивки, затем полная тишина. Она по-прежнему ходила за мной по квартире, сидела на краю кровати, стояла в дверях кухни, пока я пил кофе, и запах никуда не делся, и присутствие её оставалось таким же плотным, но голоса не было. В первый день я почти не заметил этого. Во второй начал бросать на неё короткие взгляды, ожидая слова, а она смотрела в ответ — внимательно, без улыбки. К третьему дню тишина стала тяжёлой: я ловил себя на том, что вслушиваюсь в шорох платья, в её едва слышное дыхание, в то, как босые ступни переступают по полу, и каждый звук от неё казался драгоценным, а их почти не было.
На четвёртый день я не выдержал. Вечером мы сидели на диване, она — подобрав ноги и обняв колени, я — с книгой, которую уже час не перелистывал.
— Почему ты молчишь? — спросил я.
Голос вышел грубее, чем хотелось. Энола повернула голову, и в тёмных глазах не было ни упрёка, ни торжества, только тихое ожидание. Ответа не последовало.
Я отложил книгу.
— Говори. Пожалуйста. Скажи хоть что-нибудь.
Она ещё несколько секунд смотрела на меня, потом склонила голову — этот жест я уже знал наизусть.
— А ты соскучился? — спросила она очень тихо.
Признаваться вслух было стыдно, но молчать дальше уже не получалось.
— Да, очень.
Она выдохнула, будто с облегчением, и улыбнулась впервые за эти дни по-настоящему, шире и теплее, чем обычно.
— Вот видишь. Ты сам начал, сам позвал мой голос обратно. — Она повернулась ко мне всем телом, ближе, чем всегда, хотя касания всё ещё не было. — Я молчала, чтобы ты понял, насколько ты уже не можешь без моего голоса. Без меня.
Я смотрел на неё и понимал, что она права. Тишина оказалась страшнее любых её речей, потому что в ней я впервые услышал, как громко звучит её отсутствие, даже когда она сидит в полуметре.
— Теперь ты сам меня удерживаешь, — сказала она мягко. — Уже не я. Ты.
Я смотрел в её тёмные глаза, на лёгкую улыбку, на свет ночника, который проходил сквозь неё, почти не задерживаясь, и запах стоял в комнате густой и тёплый — единственное по-настоящему телесное и уже родное.
— Я больше не пытаюсь тебя прогнать, — сказал я. — И удержать не пытаюсь. Просто оставайся.
Она склонила голову, и в этом жесте было столько нежности, что на мгновение стало больно дышать.
— Я и не собиралась уходить. Но хорошо, что ты наконец произнёс это сам, без страха и без злости, как факт.
Она подвинулась ближе, и расстояние между нами почти исчезло; я чувствовал тепло, которого у неё не могло быть, видел, как поднимается и опускается её грудь, будто она дышит, будто она живая.
— Мы так и будем? — спросил я. — Каждый день, каждую ночь? Ты рядом, я с тобой?
— Да, — сказала она просто. — Пока ты жив. А может, и дольше: одиночество не умеет заканчиваться первым.
Она задержала пальцы в воздухе у моей щеки, так близко, что я мог поклясться, будто чувствую прикосновение, — на долю секунды, а потом рука исчезла.
— Ляг. Я посижу, как всегда.
Я лёг. Она села на край кровати в той самой позе, в какой появилась в первую ночь, — одна нога согнута, другая чуть вытянута, платье спадает мягкими складками, тёмные волосы закрывают часть лица, — и я закрыл глаза.
Где-то далеко за окном шумел город, в комнате пахло иланг-илангом, и на краю кровати сидела она — лёгкая, прекрасная, недосягаемая и наконец желанная.

XV

На следующий день я возвращался с работы мимо цветочных рядов и сам не заметил, как ноги свернули к ларькам; я долго стоял перед ведёрками с розами и хризантемами, пока взгляд не остановился на белой лилии, ещё закрытой, туго свёрнутой, как письмо, которое так и не отправили, — и купил её, не торгуясь, а продавщица, заворачивая стебель в бумагу, посмотрела на меня так, будто знала, куда я её понесу.
Дома нашлась высокая ваза, простоявшая в шкафу все эти годы без дела. Я налил в неё воды и поставил лилию на подоконник, туда, где Энола сидела в первую ночь. Она стояла в дверях и смотрела то на цветок, то на меня, и я ничего не стал говорить: лилии носят туда, где прощаются, и я прощался — с прежней жизнью, в которой столько лет ждал сообщений, с вечерами, когда ложился в одежде, с надеждой, что однажды откроется дверь и за ней окажется живая женщина, с тем человеком, который ещё мог сказать «уходи» и не соврать себе. Энола поняла это раньше, чем я успел додумать: я увидел, как опустились её ресницы, так опускают стоя у гроба. Она подошла к окну, склонилась над бутоном и промолчала.
К ночи лилия раскрылась, и комнату наполнил второй запах, тяжёлый, сладкий, почти траурный, и он лёг на иланг-иланг так плотно, что я перестал различать, какой из них чей.
Через три дня лепестки обвисли и пожелтели, по краям проступила бурая кайма, пыльца осыпалась на подоконник рыжей пудрой, и вода в вазе помутнела. Я смотрел, как она умирает, и не торопился её выбрасывать, потому что вместе с ней уходило что-то моё: прежняя жизнь тоже вяла на глазах, и возвращаться в неё было так же невозможно, как заставить увядший цветок снова свернуться в бутон.
Когда упал последний лепесток, я собрал остатки в ладонь — сухие, невесомые, пахнущие теперь одной пылью — и долго стоял с ними у окна. Это были похороны целой жизни: утренний кофе, в чашку которого я смотрел, как в окно, и ожидание шагов на лестнице. На эти похороны никто не придёт и никто не заплачет, да и плакать было бы не о чем — я хоронил пустоту, которую столько лет терпел. Лепестки я ссыпал в ведро и вымыл руки, и мне показалось, что вместе с пылью с ладоней уходит последняя дорога назад.
На месте прежней жизни теперь была она. Я понял это без удивления, как понимают то, что знали всегда: у меня появилась Госпожа — Госпожа Одиночество, Энола, — и служить ей мне предстоит до конца, и я, кажется, уже согласился.
Пустую вазу я оставил на подоконнике.
В комнате пахло иланг-илангом, и Энола сидела на краю кровати в той самой позе, в какой появилась в первую ночь, — одна нога согнута, другая чуть вытянута, тёмные волосы закрывают часть лица. Я лёг, и она сказала тихо, как тогда:
— Спи. Я рядом.
И я заснул так, как засыпают дома, зная, что завтра утром она будет там же, и послезавтра тоже, и всегда, до конца моих дней.


Рецензии
Да...герой обрёк, наказал себя одиночеством. Пережил все стадии развития и формирования устойчивого желания находится с жизнью один на один в полном одиночестве. Впечатляет, что одиночество героя имеет оглушительный аромат, который ему идёт, и женский характер. Что послужило прологом для столь драматического события, можно только предполагать. Внутренний мир героя наглухо закрыт для читателя. Погрузившись в одиночество, герой с маниакальным упорством беседует с собственно устроенным сиротством. Добровольно и спокойно закрыл дверь в мир людей.

Нравственно-психологический рассказ вызывает переживания, окрашенные чувством чего-то необратимо утраченного. Наблюдать крушение надежд, мечты, выматывающей нравственной перестройки, и наблюдать обречение себя на одиночество всегда сопряжены с желанием взглянуть и на себя со стороны, примерить все испытанные героем чувства и эмоции внутренней душевной борьбы.

Дмитрий, здравствуйте!

Рассказ призывает прикоснуться к обнажённой душе героя. Художественное произведение для любителей психологии и социальной философии.

Творческих успехов, Дмитрий!

с уважением,



Эрна Неизвестная   22.10.2026 18:30   •   Заявить о нарушении
Герой находит покой. Принимает свою судьбу. Может в этом и есть жизнь. Мы порой просто выгораем, в мире страстей.

Дмитрий Попов Старший   22.10.2026 19:08   Заявить о нарушении