1. Павел Суровой Красная река

Книга первая. Кровавый восход над Россией

Глава первая. Восточный ветер

Историческое отступление

Начало двадцатого века выдалось для Российской империи временем тяжелым и тревожным. На Дальнем Востоке, где империя пыталась размахнуться во всю ширь, завязался тугой и кровавый узел. Русско-японская война 1904–1905 годов грянула как гром среди ясного неба - схватка двух хищников за контроль над Маньчжурией, Кореей и за влияние на всем Тихоокеанском побережье, закончившаяся для Петербурга горьким и позорным поражением.
А ведь всё начиналось с амбициозных планов и великих строек. Россия тянула свои стальные артерии - Китайско-Восточную железную дорогу, забирала в аренду стратегический Ляодунский полуостров с неприступным, казалось бы, Порт-Артуром, укрепляя свои позиции там, где пахло большими деньгами и геополитикой. Но Япония, за спиной которой стояла британская корона с ее англо-японским союзом тысяча девятьсот второго года, вовсе не собиралась терпеть русских на своих исторических подступах. Токио жаждал вытеснить Петербург из Северо-Восточного Китая и установить свою единоличную гегемонию.
И вот грянула буря. Без лишних слов, без объявления войны, холодной февральской ночью тысяча девятьсот четвертого года японские миноносцы ударили по русской эскадре на внешнем рейде Порт-Артура. А следом в далеком корейском Чемульпо приняли свой неравный, легендарный бой крейсер «Варяг» и канонерка «Кореец», предпочёвшие гибель позору сдачи. Началась страшная, затяжная кампания. Месяцами длилась осада Порт-Артура - этой ключевой морской бастионной точки, истекающей кровью под вражескими снарядами. Сухопутные армии месили грязь Маньчжурии под Ляояном и на реке Шахэ, где ни одна из сторон не могла вырвать победу, перемалывая в мясорубке тысячи солдатских судеб.
А дальше наступил роковой, переломный тысяча девятьсот пятый год. Зеркалом полного истощения сил стала грандиозная Мукденская мясорубка - тяжелейшее сражение февраля-марта, после которого русская армия покатилась назад, измотанная и деморализованная. А в мае того же года разыгралась и вовсе невиданная морская катастрофа: в волнах Цусимского пролива японский флот в пух и прах разнес вторую Тихоокеанскую эскадру, пришедшую через половину света с далекой Балтики, чтобы найти здесь свое дно.
Итог подвел Портсмутский мирный договор, подписанный при активном посредничестве американцев в августе пятого года. Россия уступала дерзкому соседу южную часть Сахалина, права на Порт-Артур и Южно-Маньчжурскую дорогу. Но страшнее внешнего поражения оказалось внутреннее эхо: унизительная война стала детонатором, взорвавшим империю изнутри, пробудив Первую русскую революцию тысяча девятьсот пятого — седьмого годов. Грядовая полоса испытаний уже подступала к порогу каждого дома.
Далеко на востоке, где империя упиралась своими туманными берегами в Тихоокеанский простор, лежала земля, которую переселенцы с горькой ностальгией и надеждой называли Зеленым Клином. Здесь, посреди непривычной, дикой природы, затерялось глухое дальневосточное село, где жизнь текла по своим, особым законам.
А появились они здесь не от хорошей жизни. Возьми историю любого двора в этом селе — и везде услышишь одну и ту же боль. Всё началось еще тогда, в тысяча восемьсот шестьдесят первом году, когда прогремела великая крестьянская реформа. Крепостное право отменили, мужиков официально освободили от барской кабалы, и они перестали быть собственностью помещиков. Вот только отмена рабства вовсе не означала сытости. Земли крестьянам дали в обрез — с гулькин нос, столько, что прокормить огромные семьи на клочке выжженной или каменистой почвы не было никакой возможности. Земельный голод заставил людей сорваться с нажитых веками мест.
И покатилась волна великого переселения. Кто-то подался за океан, в далекую, манящую огнями Америку искать счастья на чужих заводах, кто-то ушел в суровую, бездонную Сибирь, а самые отчаянные добрались до самого края света — сюда, на Дальний Восток, где за казачьими станицами и сопками расстилались дикие, свободные, но такие чужие просторы Зеленого Клина. Привезли с собой сюда украинские песни, говор, привычки, выцветшие от времени иконки и ту самую неизбывную тоску по настоящей земле, которой им так и не додала щедрая царская воля.

Часть первая. Эпизод первый

Вокруг села стояла первозданная, глухая тайга - суровая, молчаливая и доисторическая. Вековые кедры и гигантские пихты вздымались к серому небу подпорками тяжелых туч, переплетая свои мохнатые кроны так плотно, что под ними даже в полдень царил густой, сизый полумрак, пропахший прелой хвоей, смолой и вечным холодком сырой земли. Здесь, среди непроходимых зарослей дикого папоротника и завалов валежника, временами пролегал путь таежного зверя, а человек чувствовал себя лишь случайным гостем, забредшим в эти владения по воле злой или доброй судьбы. Но стоило преодолеть полосу тайги, как перед глазами открывалась картина, словно перенесенная сюда неведомым ветром из совсем другого, далекого мира.
Среди сопок и увядающих папоротников раскинулось село - крепкое, добротное, насчитывающее добрую сотню с половиной дворов. И это было удивительное зрелище для здешних диких мест: улицы и переулки были застроены аккуратными, словно игрушечными, побеленными хатами в чистом украинском стиле. Поздняя осень красила окружающий пейзаж в охру и багрянец, а хаты белели свежим меловым нарядом, резко и живо выделяясь на фоне суровой дальневосточной осени.
Постройки делились по достатку, но в каждой чувствовался хозяйский глаз и неизбывная крестьянская тяга к порядку. Те, что побогаче, были рублены из крепкого дальневосточного кругляка — с широкими завалинками, резными наличниками на окнах и высокими крышами, крытыми добротным тесом. Хаты победнее — глинобитные, под соломенными крышами, прижавшиеся к земле, словно уставшие путники, но тоже любовно выбеленные известью снаружи и изнутри. Возле каждого подворья — плетеные тыны, аккуратно уложенные поленницы дров, глиняные горшки, надетые на колья для просушки, и неизбывная чистота, которую женщины поддерживали здесь с какой-то фанатичной упертостью, словно пытаясь отвоевать у дикой тайги право на собственный порядок.
Здесь пахло не только сыростью и хвойным дымом, но и сухим укропом, прелой соломой, квашеной капустой и тем особым, ни с чем не сравнимым уютом, который привозят с собой люди, потерявшие родину, но сумевшие пустить корни заново в эту каменистую, чужую, но ставшую теперь своей землю.
И эта чистота, и этот упорный крестьянский порядок выглядели особенно пронзительно, если вспомнить, каким страшным ветром выдуло отцов и дедов нынешних хозяев из их родных полтавских, черниговских или киевских черноземов.
А погнала их сюда нужда - беспросветная, липкая и злая. Всё началось еще с той самой реформы тысяча восемьсот шестьдесят первого года, когда царским манифестом крестьян вроде бы и освободили от крепостного ярма, да только обобрали до нитки. Земли дали в обрез — ровно столько, чтобы с голоду сразу не околеть, а налоги, выкупные платежи и повинности навалили на крестьянский горб непосильной ношей. Прошло несколько десятилетий, и ситуация стала критической. Семейства росли, сыновей женили, а делить крошечные надежды уже было некуда — земля превратилась в пыль от бесконечных переделов. Начался тот самый жестокий земельный голод, когда на один двор приходилось столько ртов, что детям впору было корой древесной питаться.
Но голод земельный дополнялся голодом бесправным. Жизнь в деревне давно уже превратилась в каторгу под непрерывным надзором. Произвол местной полиции и околоточных стражников не знал границ — за любое слово правды, за малейшую попытку взбунтоваться против сельского мироеда или недоимку мужика могли положить под розги прямо на глазах у станичного схода. Урядник чувствовал себя в селе царем и богом: хочешь — штрафуй за потраву, хочешь — забирай последнюю корову в уплату податей, а вздумаешь перечить — мигом улетишь в каталажку по подозрению в «бунтовщичестве».
И тогда люди поняли: терпеть больше нельзя. Либо сгнить в кабале у местных  помещичьих недоимок, либо сняться с насиженных мест всем миром. Вот и сорвались они со своих родных хат, погрузили немудрящий скарб, детей и потухшую надежду в деревянные телеги, да подались за тысячи верст — кто в Сибирь, а кто и дальше, за сопки и тайгу, на этот самый Зеленый Клин, где земля казалась бескрайней, а царская полиция - чуточку дальше.
                ***
Жизнь на новом месте шла своим чередом — рождались дети, справлялись первые тяжелые годы обустройства, и в одной из таких свежепобеленных хат родился я- Иван Коваль. Было это в тысяча восемьсот девяностомо четвёртом году, ровно тогда, когда семья только-только закрепилась на земле Зеленого Клина, едва успев срубить стены и поставить крышу над головой. Мальчишка рос крепким, смышленым и на удивление упрямым, впитывая с молоком матери и говор предков, и суровый дух новой дальневосточной родины.
Когда грянула Русско-японская война, мне исполнилось всего десять лет. Возраст, когда мир вокруг начинает казаться огромным, тревожным и удивительно интересным. В те дни привычный уклад села всколыхнулся. Война постучалась в каждый двор, но отца семейства на фронт не забрали - спасло то самое богатство, которое в мирное время казалось тяжелым бременем: в семье Ковалей подрастало семеро детей. Старшим был Петр, уже надежная опора и первый помощник отцу в поле и на лесозаготовках, а я шел шестым, путаясь под ногами у старших и с детским любопытством наблюдая за тем, как меняется жизнь вокруг.
Многим соседям повезло меньше. Семьи помельче, где мужские руки не были так критично привязаны к бесконечной пахоте и многочисленным ртам, проводили кормильцев на войну. Мужиков покрепче забрали в пехоту и артиллерию, а тех, кто отличался особой статью, пониже ростом, да половчее, царские рекрутские начальники определили прямиком во флот - служить матросами на броненосцах и миноносцах, отправляя на Дальневосточный театр военных действий. Проводы были долгими, с бабьим плачем, горькой горилкою и неизбывной тоской, повисшей над селом тяжелой тучей.
Но бросить оставшихся сиротами при живых мужьях солдатках и их ребятишек здесь было не принято. Село живо откликнулось на общую беду. Оставшиеся крепкие мужики, старики, которых не тронул призыв, и женщины взяли над солдатскими семьями негласное, но строгое шефство. Общими силами пахали огороды солдаткам, чьи мужья ушли проливать кровь за Порт-Артур, чинили крыши, заготавливали дрова на зиму, делились последним куском хлеба и мешком картошки. Ни одна вдова или солдатская жена не осталась со своей бедой один на один - крестьянская солидарность в этом далеком от больших столиц краю работала безотказно, согревая души в те тревожные и смутные годы.
 
 Я рос не по годам смышленым, но было в нем одно качество, которое сильно отличало его от других деревенских мальчишек, целыми днями гонявших палками мяч по улице. Меня неудержимо тянуло к грамоте и ко всякой тайне. Книг в селе почти не водилось - разве что потрепанный часослов у местного попа, да пара старых газет, пришедших с почтой из Владивостока. Но судьба словно сама решила направить меня, забросив в глухую тайгу, всего в нескольких верстах от села, старого отшельника.
Звали его Янэк Забродский. Когда-то, еще в далёком тысяча восемьсот шестьдесят третьем году, он поднимал шляхтичей и крестьян в польском восстании против царского самодержавца, за что и поплатился каторгой, а после - вечным поселением на дальневосточных задворках империи. Седой, как лунь, с обветренным до черноты лицом и пронзительными голубыми глазами под густыми кустистыми бровями, Янэк жил на заимке бобылем, промышляя охотой, да резьбой по дереву.
Их первая встреча случилась посреди тайги, когда десятилетний я, заигравшись, заблудился в папоротниках и уже начал всхлипывать от страха, ожидая встретить волка или медведя. Вместо зверя из кустов вышел старый поляк с ружьем за плечами.
— Ты чьих будешь, хлоп? — спросил он неожиданно мягко, с легким, непривычным для здешних мест певучим акцентом. — Чому плачешь? Мужики Ковали тебе кто?
- Я… я Иван,Ковалёв, батины мы, с Нижнего конца, - шмыгнул носом я, глядя снизу вверх на сурового бородатого деда.  Заблукал я… А ты пан каторжный? Про тебя бабка сказывала.
Янэк тихо усмехнулся в бороду, опустился на корточки и протянул мальчику сухарь.
- Каторжный, каторжный… Было дело, сынку, да всё мохом поросло. А ну-ка, Иванко, скажи мне: буквы знаешь? Читать умеешь?
- Батько трохи учил по часослову, да буков мало знаю, путаюся… — смущенно признался я, вцепляясь зубами в сухарь.
Старый поляк пристально посмотрел на него своими светлыми, проницательными глазами, словно взвешивая что-то на невидимых весах.
- Хочешь научиться по-настоящему? И по-польски, и по-русски, и так, чтобы книги понимать, и карты читать, и следы лесные? Приходи на заимку. У меня книг старых хватает, сгинут без толку в сырости. Научу, коли охота есть.
Я замер от счастья. С того дня лесная заимка стала меня вторым домом.
Но, когда я с восторгом рассказал обо всем отцу, он поначалу помрачнел и крепко призадумался. Вечером, сидя за столом при лучине, отец строго переспросил:
- Говоришь, поляк? Ссыльный за бунт против царя-батюшки? Опасно это, сынку. Мало ли за что его сослали. Народец они гордый, упрямый, царевой власти не боятся. Как бы беды какой не вышло от такого научения…
- Батько, он добрый! Он мне букварь старый подарил и латынь обещал показать! И про тайгу знает такое, чего наши мужики не ведают, — умоляюще заглянул в глаза отцу я.
Отец долго молчал, взвешивая в голове все за и против. Времена стояли тревожные, власть околоточных была крепка, а связываться с политическими ссыльными крестьяне старались избегать. Но, глядя на горящие глаза сына, на его жадное стремление к знаниям, отец тяжело вздохнул, махнул рукой и сказал:
- Ладно. Ходи к нему, раз душа горит. Только язык держи за зубами, никому в селе про его науки не трепли. И уши держи востро-  кто его знает, чему еще научит старый крамольник.
И я зажил на два мира. Жадно, как иссушенная земля влагу, поглощал любые знания, до которых мог дотянуться. Янэк учил мен не просто читать и писать, а думать над каждой строчкой, понимать скрытый смысл слов. А впридачу к книгам старый охотник передал мальчишке всю свою мудрость: учил читать тайгу,как раскрытую книгу, выслеживать зверя по едва заметным заломам ветвей, понимать по запаху дыма и шороху листьев, где пройдет косуля, а где затаился медведь-шатун. Для двенадцаилетнего пацана это была не просто учеба - это было настоящее посвящение в большую, сложную и полную опасностей жизнь.
Годы шли, и я подрастал, вытягиваясь в струнку на сибирских хлебах, да таежном воздухе. К двенадцати годам  уже читал так бегло и уверенно, что заменял деревенским грамотеям любую газету. Старые потрепанные книги с заимки пана Янека открыли для меня целый неизведанный мир, полный удивительных странствий, опасностей и благородных поступков. Я взахлеб глотал приключенческие романы, с замиранием сердца переживая за героев Джека Лондона среди ледяных просторов Юкона и путешествуя по неизведанным уголкам планеты на страницах книг Жюля Верна. Добрался даже до исторических трудов Валишевского - про всякие царские тайны и смутные времена, хотя многое в них пока еще не укладывалось в юношеской голове, вызывая больше вопросов, чем ответов.
Параллельно с книгами шла языковая наука. Пан Янек, заметив мою понятливость  , в какой-то день переломил себя и стал разговаривать со мной исключительно по-польски. Поначалу я путался, спотыкался на незнакомых словах и мягких шипящих согласных, но упрямство и ежедневная практика сделали свое дело - через пару лет я уже свободно понимал и говорил на языке старого повстанца, находя в этом особую, тайную прелесть.
Только вот в родном селе на эти увлечения смотрели косо. Мужики за кружкой кваса или на завалинке только посмеивались над странным пареньком, который вместо того, чтобы с ватагой пацанов гонять птиц по огородам, сидит с толстой книгой или пропадает на заимке у старого поляка. А когда кто-то из сельских услышал, как я с панским акцентом щегольнул заумным словечком, за мной быстро привязалось обидное, но в то же время завистливое прозвище — «ясновельможный».
Я на насмешки не обижался, только гордо вздергивал нос, уходя в свою любимую тайгу, где в тишине вековых кедров оживали герои Жюля Верна и звучала певучая шляхетская речь пана Янека.

  Эхо Дальнего Востока

Пока я постигал науки на таежной заимке и привыкал к насмешкам деревенских ребят, над всей Россией нависла тяжелая, свинцовая туча. Русско-японская война, о которой мальчишка сначала слышал лишь обрывки разговоров из взрослых споров у колодца, завершилась. И завершилась так, что по всей огромной империи зазвенело горькое, стыдное эхо.
То, о чем шептались в уездных управах и открыто писали столичные газеты, было сродни национальному позору. Великая империя, способная содрогнуть Европу миллионными армиями, оказалась повержена на дальневосточных сопках дерзким, стремительно набравшим силу соседом. Впервые за долгие десятилетия русское оружие покрылось не славой побед, а горькой пылью поражений.
Цена этого геополитического амбициозного скачка оказалась страшной. Маньчжурские поля и ледяные воды Цусимы были щедро усеяны костями русских солдат и матросов. Сотни тысяч убитых, искалеченных, сгинувших в неприятельском плену. А в сибирские села и деревни потянулись они - живые свидетели крушения имперской гордости. Безногие, безрукие, с потухшими глазами калеки возвращались в свои родные хаты, неся на себе печать пережитого ужаса. Для крестьянских семей искалеченный кормилец становился тяжелым крестом, а для самой России — немым укором тем, кто затевал эту далекую и ненужную простому народу войну.
Я, повзрослевший и уже по-иному смотривший на мир своими книжными, просвещенными глазами, всё острее чувствовал эту общую тревогу. Воздух вокруг словно наэлектризовался. Старый пан Янек, покачивая седой головой, только приговаривал за чашкой чая:
- Сынку, империи рушатся не от ударов извне. Они гниют изнутри, когда цари забывают о своем народе, а народ перестает верить царям.
Эти слова падали в мою молодую голову подростка тяжелыми зернами. Война закончилась, но её грозное эхо уже катилось по стране, предвещая куда более страшные и кровавые бури.
 
Барсучий жир и таежная наука

Годы шли, и детство незаметно уступало место юности. Я уже не бегал мальчишкой по деревенским улицам - работы по хозяйству прибавилось, да и книги пана Янека требовали зрелого ума. Но в наш дом пришла беда, перед которой оказались бессильны и сельский фельдшер, и батюшкины молитвы.
Отец, крепкий от природы мужик , начал сдавать. Сперва появился сухой, надсадный кашель, от которого тряслись стены нашей горницы. По ночам он стал тяжело, со свистом задыхаться, хватаясь руками за грудь, будто пытался вырвать из себя засевший внутри колючий ком. На глазах таял, осунулся, превращаясь в тень прежнего работника. Земля уходила из-под ног — без отца хозяйство шло прахом.
Я кинулся к заимке, бледный и перепуганный. Пан Янек, выслушав мои сбивчивые жалобы, помрачнел, сдвинул седые брови и вынес суровый приговор:
- Это чахотка, сынку. Проклятая гостья сырых бараков и бедных изб. Если не переломим хворобу в самом начале , сгорит твой батька дотла, и никакой доктор из уезда не поможет.
И старый поляк поднялся со скамьи, снимая со стены старое ружье.
Мы ушли в тайгу на три дня. Пан Янек учил меня не книжной, а самой что ни на есть суровой лесной науке - выслеживать барсуков на глубоких норах. Дело это было муторное, требующее терпения и холодного расчета. Мы часами сидели в засаде под моросящим осенним дождем, пока я не научился чувствовать зверя по едва уловимому запаху прелой земли и шороху сучьев. С помощью пана Янека мы добыли двух крупных барсуков - жирных, заплывших перед зимней спячкой.
Вернувшись на заимку, пан Янек колдовал над котелком, вытопливая целебный барсучий жир, добавляя туда какие-то свои тайные травы, привезенные еще из далекой Польши или перенятые у местных тунгусов.
Вернувшись домой, я начал неукоснительно поить отца этим горьким, пахучим лекарством, укутывая его в теплые шкуры. Поначалу Дмитро отмахивался, кашлял кровью и слабел на глазах, но тайга не сдает тех, за кого берется по-настоящему. Медленно, капля за каплей, жир начал вытаскивать отца из могилы. К исходу зимы приступы удушья отступили, кашель смягчился, а к весне отец словно заново родился.
Он окреп, расправил плечи и снова стал прежним Дмитром - кряжистым, сбитым из крепкого сибирского дуба, здоровым мужиком, способным одной рукой ворочать тяжелые бревна.
А по всему Зеленому Клину, меж тем пошла добрая слава о пане ссыльном. К заимке Янека Забродского стали тайком тянуться люди со всех окрестных сел , не только украинцы-переселенцы, но и русские мужики, потерявшие надежду на местных лекарей. Шли за советом, за травами, за исцелением. Старый поляк никому не отказывал, возвращая людям веру в жизнь, а мне открывая новую истину: человек человеку - не волк, пока в его сердце живет милосердие и тайное знание.

 Дочка факторщика и тайные рисунки

Хозяйство наше, слава богу, прахом не шло. Пока отец боролся с хворобой, подрастали старшие братья - крепкие, работящие парни, которые уже стали надежной опорой и отцу, и всей семье. Земля не любила ленивых, а мы лениться не привыкли.
Мне же шел уже семнадцатый год. Пан Янек заметно постарел, лицо его покрылось сетью глубоких морщин, но глаза по-прежнему горели ясным, молодым огнем, и держался он молодцом - прямая спина старого шляхтича не сгибалась ни под тяжестью лет, ни под грузом каторжного прошлого. Я по-прежнему бегал к нему на заимку, но теперь в голове моей бродили не только книжные премудрости Жюля Верна и латинские корни, но и кое-что погорячее.
Я влюбился.
Звали ее Оксана Мельник. Отец ее, Афанасий Мельник, держал в селе единственную факторию - лавку, где можно было купить всё: от ситца и керосина до плугов, хомутов и заморских консервов. Мужик он был зажиточный, но тяжелый - заносчивый, прижимистый и вредный до зубовного скрежета. На простых крестьян смотрел свысока, словно на должников, и гордился своим капиталом, нажитым на тугой мошне переселенцев.
Сама же Оксана совсем не походила на своего сварливого отца. Милая, добрая, застенчивая и приветливая девушка, она словно случайно заблудилась среди этого торгового прагматизма. Мы часто сталкивались возле лавки или на сельской околице, и вскоре наши случайные взгляды переросли в робкие разговоры.
К моему великому удивлению, Оксана тоже зачитывалась книжками, тайком утаскивая из отцовских сундуков приключенческие романы. А еще она удивительно рисовала. Стоило ей взять в руки простой карандаш или уголек, как на бумаге оживал весь наш суровый край. В ее альбомах жили удивительные вещи: и величественные таежные сопки, тонущие в сизой дымке, и хитрые морды лесных зверей, пойманные точным штрихом, и забавные портреты односельчан - с их морщинами, лукавым прищуром и неизменными трубками в зубах.
Глядя на ее рисунки, я понимал, что пропал окончательно. И никакая вредность ее отца-факторщика не могла помешать моим вечерним побегам к околице, где нас ждали тихие разговоры под шорох дальневосточного ветра.


Рецензии