2. Павел Суровой Красная река

Вечер у околицы и первое прикосновение

В те осенние вечера мир вокруг нас словно сужался до размеров небольшой тропинки за околицей, где пахло горькой полынью, прелой листвой и дымом от дальних крестьянских печей. Солнце уже давно скатывалось за сопки, оставляя на небе багровые полосы, а мы всё сидели на старом поваленном бревне, забывая обо всем на свете.
— Ты знаешь, Иванко, — тихо произнесла Оксана, опуская на колени альбом с рисунками и кусок мягкого уголька. — Отец опять шумел сегодня. Говорил, что я зачитываюсь всякой чепухой и что пора мне сыскаться пару где-нибудь в городе, у купцов побогаче. А мне от этого города тошно. Мне бы здесь... среди тайги, где простор настоящий.
Она вздохнула, и в темноте её глаза блеснули так пронзительно, что у меня внутри всё перевернулось. Я поёжился - не от холодного ветерка, подувшего с гор, а от жгучей смеси жалости и какой-то дикой, небывалой силы, поднявшейся в груди.
- Не слухай его, Оксана, - ответил я, стараясь говорить твердо, но чувствуя, как голос чуть срывается. - Какой из меня купец? Я книжный червь, панский ученик, как бары из села говорят. Но я землю свою знаю и тебя... тебя никому не отдам. Пусть хоть сам исправник приедет сватов засылать.
Она улыбнулась  чуть заметно, краешком губ, и в этой улыбке было столько доверия, что у меня перехватило дыхание.
- Знаю, Иванко, - шепнула она. - Только отец упертый, как старый бык. Ему мошна дороже человеческого сердца. Ему бы прибыль считать, а не картины наши разглядывать.
И с этими словами она протянула мне листок бумаги. При тусклом свете высыпавших на небе звезд я разглядел свежий рисунок: на нем был изображен я , в старой куртке, с книгой под мышкой, стоящий на фоне темной стены тайги. И в глазах нарисованного меня читалось такое упорство и такая нежность, что у меня защемило сердце.
Наши пальцы случайно соприкоснулись над листком.
Это было первое робкое, почти невесомое прикосновение. Оно обожгло меня сильнее любого таежного костра. Я не отдернул руку. Напротив, чуть сдвинув пальцы, я перехватил её ладонь - холодную, тонкую, испачканную в угольной крошке. Оксана не отстранилась. Она лишь доверчиво прижалась плечом к моему рукаву, и мы сидели так долго, слушая, как шумит в вышине вековая тайга, словно благословляя наш первый тихий союз.
В тот вечер я понял окончательно: это чувство - не просто юношеская блажь, каких много у хлопцев на селе. Оно вошло в меня накрепко, пустило корни глубоко в душу, готовое протянуться через все испытания, бури и годы, что уготовила нам наша непредсказуемая, своенравная эпоха.

 Ночной разговор на завалинке и зов Владивостока

Когда в горнице стихло дыхание уставшего за день Янека, мы с артельщиком Климовым,приехавшим к Янеку в гости, вышли на улицу. Ночная тайга дышала холодом и сыростью. Мы присели на низкую завалинку - «прысьпу», подставив спины еще хранящим дневное тепло бревенчатым стенам избы. Артельщик закурил самокрутку, и огонек на секунду выхватил из темноты его жесткое, изборожденное шрамами лицо.
Я молчал, перебирая в памяти его дневные слова про какого-то Ленина и скорый конец царя. Для меня, парня, выросшего на книгах пана Янека и тихих закатах над сибирским озером, всё это казалось заоблачным, книжным и страшным одновременно.
- Не догоняешь ты, Иванко, о чем я днем толковал, да? — нарушил тишину Климов, выпуская горький сизый дым в ночное небо.
- Тяжело мне, Прохор, понять, - честно признался я, обхватив руками колени.- Царь - он же помазанник Божий. Как же против него? Да и партия эта... Разве можно вот так взять и всё разрушить? Что взамен-то будет? Опять смута и кровь?
Климов вздохнул, положил тяжелую, мозолистую руку мне на плечо.
- Эх, Иванко... Ты книги-то умные читаешь, а жизни трудовой еще не нюхал. Большевики ведь не просто так бунтуют. Они за простого человека стоят, за работягу, с которого шкуру драли веками. Понимаешь, земля  крестьянам должна принадлежать, а заводы = тем, кто у станка горбатится, а не толстосумам вроде твоего соседа Мельника! Хватит с нас господ, которые наживаются на чужом поте. Власть должна в руки народа перейти, в Советы рабочие и крестьянские. Вот в чем смысл-то простой и честный.
Я слушал его, и слова эти, поначалу чужие и колючие, падали в душу тяжелыми зернами. Вспомнился мне и отец, чуть не сгинувший от чахотки в сырой избе, и нищета сибирских сел, и заносчивая морда факторщика Мельника, смотревшего на людей, как на скот. Внутри что-то шевельнулось - глухое, протестующее против несправедливости этого мира.
Климов, заметив, что я задумался, подался ближе и тихонько, но веско предложил:
- Слушай, парень, бумажным знаниям  твоим и языкам цены нет, я это вижу. Бросай ты эту глушь, пока молодой. Приезжай во Владивосток. Там сейчас кипит такое, о чем в газетах не пишут. Там наше подполье работает, газеты печатаем, рабочими людьми занимаемся. Я тебе и работу подыщу - у меня свой человек в железнодорожном депо есть. Там и грамотные люди нужны, и те, кто за правду стоять готов. Подумай.
Владивосток... Далекий, манивший океанским ветром и запахом дальних странствий город портовых грузчиков, матросов и тайных кружков. Там, на краю земли, решалось то, о чем шепталась вся Россия.
Я сидел на холодной завалинке, глядя на мерцающие сквозь ветки звезды, и чувствовал: детство мое кончилось окончательно. Впереди лежал выбор, от которого зависела не только моя судьба, но и всё то, что я чувствовал к Оксане, и вся моя будущая дорога.
 Мудрость старого поляка и предостережение о русской смуте
Утром, едва заутреннее солнце осветило макушки тайги, мы сидели с паном Янеком за тем же столом. Старый шляхтич медленно помешивал ложечкой густой чай, а на лице его лежала тень ночных дум. Он уже знал, о чем вчера шептался с ним на завалинке гость с Лены.
- Слышал я, Иванко, о чем тебя Прохор баламутит, - начал Янек, не поднимая глаз. - Во Владивосток зовет? В рабочее подполье? Депо, газеты, светлое будущее... Звучит красиво, парень. Только ты послушай старого дурня, который уже отсидел свои и за чужие утопии. Революция - это ведь не просто парады под красными флагами и справедливые лозунги. Революция, Иванко, - это всегда смертельная опасность. А в России - тем более.
Он тяжело вздохнул, отставил кружку и посмотрел на меня своими выцветшими, но пронзительными глазами.
- Здесь же совсем другая почва. Тут царят дикие, темные азиатские страсти, накопленные веками бесправия и терпежа. Кровь-то у здешнего народа помесная, густая, тяжелая. Всё намешано: и гордая славянская тоска, и татарская степная свирепость, и жесткая московитская державность. Вспомни историю, почитай книжки, что я тебе давал. Опыт Великой Французской революции что говорит? Даже утонченные французы, с их философами и культурой, ослепленные жаждой крови и мести, устроили такую «гильотину», что содрогнулся весь мир. А если этот бунт вспыхнет здесь, на русской почве, с ее размахом, да с этой азиатщиной - здесь будет не просто революция, здесь будет настоящая кровавая вакханалия, где брат пойдет на брата, а сын на отца, и пощады не будет никому.
Я молчал, чувствуя, как холодеет внутри. Каждое слово старого поляка падало на душу тяжелым камнем, ломая вчерашний хмельной восторг от речей Климова.
- И еще одно запомни, мальчик мой, - тихо добавил Янек, положив сухую морщинистую руку поверх моей ладони. - Революции делают романтики, фанатики, верящие в слепую справедливость, а к власти на их плечах всегда приходят другие. Их не назовешь кристально чистыми людьми. Пройдохи, циники и те, кто привык ловить рыбу в мутной воде и чужой крови. Задумайся над этим, Иванко, прежде чем менять тихую тайгу и свою первую любовь на вокзальную суету и подпольные заговоры.
Я сидел ошеломленный. Слова артельщика звали вперед, в бурю, а предостережения пана Янека держали за плечи, предупреждая о пропасти. И между этими двумя мирами стоял я - семнадцатилетний парень, у которого в кармане лежал угольный рисунок Оксаны, а в голове шумел этот огромный, непостижимый мир.

 Горький выбор, чужой паспорт и заветный Владивосток

 После утреннего разговора с паном Янеком у меня в голове стоял такой гул, будто в тайге палили из пушек. Предостережения старого поляка о «кровавой вакханалии» и циниках-революционерах звучали веско, но жизнь подкинула свой аргумент, куда более близкий и жгучий, чем все французские революции вместе взятые.
Вечером я снова столкнулся с Прохором Климовым. Артельщик сидел на крыльце, чинил потрепанный сапог. Я подошел к нему сам, чувствуя, как внутри всё обжигает от безысходности.
- Слушай, Прохор... - начал я, сглатывая ком в горле. - Отец Оксаны надумал выдать ее замуж. За какого-то борова толстосумного из Имани. По расчету, против ее воли. Она ревёт целыми днями, а батя ее слушать ничего не хочет - деньги застили глаза.
Климов поднял голову, посмотрел на меня своим цепким, прожженным каторгой взглядом и сплюнул в траву.
- Вот тебе и барская «забота» о семье, - хмыкнул он. — Ну, что, Иванко, будешь сопли на кулак наматывать, да смотреть, как девку в кабалу отдают, или мужиком станешь?
- А что я сделаю? - горько бросил я. - У меня ни кола ни двора. Куда я ее привезу? В шалаш?
Артельщик отложил сапог, встал и положил тяжелую руку мне на плечо.
- В шалаш - дураков нет. Увози ее во Владивосток. Там порт, там людей столько проходит - затеряемся так, что никакой отец с жандармами не сыщет. На первое время я укрытие организую. И паспорт ей новый справим через надежных людей , дело плевое для тех, кто под землей ходит. Созрел для дороги? Время-то нынче такое, что завтра может быть уже поздно.
Слова артельщика ударили в самую точку. Я думал об этом всю ночь, а на следующий день подкараулил Оксану у старой мельницы, за окраиной села.
Она пришла заплаканная, бледная, теребя в руках край вышитого платка. Я выложил ей всё прямо: про предложение Климова, про Владивосток, про фальшивый паспорт и про то, что ждать больше нельзя - отец ее уже сватает и скоро сыграют эту проклятую свадьбу.
Оксану затрясло. Она испуганно отшатнулась, прижав ладони к груди:
- Ой, Иванко... Страшно-то как! В такой дальний путь... А отец? Он же узнает, проклянет меня на веки вечные! Как я без родительского благословения жить-то буду? Грех это...
- Какой грех, Оксана?! - горячо перебил я, хватая ее за холодные пальцы и заглядывая в испуганные глаза. - Грех — это когда живую душу за деньги продают сластолюбцу какому-то! Ты послушай меня. Мне скоро восемнадцать, тебе - семнадцать с хвостиком. Мы уже взрослые люди! Приедем во Владивосток, устроимся там. Никто нас не неволит. Обвенчаемся в церкви, по-человечески, а не по указке батиной мошны. Нас ждет прекрасная, новая жизнь, где мы сами себе хозяева!
Она смотрела на меня долго, страх в ее глазах боролся с отчаянной надеждой. Грудь ее тяжело вздымалась под легким ситцевым платьем. Наконец, она судорожно выдохнула, сжала мои ладони в ответ и тихо прошептала:
- Ладно, Иванко... Едем. Всё лучше, чем петля на шее у этого купца.
В тот момент земля под нашими ногами словно качнулась. Мы оба еще не знали, какую огромную цену придется заплатить за этот побег, когда по всей России загремят пушки Гражданской войны. Но отступать было уже некуда.


Рецензии