Пустоцвет
Севером владела поздняя осень. Солёный ветер дул с моря день и ночь, гнул деревья, укладывал на землю обесцвеченную холодом траву, гнал зверя вглубь тайги. Приземистые избы скита стояли, съёжившись, будто присев под напором непогоды. Снежная крупа, больше похожая на соль, секла лица староверов, смиренно глядевших в свинцовое небо. Темнело рано, жизнь на полгода превращалась в сумерки.
Север – бескрайнее царство холода, где люди не боялись бесов, ибо даже слуги нечистого не забирались так далеко, оставляя людей своей судьбе. И люди скрепляли сердца, перепоясывались перед долгой зимой, готовились к испытанию морозом и мраком. Они смотрели строго. Молились истово. В жилах у них текла не тёплая кровь, а солёная морская вода. И глаза были как лёд. Двуперстие и несгибаемое «верую» провозглашали староверы над страхом смерти. Так жили они, так умирали, так рождались вновь. В скиту на краю земли, у студёного моря, под низким небом, которое не обещало ни тепла, ни прощения.
Старик иконописец Феофан сидел на пне на краю деревни, там, где начиналась глухая тайга. Он был сух, как жердь, и почти совсем слеп. Много лет назад его расстригли и изгнали из монастыря в центральной Руси за старую веру. Он ушёл на Север, к Белому морю, и здесь, в этом скиту, писал иконы по старому обряду, пока глаза не перестали видеть. Тогда к нему приставили Ивана, отрока двенадцати лет, определив послушание следить за старцем.
Ваня сидел рядом на замшелом камне и смотрел, как ветер шевелит непомерно длинную седую бороду Феофана. Мальчишке хотелось бежать, хотелось играть. Хотелось хоть на минуту остаться одному. Но дядька Никифор, наставник, строго-настрого запретил покидать уважаемого старца. Ваня зябко поёжился, с тоской поглядел на угасающее небо. Он боялся темноты. Боялся так, как боятся только в детстве: до пота, до кома в горле, до оцепенения. Ему казалось, что в темноте за спиной всегда кто-то есть: не то зверь, не то человек, не то злой дух. И этот кто-то смотрит, дышит в затылок, крадётся во мраке, скрываясь в тени.
Феофан, казалось, чувствовал это. Он жил в вечной тьме, путая день и ночь. По-стариковски ковылял по скиту, ощупью находя дорогу по памяти и звуку. И тем не менее он говорил так, будто видел всех насквозь.
– Дедушко, – позвал Ваня. – Пойдём к избам. Смеркается.
– Пустоцвет, – буркнул Феофан, встрепенувшись, будто только и ждал от отрока жалобы.
Мальчик вздохнул.
– Пустоцвет ты, – сварливо повторил старик. – Растёшь, а плода доброго не будет. Ни в вере, ни в деле. Дали мне обременение на остаток дней. – Он помолчал. – Небось, глядишь на меня бесстыжими зенками и думаешь: старый пень, слепой, ворчит, жить мешает.
– Ничего я не гляжу, – обиделся Ваня. – Просто зябко на ветру... и темнеет.
– Глядишь! – гаркнул старик и заворочался на пне, как старый ворон. – Слепой я, а вижу. Нутром чую…
Феофан пристукнул палкой, которую сжимал в руке, незряче вперился в стремительно набегающие сумерки тайги, и словно забыв об отроке, забормотал себе под нос привычное:
– Пора бы собираться, пора... Зажился… Да не пускает. Не довершил я…
Ваня отвернулся. Ему хотелось заплакать, но он пересилил себя. Сжал кулаки и стал смотреть на море.
– … не довершил, да… Пустоцвет… Охо-хо, глаза мои… – всё бубнил Феофан.
Ваня не любил старика, боялся его беспричинного гнева, обидных слов, непонятных бормотаний. Но не умишком, ещё неокрепшим, а отзывчивым, добрым сердцем он чувствовал: старик страдает оттого, что больше не может писать иконы, и прощал ему.
2
В ноябрьскую бесснежную метель Феофан исчез.
Никто не видел, как он ушёл, никто не знал куда. Бабы заголосили, мужики заругались, но в ночь никто не пошёл. Искать старого иконописца в такую бурю значило идти на верную смерть.
Когда совсем стемнело, Ваня накинул тулуп, сунул за пазуху краюху хлеба, взял медвежью полсть и незаметно покинул скит.
Ветер ударил в лицо, тьма обступила со всех сторон. Сердце сжалось, замерло и зайцем-русаком пустилось вскачь. Липкий страх подступил к горлу.
«А ну как сгину вместе с Феофаном? – подумалось Ване. – И буду, словно тень, вечно блуждать вокруг скита, глядеть из-за деревьев на спины родичей, как тот, что, кажется, крадётся во тьме позади меня».
Ваня замер в нерешительности, оглянулся, бросил тоскливый взгляд в сторону дома. Хотел было повернуть, но вспомнил язвительное: «Пустоцвет!» – и сделал шаг вперёд. Потом ещё. И пошёл.
Сначала он побежал к морю. Там бушевало. Ветер швырял в лицо солёные брызги и снежную крупу, темнота была такая, что хоть глаз коли, и только рёв волн говорил о том, что море рядом. Иван кричал, звал Феофана, но ветер вырывал голос изо рта и уносил в пустоту.
Тогда Ваня вспомнил, что старик всегда слушал. Ослепнув, он перестал смотреть на мир и начал его слышать.
«Быть может, Феофан услышал зов?» – отрок прислушался. Грохот волн. Вой ветра. Стон тайги.
И вдруг ему почудился гул. Особенный. Глубокий. Звенящий. Как будто где-то за ветром и снегом, гудела земля.
Ваня пошёл на звук. Страх отступил, потому что теперь было дело. Появилась цель. Обозначилась дорога.
В кромешной темноте, под ветром, под градом, снегом и дождём одновременно, под свирепой штормовой яростью, мальчишка шёл на этот гул. И вышел на каменистое взгорье. На самом ветру, на крутояре, высилась огромная сосна. Ветер гудел в её иголках низко, протяжно. А под сосной на коленях, похожий на ветхозаветного пророка, стоял Феофан и пел псалмы. Незрячие глаза его смотрели прямо в сердце бури, как будто видели там что-то, чего не видел никто. Ветер нападал на него, как сатана. Рвал одежду. Бил в лицо. Пытался сломить. Но старик продолжал петь.
Ваня бросился к нему, накрыл полстью, обхватил руками. Старик повернул голову, отрок увидел его глаза – слепые, но полные света.
– Истинно вижу, – прохрипел Феофан. – Истинно вижу, чем завершить путь свой…
3
Утром их нашли мужики, принесли в скит. Парили в бане по-чёрному, хлестали берёзовыми вениками, мазали медвежьим жиром, поили горькими настоями. Ваня две недели метался в жару. Феофан заперся в старой часовенке и что-то там делал.
Придя в себя, Ваня первым делом спросил у сестрицы Анны, которая за ним ходила:
– Что с дедушкой?
– Жив Феофан, – сказала Анна.
– Отведи меня к нему.
– Что ты! Не велено.
И тут дверь распахнулась, Феофан явился сам, будто прознал, что мальчик опамятовался. Опираясь на посох, он вошёл в избу. Встал у стола. Спросил строго:
– Жив Иван?
– Жив, отче, – ответила Анна. Ваня испуганно захлопал глазами.
– И жить ему долго, – постановил старик. Он положил на стол досочку, небольшую, чуть больше ладони, и ушёл.
Ваня сел на лавке, потянулся, взял в руки Феофанову икону. На крашенке было написано небо. Светлое. Благодатное. А под ним у одинокой сосны, похожей на ту, что стоит на берегу моря, отрок на коленях перед Спасителем, который двуперстно благословляет его.
Ваня смотрел и не мог оторваться. Написано было не по канону, но так, как пишут, когда пишут для живого человека. Лично. Тепло. На обороте доски была надпись полууставом: «Праведник яко финик процветёт, яко кедр, иже в Ливане, умножится».
Ваня лёг, положил крашенку на грудь и закрыл глаза. Ему привиделось кроткое море, раскидистая сосна в лучах заходящего солнца, Феофан, сощурившийся ласковыми глазами на закат, и Спаситель, благословляющий мир.
Ваня уснул. Кажется, он больше не боялся темноты.
Свидетельство о публикации №226102301152