Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.
Я люблю тебя, Светка!
Я люблю тебя, Светка!
Повесть
Пролог
Светка
Я расскажу это так, как было. Не так, как хочется помнить, не так, как удобно, не так, как рассказывают в ток-шоу, где все либо падшие, либо святые. Я не падшая. Я не святая. Я — Светка. И я расскажу это из того далёка, где уже знаю, чем всё закончилось. Это единственное моё преимущество перед ним. Он тогда не знал. Я — знаю.
Артём думал, что любит меня. Может, и любил. Только любовь у него была как в кино: белое пальто, перрон, письма на четыре страницы. А я была не в кино. Я была в жизни. А в жизни, если хочешь выжить, белое пальто снимаешь первым.
Он не виноват. И я не виновата.
Виноваты все.
Глава 1. Артём
Письма я писал на тетрадных листах в клетку. Аккуратно, чтобы не заезжать за поля. У меня был почерк как у отличника — ровный, круглый, неживой. Я ненавидел его. Светка писала коряво, с наклоном влево, буква «т» с хвостиком, как у первоклассницы. Я бы отдал руку за такой почерк.
Она уехала в конце августа. Культпросвет, хореография, областной центр. Три часа на скрипучей электричке. Я провожал её на перроне. Она была в жёлтой куртке и с чужим чемоданом на колёсиках — я заметил, как соседка небрежно закинула его на полку, и у чемодана заело замок. Мама Светки стояла рядом, худая, с сигаретой, и всё твердила: «Ну ты звони, Светка, ты звони». Светка кивала и смотрела не на мать, а на расписание поездов.
Письмо жгло карман. Три раза переписывал ночью. Когда объявили посадку, я шагнул к вагону, но ноги стали ватными. Я просто протянул конверт. Она взяла, не глядя, сунула в карман куртки и сказала: — Ну, малой, ты держись тут.
И зашла в вагон. Я остался. Воздух всё ещё пах её духами и креозотом. Я стоял на перроне, пока гул не стих, а поезд не превратился в точку. А потом исчезла и точка. Наступила такая тишина, что заложило уши. Мама её докурила и ушла. Я остался. Не знаю зачем.
Дома я сел за стол. Дешевая серая бумага сразу промокла от стержня, буквы поползли жирными кляксами. Начал так: «Светка, привет. Это Артём. Ты, наверное, уже доехала».
Доехала она или нет — я не знал. Мобильных не было. Она обещала набрать с вокзала, но не позвонила. Я просидел у аппарата весь вечер. — Артём, иди спать. Позвонит, — сказала мама. Не позвонила.
Через четыре дня пришел конверт. Марка отклеилась уголком. Я вскрыл его кухонным ножом, как взрослый. Внутри — полстраницы. «Привет, малой. Доехала нормально. Общага нормальная. Репетиции каждый день. Устаю. Ты как? Учись давай. Светка».
Я перечитал его двадцать раз. Потом убрал в коробку из-под обуви, где лежали билеты с её выступлений, две фотографии и засушенный цветок. Тот самый, что она выронила из волос на школьном вечере. Я подобрал его тогда и с тех пор хранил. Глупо. Я знаю.
Мама заглянула в комнату. Посмотрела на коробку под кроватью, и её взгляд на секунду стал точь-в-точь как у Светкиной матери на перроне — уставшим. Она хотела что-то спросить, но только вздохнула и закрыла дверь.
Я знал, что она думает. Все думали одно и то же: мальчик влюбился, перерастет, надо найти ровесницу. Мне было шестнадцать. Меня никто не понял. Даже я сам.
Глава 2. Светка
С неё всё началось. Не с клуба, не с денег, не с мужиков. С общаги.
Комната на четверых. Кровати железные, панцирные, сетка проминалась до самого пола, стоило только сесть. Тумбочки крашеные, в три слоя — густо, чтобы не проступала ржавчина. Окно на север. Солнца не было никогда, только серое небо и труба котельной, из которой круглосуточно пер густой белый пар.
Соседки подъехали к вечеру. Ленка — из райцентра, такая же, как я, на хореографию. Толстая, добрая, спит с открытым ртом. Марина — из села, на режиссуру. Худая, злая, смотрит всегда в одну точку. И Оксана — городская, на эстрадное. С мамой, с папой, с двумя чемоданами и телевизором.
Оксана вошла, оглядела наши панцирные койки, брезгливо дернула плечом и спросила: — А ты откуда? — Из Заречья. — Это где? — Три часа на электричке. — А, деревня, — сказала она и принялась раскладывать свои вещи.
Я не обиделась. Я уже тогда понимала: деревня — это не место. Это клеймо. Его смывают годами, и то не всегда.
Мама собирала меня как на войну. Полотенца, ложки, кружка, две пары колготок, шампунь в бутылке из-под «Лимонада», подписанной маркером: «Света». Она стояла в коридоре, курила в кулак и повторяла одно и то же: — Ты там это, Светка, не как я. Ты там выучись. Ты там выбейся.
Она говорила это всю жизнь. «Выбейся». Будто жизнь — это стекло, которое надо разбить головой. Она сама не выбилась. Работала в столовой, раздавала компот, возвращалась домой, пила и плакала. Про отца я не знала. Мать говорила — умер. Бабка — уехал. Думаю, она просто не помнила.
Я долго её не винила. Потом винила. Теперь снова не виню. Какая разница. Мы так и живём.
В училище мне понравилось. Первую неделю. Зал с зеркалами, станок, пианистка тетя Люба, которая била по клавишам и приговаривала: «Спинка, девочки, спинка». Я умела держать спинку. Я вообще много чего умела: терпеть, улыбаться, когда сводит скулы, не показывать, что больно. Этому меня научила мама. Не словами — собой.
А потом начались деньги.
Стипендия — копейки, но общежитие, но еда в столовой, но проездной. На хлеб, на чай, на колготки хватало. На жизнь — нет. А я хотела жизнь. Не выживание — жизнь. Как у Оксаны. Чтобы сапоги. Чтобы духи, от которых кружится голова. Чтобы парень с машиной ждал у проходной. Чтобы, когда ты входишь в зал, все оборачивались.
Бедность — это не когда нет денег. Это когда ты всю жизнь считаешь. Считаешь копейки, считаешь куски, считаешь, сколько раз за день сказала «нет». И однажды ты просто устаёшь. Устаёшь считать. Устаёшь говорить «нет».
Первый раз я сказала «да» не в борделе. Первый раз я сказала «да» в кафе. Официантка с нашего этажа предложила подработать на свадьбе — танцевать, поздравлять, открывать рот под фонограмму. За вечер — как за месяц стипендии.
Я пошла. Я танцевала. Я улыбалась так, что на следующий день болели мышцы лица. Мне дали конверт. Внутри были деньги. Настоящие. Много.
Я вернулась в общагу, легла на свою койку у окна и спрятала конверт под матрас. Всю ночь не спала. Не от стыда. От страха, что Ленка, Марина или Оксана найдут. И от радости. От острой, звенящей радости, что у меня теперь есть. Своё. Не мамино, не чужое, не выпрошенное. Своё.
Вот так это начинается. Не с падения. С конверта.
Артём писал мне каждую неделю. Я читала все. Я не отвечала. Что я могла ему написать? «Привет, малой, я тут трясу задницей на свадьбах, учусь тянуть носок и мечтаю о кожаных сапогах»? Он бы не понял. Он жил в другом мире. В мире, где папа с мамой, где ужин в семь вечера, где любовь — это письма на четыре страницы в клетку.
Он был хороший. Наверное, и сейчас хороший. Не знаю, я давно его не видела.
Но иногда, в общаге, ночью, когда храпела Марина и сопела Ленка, я доставала его письма из-под подушки и читала. Не потому что любила. Потому что они были тёплые. Как старое одеяло. Как что-то, чего у меня не было и уже не будет.
Я не влюбилась в него. Ни разу.
Но я держалась за него. Как за соломинку. Как за единственное доказательство того, что я ещё нормальная. Что я всё ещё та Светка, которая танцевала в ДК Заречья и у которой был мальчик, писавший ей письма на тетрадных листах.
Это было враньё. Самое сладкое враньё в моей жизни. А сладкого мне тогда очень не хватало.
Глава 3. Артём
Октябрь в тот год был мокрый. Не дождливый — именно мокрый: всё время висела сырость, словно небо не решалось ни разродиться ливнем, ни просохнуть. Листья падали тяжело, с водой, липли к асфальту и намертво прилипали к подошвам. По утрам на лужах стоял лед, тонкий, как стекло в окне старой электрички. Днём он таял, и воздух пах мокрой корой и ржавым железом. Вечера приходили рано. К пяти уже нужно было включать свет в комнатах.
Я поехал к ней в первую субботу октября.
Электричка отправлялась в семь двадцать. Я встал в шесть, хотя не сомкнул глаз всю ночь. Мама поднялась раньше — на кухне пахло кислым тестом и жаром. Она напекла блинов целую гору, сложила их стопкой в пакет, плотно обернула вафельным полотенцем. — Передашь Светке. — Мам, ей не надо. — Передашь. Она не спорила. Она просто поставила пакет на край стола и смотрела. Мама умела так смотреть, что ты брал еду, даже если кусок не лез в горло.
Отец вышел из комнаты, в растянутой майке, с газетой в руке. Посмотрел на меня, на пакет, на маму. Сказал: — Денег возьми на обратный. И ушел к себе, не дожидаясь ответа.
Электричка была полупустой, пахла сырой резиной и дешевым табаком. Я сел у окна, на боковое, спиной по ходу. За стеклом тянулись поля, серые, стерня торчала из воды, как старая щетина. Потом пошли дачи, уже заколоченные на зиму, с черными провалами окон. Потом лес — мокрый, редкий, с березами без единого листа, голыми, как руки покойника. Я смотрел на это и придумывал, что скажу. Репетировал. Тысячу раз репетировал. «Светка, привет. Я приехал». Нет, глупо. «Я тут по делам». Враньё. «Я не мог не приехать». Слишком честно. Слишком. Я так и не придумал. Три часа — и не придумал.
Вокзал в областном был большой, гулкий, с высоким потолком и круглыми часами, которые показывали без пяти десять. Я вышел на площадь. Город был серым, как и всё в тот день. Троллейбусы, троллейбусы, троллейбусы. Люди шли быстро, не поднимая лиц от воротников. Я стоял с пакетом блинов посреди этой слякоти и не знал, куда сделать первый шаг.
Адрес я знал. Общежитие, улица Пушкина, четырнадцать. Спросил у женщины с двумя клетчатыми сумками. Она махнула рукой: — Вон, за углом, пятиэтажка желтая.
Я нашел. Дом был старый, с облупленной краской до самого кирпича, с крыльцом, на котором сидели двое парней и курили в кулак. Они мазнули по мне взглядом, по пакету. Один сплюнул: — К кому? — К Светке. Светлане. Из Заречья. — На третьем. Триста двенадцать.
Я поднялся. Лестница пахла вареной капустой, хлоркой и чужими сигаретами. На третьем этаже — длинный коридор, тусклая желтая лампочка, дерматин двери, исписанный шариковой ручкой. Номер триста двенадцать. Я постоял, слушая, как колотится сердце где-то в горле. Потом постучал.
Открыла не она. Открыла толстая девчонка в байковом халате с розами. — Тебе кого? — Светку. — Светка! — крикнула она вглубь, даже не пытаясь понизить голос. — К тебе малой пришел!
Я услышал шаги. Потом она вышла. В том же халате, с полотенцем-тюрбаном на голове, босиком. Увидела меня — и замерла. Не улыбнулась. Просто смотрела, и я увидел, как её лицо, только что бывшее домашним, за секунду покрылось какой-то невидимой коркой. — Артём? — Привет. — Ты чего приехал? — Я… вот. Блины. Мама напекла. Я протянул пакет. Она взяла его двумя руками, прижала к животу. Постояла. Потом сказала: — Ну, заходи.
Комната была маленькой, на четверых. Кровати, тумбочки, веревка с бельем, натянутая от окна к шкафу, делила пространство пополам. Пахло стиральным порошком, лаком для волос и чужим, кисловатым потом. Девчонки — та, что открыла, и еще две — сидели на койках, поджав ноги, и смотрели на меня, как на таракана, выползшего на середину кухни. — Это Артём, — сказала Светка. Голос у неё стал плоским. — Из дома. — А, малой, — сказала толстая. — Ну, садись, гостем будешь.
Мне сунули табуретку. Налили чай в кружку с отбитой эмалью на краю. Я пил его, не чувствуя вкуса, и смотрел на Светку. Она села на свою кровать, всё так же прижимая пакет к себе, и начала говорить. Про станок, про тётю Любу, про то, как тянет икры, про то, как Оксана достала со своим телевизором. Она говорила быстро, легко, как будто мы расстались вчера. Как будто между нами не было трех месяцев, трех часов в набитой электричке и этого пакета с остывающими блинами.
Я слушал её и понимал: что-то не так. Не в словах — в ней самой. Она сидела, поджав ноги, и была не настороже. Хуже. Она была как человек, который привык, что на него смотрят. Привык и перестал замечать взгляд. Она двигалась иначе. Иначе держала полотенце. Иначе, через силу, растягивала губы в улыбке, когда толстая девчонка отпускала плоские шутки. Я не мог это назвать. Мне было шестнадцать. Я просто чувствовал, как по спине ползет холод.
— Ну, ты как? — спросила она, прерывая свой монолог. — Нормально. — Учишься? — Ага. — Молодец.
И всё. Больше она ничего не спросила. Ни про маму, ни про отца, ни про школу. Как будто меня не было три месяца — и не было ничего, что стоило бы узнать.
Я уехал в четыре. Она вышла проводить меня до остановки. Дождь опять начал накрапывать, мелкий, пробирающий до костей. Она стояла под пластиковым козырьком, в своей желтой куртке, руки глубоко в карманах. — Ты пиши, — сказала она. — Ты тоже. — Ага.
Подошел троллейбус, с лязгом открыл двери. Я зашел. Она подняла руку и вяло махнула. Я сел у окна и смотрел, как она уменьшается, как её фигурка становится темным пятном, как пятно растворяется в серой городской мороси.
В электричке, когда город остался позади, я достал блокнот и на форзаце вывел: «Она изменилась. Но я всё равно её люблю».
Я тогда не знал, что это две разные фразы. Тогда я думал, что они про одно.
Глава 4. Светка
В тот день, когда он приехал, шел дождь. Мелкий, октябрьский, вымывающий из мира все цвета. Я стояла в коридоре общаги с полотенцем на голове, смотрела на него через весь коридор и думала только одно: «Только бы не догадался».
Не о чем-то конкретном. Обо всем сразу. О том, что я уже не та. О том, что за неделю до этого я стояла в зале ресторана «Центральный». О том, что в кармане моей куртки, прямо сейчас, лежали деньги, которых не должно было быть. О том, что я впервые в жизни соврала матери в лицо — сказала, что получила премию за конкурс народной пляски. Мать поверила. Мать всегда верит, когда ей хочется верить.
Я впустила его. Он сел на табуретку, положил пакет с блинами на стол, как посол — верительную грамоту. Девчонки мои вытаращились. Ленка сразу: «А, малой, ну садись». Оксана демонстративно отвернулась к своему зеркалу, ей было скучно. Марина смотрела как на карманника.
А я вытирала волосы и говорила. Говорила, говорила, говорила — про станок, про тётю Любу, про то, как тянет икры. Я слышала свой голос со стороны и понимала: слишком быстро. Слишком гладко. Как будто я читаю по бумажке. Как будто я не рада, а боюсь паузы. Потому что в паузе он бы спросил: «Свет, а что у тебя с глазами?» Или: «Ты похудела?» А я бы не знала, что ответить. Врать впрямую я еще не умела.
Он сидел и смотрел на меня. И я чувствовала этот взгляд кожей. Он смотрел не на меня — на ту Светку, которую знал. На девочку из ДК, в белом платье, с засохшим цветком в волосах. И я изо всех сил старалась ею быть. Улыбалась. Поджимала ноги. Говорила «малой» с той же интонацией. Но это было как играть роль в спектакле, который я уже видела три раза. Я знала, что в третьем акте все умрут. А он еще хлопал в ладоши.
Блины я взяла. Поставила на стол. Ленка тут же сунула руку в пакет, выудила один, обжигаясь. «О, с мясом, кайф». Я не ела. Не могла. Смотрела на них — на блины, на Артёма, на дождь за окном — и понимала: вот моя прошлая жизнь. Приехала, привезла блины. А у меня теперь другая. И их нельзя положить на одну тарелку. Никак.
Он ушел в четыре. Я проводила его до остановки. Стояла под пластиковым козырьком, в куртке, руки в карманах — и в правом кармане я сжимала те самые деньги. Сжимала в кулаке, пока он не сел в троллейбус. Как будто он мог увидеть их сквозь ткань. Как будто они светятся в темноте.
Он помахал рукой. Я помахала в ответ. Троллейбус отъехал. Я постояла еще минуту, под дождем, пока спина не стала мокрой, а потом пошла не в общагу, а в другую сторону. На автовокзал. Потому что в тот вечер у меня была «смена» в соседнем городе. Впервые. Настоящая.
Я не знала тогда слова «проституция». То есть знала, конечно. Но оно ко мне не относилось. Ко мне относилось слово «подработка». «Подработка» — это чисто. «Подработка» — это когда ты студентка и тебе нужны деньги на сапоги. «Подработка» — это не то, за что осуждают. Я так себе это говорила. И почти верила. Почти.
В автобусе я села у окна. Дождь бил по стеклу. За окном тянулись поля, как в электричке Артёма, только в обратную сторону. Я думала: «Один раз. Только один. Посмотрю, что это. Если не понравится — уйду». Я думала так всю дорогу. Три часа. Как будто можно три часа повторять одно и то же и не заметить, что решение уже принято, и ты просто уговариваешь себя не блевать.
Название города я помню до сих пор. Я не буду его писать. Не из стыда. Из милосердия к себе. Там есть гостиница «Колос», где на неоновой вывеске горит только буква «О». Там есть администраторша Валя с прокуренными до черноты зубами. Там есть комната триста четыре. Там есть зеркало в трещинах и диван, красный, дерматиновый, в жирных потертостях. Там есть мужчина. Я не помню его совсем. Ни лица, ни имени, ни запаха. Помню только, что от него пахло одеколоном и сигаретами, и что он, расстегивая рубашку, спросил: «Ты новенькая?» И я сказала: «Да». И это «да» было самое дорогое «да» в моей жизни. Оно стоило как стипендия за два месяца. Оно стоило всего.
Я вышла оттуда в двенадцать ночи. Дождь кончился. Небо было чистое, звездное, ледяное. Я стояла на крыльце и курила — я тогда не курила, но взяла сигарету у Вали, просто чтобы занять руки. Горло обжигало. Я смотрела в это равнодушное небо и думала: «Вот и всё. Теперь я — это я».
Домой я вернулась под утро. В общаге все спали, только в туалете на нашем этаже капала вода. Я сняла куртку, легла на свою койку у окна, укрылась с головой одеялом. И заплакала. Тихо, в подушку, чтобы не услышала даже Ленка. Не от боли. От облегчения. Как будто я всю жизнь несла на спине что-то невыносимо тяжелое — и наконец поставила на землю. И оказалось, что нести это было моим единственным делом.
А через неделю приехал Артём. С блинами. С глазами, полными той любви, которую я уже не имела права брать.
Я соврала ему. Не словами. Я просто не сказала. И это было первое настоящее враньё в моей жизни. До этого я врала только маме — про оценки, про то, что поела, про то, что не плачу по ночам. Но маме врать легко. Мама хочет, чтобы ей врали. Это часть договора.
А Артёму врать было физически больно. Потому что он не хотел правды. Потому что он верил.
Вот почему я его оттолкнула. Не потому что не любила. А потому что любила. Не как мужчину — как что-то стерильное, как кипяченую воду. И я не хотела, чтобы это чистое касалось меня. Я боялась, что испачкаю его собой. Не телом. Собой.
Я и испачкала. Позже. Но об этом — в следующих главах.
Глава 5. Артём
Первый снег выпал в ночь на седьмое ноября. Я запомнил дату, потому что утром по телевизору говорили про праздник, а за окном было бело и тихо, как в деревне. Снег лёг на мокрую землю и не растаял. К обеду он стал серым, разъезженным, но утро было чистое. Воздух звенел. Я вышел на крыльцо и долго стоял, не одеваясь, в одной куртке, и смотрел, как дым из труб поднимается прямо в небо.
Я написал ей в тот день. Третье письмо за месяц.
Первое я отправил ещё в октябре, сразу после поездки. Второе — через две недели. Она ответила один раз. Открытка с танцующей парой, глянцевая, с блёстками. На обороте: «Привет, малой. Всё нормально. Учёба, репетиции. Ты как? Светка». Шесть слов. Я пересчитал.
Третье письмо я писал долго. Начал с погоды — про снег, про тишину, про то, как мама достала зимнее пальто. Потом про школу — про контрольную по физике, которую я завалил, потому что ночью не спал. Потом — то самое. Я долго не решался. Но написал:
«Светка, ты только скажи, если я тебе мешаю. Я не буду приезжать. Я просто хочу знать».
Я отнёс письмо на почту в тот же вечер. Опустил в ящик и стоял, смотрел на щель, как будто оттуда мог что-то достать. Пошёл снег. Мокрый, тяжёлый. Я шёл домой и представлял, как она читает. Как она сидит на койке, поджав ноги, с полотенцем на голове, и читает. Как она улыбается. Как она берёт ручку и пишет мне ответ. Длинный. На две страницы. Где она всё объясняет.
Ответа не было.
Прошла неделя. Потом вторая. Я ходил на почту каждый день после школы. Женщина за окошком, тётя Валя, уже узнавала меня.
— Нету, мальчик. Нету.
Я кивал и уходил.
Мама заметила. Она вообще всё замечала. Однажды вечером, когда я сидел над учебником, она вошла и села на край кровати. Она никогда так не делала — всегда стояла в дверях. А тут села.
— Артём.
— М.
— Ты бы написал ей. Или позвонил. В училище есть телефон?
— Есть.
— Ну так позвони.
Я молчал. Я не мог позвонить. Я боялся. Боялся не того, что она скажет «не звони». Боялся того, что она скажет «звони» — и голос будет чужой. Пустой. Как у Оксаны в тот день, когда она разговаривала с матерью.
Мама вздохнула и погладила меня по голове. Как маленького.
— Ты не думай, что я тебя отговариваю. Ты просто… ты просто не рви себе сердце раньше времени.
— Мам, я не рву.
— Рвёшь.
Она встала и вышла. Я остался. За окном шёл снег, уже третий день подряд. Я смотрел на него и вдруг понял, что ненавижу его. Ненавижу белый цвет. Ненавижу тишину.
На следующий день я поехал.
Не предупредил. Не написал. Просто сел в электричку в семь двадцать и поехал. Пакет блинов на этот раз брать не стал. Мама ничего не сказала, только посмотрела.
В общежитии меня встретила Ленка. Толстая, в халате, с мокрыми волосами.
— О, малой. А Светки нет.
— А где она?
— Не знаю. Она в последнее время… — Ленка замялась. — Она то есть, то нет. Но ты заходи, чего стоишь.
Я зашёл. В комнате было пусто. Три кровати застелены, одна — её — смята, как будто только что встали. На тумбочке лежало моё письмо. Не открытое.
Я узнал конверт. Свой почерк. Круглый, как пропись. Оно лежало поверх журнала, рядом с помадой и заколкой. Как что-то, что нужно, но руки не дошли.
Я стоял и смотрел на него. Ленка что-то говорила, я не слышал. Потом спросил:
— Она когда вернётся?
— Не знаю. Может, завтра. Может, через два дня. Она это… она иногда уезжает.
— Куда?
— Не знаю. Говорит — к тётке. Вроде в Сосновку.
Сосновка. Я не знал такой. Но запомнил. Запомнил на всякий случай, как запоминают номер машины, которая сбила.
Я уехал в тот же день. Обратная электричка была в шесть. В тамбуре курили мужики, пахло табаком и снегом. Я сидел у окна, и в стекле отражалось моё лицо — худое, серое, с чёрными кругами. Я смотрел на него и не узнавал.
Дома мама спросила:
— Видел?
— Не застал.
— Позвони.
— Позвоню.
Я не позвонил. Я сел за стол и написал четвёртое письмо. Длинное. На пять страниц. Там было всё: и снег, и почта, и то, как я ездил. И там была фраза, которую я потом вспоминал много лет:
«Светка, если ты меня не любишь — скажи. Я всё выдержу. Я только не выдержу, если ты меня жалеешь».
Я отнёс письмо на почту. Опустил в ящик. И пошёл домой.
Через три дня она позвонила.
Я не сразу понял, что это она. Голос был чужой. Не то чтобы холодный — пустой. Как комната, из которой вынесли мебель. Она сказала:
— Привет, малой. Получила твоё письмо.
— Привет.
— Ты чего это разволновался?
— Я не разволновался.
— Разволновался. Я же вижу.
Я молчал. В трубке шипело. Она сказала:
— Артём.
— Да.
— Я тебе не жалею. Ты хороший. Ты правда хороший. Ты просто… ты просто малой ещё. Понимаешь?
Я понимал. Я всё понимал. Я стоял в коридоре, в одних носках, с трубкой в руке, и понимал. И ничего не мог сказать.
— Ты не приезжай пока, — сказала она. — Я тут разберусь. Со всем. Я потом сама напишу.
— Хорошо.
— Ну, всё. Пока.
— Пока.
Я положил трубку. Постоял. Потом пошёл в комнату и лёг. Не раздеваясь. На кровать, поверх покрывала. За окном шёл снег. Опять.
Мама заглянула:
— Кто звонил?
— Светка.
— Ну?
— Всё нормально.
Она постояла и закрыла дверь. Я лежал и смотрел в потолок. В том потолке была трещина, длинная, от угла до угла. Я знал её с детства. Я лежал и смотрел на неё, и внутри у меня была такая же трещина. Только свежая.
Я не знал тогда, что это ещё не боль. Это была только репетиция боли.
Глава 6. Светка
Декабрь был белый и злой. Снег шёл каждый день, но не мягкий, не пушистый, а мелкий, колючий, как крупа. Ветер гнал его вдоль улиц, забивал в воротники, в рукава, в щели между окнами. По утрам было темно, по вечерам — тоже. Светлое время суток сжалось до трёх часов, и в эти три часа всё равно не было солнца. Общежитие стояло серое, заснеженное, с чёрными окнами, и казалось, что мы живём не в доме, а в глыбе льда.
В тот месяц я перестала ездить домой. В Заречье я не была с октября. Мать звонила в общежитие, я говорила: «Учусь, репетиции, не могу». Она говорила: «Ну, приезжай хоть на Новый год». Я обещала. Я всегда обещала.
А сама ездила в другую сторону.
Гостиница «Турист» стояла на выезде из города, за кольцом, там, где асфальт кончается и начинается трасса. Пятиэтажная коробка, облицованная синим кафелем, с вывеской, где буква «р» не горела уже года три. При ней был ресторан, а при ресторане — ночной клуб. Назывался «Пингвин». Не спрашивайте почему. Кто-то так решил.
Я попала туда через Ленку. Ленка была добрая, толстая и совершенно беспринципная. Она танцевала на свадьбах и юбилеях — на тех самых, где я первый раз получила конверт. А потом однажды сказала:
— Светка, есть тема. В «Пингвине» нужны девочки. Танцевать. Не шлюхи. Просто танцевать. Сцена, свет, музыка. За вечер — как за свадьбу. Хочешь?
Я сказала:
— Хочу.
Я не думала. Тогда я уже не думала. Я просто говорила «да» и смотрела, что будет.
Первое выступление было в середине декабря. Я надела красное платье, которое сшила сама из Ленкиной юбки, накрасилась ярче, чем обычно, и вышла на сцену. За столиками сидели мужчины. Много. Все с деньгами, все с сигаретами, все смотрели на нас, как на мясо. Я танцевала и улыбалась. И ничего не чувствовала.
Вот что важно понять. Я ничего не чувствовала. Я не была смущена, не была напугана, не была возбуждена. Я была как выключатель: щёлк — и нет меня. Есть тело, есть музыка, есть свет. А внутри — пусто. Хорошо. Пусто — это хорошо. Пусто не болит.
После выступления ко мне подошёл мужчина. Лет сорока, в костюме, с золотой цепочкой на шее. Он сказал:
— Девушка, вы красиво танцуете.
Я сказала:
— Спасибо.
Он сказал:
— Давайте выпьем.
Я сказала:
— Давайте.
Он налил шампанского. Я выпила. Он говорил что-то про бизнес, про то, как устал, про то, что жена его не понимает. Я слушала и кивала. Я тогда ещё не умела слушать мужчин. Я просто ждала, когда они закончат.
Он дал мне деньги. Не за что-то — просто дал. В конверте. Я взяла. Как будто так и надо.
Домой я ехала в такси — впервые в жизни в такси. Смотрела в окно на заснеженный город, на оранжевые огни, на пустые улицы. И думала: «Я — Светка из Заречья. Я еду в такси. У меня в кармане деньги. Я красивая. Я танцую. Я всё могу».
Это была ложь. Вся. До последнего слова. Но я верила. Потому что не верить было нельзя. Потому что если не верить — надо было возвращаться в общагу, ложиться на койку и смотреть в потолок. А я не могла. Я бы не выдержала.
В тот же месяц появился Валентин. В клубе его звали Вал. Ему было сорок два, он был вдовец, у него был магазин на Центральном рынке — одежда, турецкая, дорогая. Он пришёл в «Пингвин» с друзьями, но смотрел только на меня. Весь вечер. Я это чувствовала спиной, затылком, каждой клеткой.
Он подошёл после второго танца. Не как те, с цепочками. Спокойно. Сказал:
— Здравствуйте. Я Валентин.
Я сказала:
— Света.
— Вы не местная?
— Не местная.
— Я это сразу понял.
Мы проговорили весь вечер. Он не пил. Он рассказывал про свой магазин, про то, как возит товар из Турции, про дочь, которая учится в Москве. Я слушала — и впервые за месяц мне было не пусто. Мне было интересно.
Он спросил:
— Вам сколько лет?
Я сказала:
— Девятнадцать.
Мне было восемнадцать. Я прибавила год. Не знаю зачем. Просто почувствовала, что так надо.
Он сказал:
— Вы очень красивая. Я хочу вас видеть. Не здесь. В другом месте.
Я поняла. Я всё поняла. Я не была наивной. Наивность я оставила в Заречье, в ДК, на сцене, где танцевала с цветком в волосах. Я сказала:
— Хорошо.
Он дал мне визитку. Я спрятала её в карман. Мы попрощались. Я поехала в общагу. Всю дорогу держала визитку в кулаке, как те первые деньги. Как что-то, что светится.
Я не знала тогда, что Валентин — это и будет мой бордель. Не тот, в соседнем городе, не Валя с прокуренными зубами. Валентин. Своими руками. Своими деньгами. Своей добротой.
Потому что худшее зло — не зло. Худшее зло — это добро, которое тебя покупает. И ты продаёшься — потому что тебе наконец хорошо.
Я пришла в общежитие в два ночи. Все спали. На тумбочке лежало новое письмо. Артём. Пятое или шестое, я сбилась со счёта. Я взяла его в руки. Постояла. Потом положила обратно. Не открыла.
Я легла на койку, укрылась с головой и закрыла глаза.
А в голове было одно: «Завтра. Завтра я позвоню Валентину. И всё будет по-другому. Всё будет хорошо».
Я и сейчас, когда пишу это, не знаю, врала я себе тогда или верила. Наверное, и то, и другое. Наверное, так всегда бывает.
Глава 7. Артём
Январь был чёрно-белый. Чёрные деревья, белый снег, чёрные окна, белые крыши. Днём — серое небо, как шинель. Ночью — чёрное, без звёзд, с одной луной, холодной и плоской, как тарелка. Морозы стояли такие, что электрички ходили с опозданием, а в тамбурах намерзал лёд. Дышать на улице было больно. Воздух резал горло, как стекло.
Я знал про «Пингвин» ещё с декабря. Мне сказал Колька Стрельцов, который учился на год старше и ездил в область на соревнования по боксу. Он сказал как-то между делом, в раздевалке:
— Слушай, а твоя-то, Светка, она в «Пингвине» танцует.
Я замер. Стоял с расшнурованным ботинком и не мог пошевелиться.
— В каком «Пингвине»?
— В «Туристе». Ночной клуб. Пацаны говорили. Она там в шоу-балете. Ну, танцует.
— Ты врёшь.
— Да ты чё. Мне-то что. Я говорю, что слышал.
Я домучил ботинок, оделся и вышел. На улице было минус двадцать. Я шёл и не чувствовал холода. Я думал только одно: «Шоу-балет». Это же не то. Это же танцы. Она же на хореографа учится. Это же… это же нормально.
Я так и сказал маме в тот вечер. Не ей — себе. Мама заметила, что я сам не свой, но не приставала. Она умела не приставать.
А через неделю я поехал.
Не в субботу, как обычно, а в пятницу, вечером. Соврал маме, что еду к Стрельцову готовиться к зачёту. Она посмотрела на меня, но ничего не сказала. Только сунула в карман шарф:
— Надень. Мороз.
Электричка в пятницу вечером была набитая. Люди ехали с работы, с сумками, с авоськами, спали, стояли в проходах. Я стоял у окна. За стеклом — чернота, только редкие огни деревень, как искры в золе. Я думал: «Я просто посмотрю. Я просто убеждусь, что всё нормально. И вернусь».
Вокзал встретил меня холодом и пустотой. Я не поехал в общежитие. Я поехал на кольцо, на выезд, туда, где трасса. Спросил у таксиста:
— До «Туриста» сколько?
— Полтинник.
— Довезите.
Таксист был старый, с усами, молчал всю дорогу. Город кончился быстро. Пошли поля, заснеженные, плоские, как простыня. Потом впереди загорелась синяя вывеска. «Тур… ст». Буква «р» не горела.
— Приехали.
Я вышел. Такси уехало. Я стоял на парковке, в снегу, и смотрел на пятиэтажную коробку с синим кафелем. Внизу горели окна. Оттуда доносилась музыка — приглушённая, бас, ритм. Я постоял. Потом пошёл ко входу.
На входе стоял охранник. Большой, в чёрной куртке.
— Ты куда, пацан?
— Я в клуб.
— Сколько лет?
— Восемнадцать.
— Паспорт.
Паспорта у меня не было. Мне было шестнадцать. Я сказал:
— Забыл.
Он посмотрел на меня. Долго. Потом сказал:
— Иди домой, пацан. Пока целый.
Я отошёл. Я не уехал. Я обошёл здание сбоку. Там были окна — большие, с витражными стёклами, в них бил свет. Я подтянулся на цоколь, заглянул.
Сцена была видна. Не вся — часть. На сцене танцевали девушки. В красном. В блёстках. Музыка играла громко, я слышал её через стекло, как через вату. Я искал её глазами. Долго. Потом увидел.
Она была в центре. В красном платье, с распущенными волосами, с блёстками на лице. Я не сразу узнал её. Она двигалась иначе. Не как в ДК, где она танцевала в белом и улыбалась залу. Здесь она двигалась как… как будто её снимают. Как будто она знает, что каждый мужчина в зале смотрит только на неё. И ей это… нравилось. Или было всё равно. Я не понял.
Я висел на этом цоколе, на морозе, вцепившись в решётку, и смотрел. Минуту. Две. Пять. Пальцы закоченели. Я не чувствовал. Я смотрел, как она поднимает руки, как поворачивается, как улыбается — не залу, а кому-то одному, в первом ряду. Я проследил за её взглядом. Там сидел мужчина. В костюме. С сединой. Он смотрел на неё, не отрываясь. И она смотрела на него.
Я отпустил решётку. Спрыгнул в снег. Пошёл по трассе, назад, к городу. Двадцать минут пешком по обочине, в темноте, мимо фур, которые обдавали меня снегом и воем. Я шёл и не чувствовал ничего. Совсем. Как будто во мне выключили свет.
На автовокзале я сел в ночной автобус. Ехал стоя, в проходе, потому что мест не было. Приехал домой в два ночи. Мама не спала. Она сидела на кухне с чашкой чая.
— Артём?
— Мам, я устал.
— Ты где был?
— У Стрельцова.
Она посмотрела на меня. Долго. Потом встала, налила мне чаю, поставила передо мной.
— Пей.
Я сел. Пил. Чай был горячий, с мятой, как в детстве. Я держал чашку двумя руками и смотрел в неё. Потом сказал:
— Мам.
— Что?
— А если человек… если человек делает что-то, что тебе не нравится. Но он не знает, что ты знаешь. Что тогда?
Мама помолчала. Потом сказала:
— Тогда надо сначала решить, зачем ты знаешь. Чтобы спасти. Или чтобы осудить.
Я не ответил. Я не знал. Я тогда не знал.
Я допил чай, пошёл в комнату, лёг. За окном была та же луна, плоская, как тарелка. Я лежал и смотрел на неё. И повторял про себя одно и то же слово. Не «проститутка». Не «шлюха». Я ещё не знал этих слов про неё. Я повторял: «Светка. Светка. Светка».
Как будто, если повторять её имя, можно было вернуть ту, прежнюю. Как будто имя было заклинанием.
Оно не работало.
Глава 8. Светка
В тот вечер был мороз. Такой, что в «Пингвине» лопнула труба в подвале, и Валя бегала с тряпкой, а администратор орал в телефон. В зале было душно, дымно, пьяно. Музыка била по ушам. Я танцевала третий танец — «Испанский», у нас была такая программа. Красное платье, веер, кастаньеты. Всё как надо.
Я его не видела. Клянусь. Я не видела, как он висел на решётке. Я смотрела в зал — на Валентина, на его седину, на его спокойное лицо. Он сидел в первом ряду, как всегда, с бокалом, который не пил. Он всегда заказывал вино и не пил. Я думала: «Какой он надёжный. Какой взрослый. Вот бы все были такие».
А потом, между танцами, я вышла в коридор — попить воды. И Ленка сказала:
— Светка, там это… малой твой.
— Какой малой?
— Артём. Из Заречья. Он тут. У входа. Охрана не пустила, он обошёл. Я видела в окно, он на цоколе висел.
Я не помню, как поставила стакан. Помню только, как вышла на улицу. В халате поверх платья, без куртки. Мороз ударил в лицо, как пощёчина. Я обошла здание. Снег скрипел. Никого. Я постояла. Потом увидела следы. Маленькие, глубокие. Они вели от цоколя к трассе. Я пошла по ним. Дошла до обочины. Дальше — темнота, фары, вой.
Я стояла на обочине, в халате, и смотрела в эту темноту. И думала: «Всё. Теперь он знает».
Я не знала, что именно он знает. Но я знала, что теперь — всё. Что обратно, в ту комнату, где я вытирала волосы полотенцем и говорила про станок, дороги нет. Что теперь у меня есть только одна дорога. И она идёт не назад.
Я вернулась в клуб. Оттанцевала последний танец. Улыбалась. Смотрела на Валентина. Он ничего не заметил. Или сделал вид. Он всегда делал вид, когда мне было плохо. Это была его главная доброта — не видеть, когда тебе больно.
После смены, в двенадцать, я вышла на улицу. Он ждал. Валентин. В своём чёрном пальто, с шарфом, у машины. Он сказал:
— Садись. Довезу.
Я села. В машине было тепло, пахло кожей и его одеколоном. Он вёл молча. Потом сказал:
— Кто это был?
Я не стала врать. Впервые за всё время — не стала.
— Мальчик из дома. Влюблён в меня.
— Давно?
— С детства.
Он помолчал. Потом сказал:
— Он тебе кто?
— Никто.
— Совсем?
Я задумалась. Впервые задумалась. Кто мне Артём? Письма. Тепло. Что-то чистое. Что-то, что я уже не могла себе позволить.
— Совсем, — сказала я.
Он кивнул и больше не спрашивал. Довёз до общаги. На прощание сказал:
— В субботу поедем в Сосновку. Ко мне. Познакомишься с матерью.
Я сказала:
— Хорошо.
Я вышла из машины и пошла в общагу. В коридоре пахло хлоркой. В комнате спали. На тумбочке лежало письмо. Опять. Я взяла его. Постояла. И — впервые — открыла.
Я читала его стоя, в темноте, у окна, при свете уличного фонаря. Там было про мороз, про электричку, про то, как он ходит на почту. И в конце — то самое:
«Светка, если ты меня не любишь — скажи. Я всё выдержу. Я только не выдержу, если ты меня жалеешь».
Я стояла и держала этот листок. Бумага была мягкая, как ткань, — он перечитывал её перед отправкой, я знала эту привычку. Он всегда так делал. Писал, перечитывал, складывал вчетверо.
Я подумала: «Я могу написать ему. Сейчас. Сесть и написать. Всё. Как есть. И он отстанет. И всё закончится».
Я села. Взяла ручку. Нашла чистый лист. Написала: «Артём».
И остановилась.
Потому что поняла: если я напишу правду — он не отстанет. Он приедет. Он будет спасать. Он будет ходить за мной, как за больной. Он будет говорить: «Светка, вернись». А я не хотела возвращаться. Я хотела идти только вперёд. В любую сторону, но вперёд.
Я скомкала лист. Бросила в мусорку. Легла на койку. Закрыла глаза.
И заплакала. Впервые с той ночи, в борделе. Тихо, в подушку. От жалости к себе. От страха. От того, что я теперь одна. Совсем одна. Ни матери, ни Артёма, ни даже той Светки, которая умела держать спинку.
Я плакала, а в голове стучало одно слово. Его слово. То, которое он написал в письме. «Жалеешь».
Он не выдержит, если я его жалею.
А я его жалела. Больше, чем любила. И это было самое страшное.
Глава 9. Артём
В конце января ударила оттепель. Снег осел, потемнел, стал рыхлым и грязным. С крыш капало — днём, часто, звонко, как метроном. По ночам подмерзало, и утром под ногами хрустела корка, тонкая, как стекло. Воздух стал мягче, влажнее, пахло мокрой корой и мокрой шерстью. Небо было низкое, серое, но не злое — усталое. Как будто зима решила передохнуть.
Я больше не писал. Я не мог. Каждый раз, когда брал ручку, вспоминал её лицо — не то, из ДК, а то, из окна. Красное платье. Блёстки. Взгляд на мужчину в первом ряду. И рука не шла.
Мама спросила как-то:
— Ты перестал писать?
— Перестал.
— Почему?
— Не знаю.
Она посмотрела на меня и не стала дальше. Она всё понимала. Она всегда всё понимала, и это было хуже всего. Потому что когда тебя понимают — не надо объяснять. А когда не надо объяснять — не с кем поговорить.
Я решил поехать в субботу. Не вечером, не в клуб. Днём. В училище. Поговорить. Просто поговорить. Я репетировал это всю неделю. «Светка, я знаю. Я не осуждаю. Я просто хочу понять». Нет, слишком. «Светка, я тебя не виню. Но я должен знать». Тоже не то. «Светка, я тебя люблю. И мне больно». Вот это. Коротко. Честно. Я остановился на этом.
Электричка в субботу днём была полупустая. Я сидел у окна. За стеклом мелькали поля, уже не белые, а грязные, с проталинами, с чёрными пятнами земли. Деревни, дачи, лес. Всё то же, что и в октябре, но другое. Или это я был другой.
Вокзал, троллейбус, улица Пушкина. Я шёл по знакомому маршруту и смотрел на город. Он был серый, мокрый, с грязным снегом на газонах. Люди шли быстро, с зонтами. Я не взял зонт. Мне было всё равно.
Общежитие. Крыльцо. Те же парни, только другие. Я поднялся на третий. Постучал. Открыла Ленка. Увидела меня — и лицо у неё стало виноватое.
— О, малой.
— Светка здесь?
— Здесь. Только она… она собирается. Уезжает.
— Куда?
— Не знаю. Сказала — на выходные. К тётке.
Я вошёл. Светка стояла у кровати и складывала вещи в сумку. Увидела меня — и выпрямилась. Медленно. Как будто увидела не меня, а что-то, чего не ждала.
— Артём.
— Привет.
— Ты чего приехал?
— Поговорить.
Она посмотрела на Ленку. Ленка вышла. Дверь закрылась. Мы остались вдвоём. В комнате, где четыре кровати, верёвка с бельём, запах порошка. Она стояла у кровати, я у двери. Между нами было три метра и три месяца.
— Ну? — сказала она.
— Я знаю.
— Что ты знаешь?
— Про «Пингвин». Я видел. Я был там.
Она не вздрогнула. Не покраснела. Не отвела глаз. Она просто кивнула.
— Ну и что?
Я не ожидал. Я готовился к слезам, к оправданиям, к крику. Я не готовился к «ну и что».
— Как это — «ну и что»?
— А что ты хотел услышать? Что я скажу «прости»? Что я брошу всё и вернусь в Заречье, буду танцевать в ДК за три рубля?
— Я не про это.
— А про что? Про то, что ты меня любишь? Так это я знаю. Ты мне это пять лет пишешь.
Я молчал. У меня в горле стоял ком. Я хотел сказать то, что репетировал. «Светка, я тебя люблю. И мне больно». Но это звучало теперь как-то… мелко. Как из другой жизни.
— Я не осуждаю, — сказал я.
— Осуждаешь.
— Нет.
— Осуждаешь. Все осуждают. И ты. И мать моя. И весь город. Все вы такие чистенькие, все вы знаете, как надо. А я одна живу. Одна. Понимаешь? Никто мне не помогает. Никто.
— Я помогаю.
— Ты? — она усмехнулась. Впервые. — Ты чем помогаешь? Письмами? Блинами?
Я замолчал. Она была права. Я ничего не мог ей дать. Ничего, кроме писем.
— Я тебя не жалею, — сказал я. Тихо.
— Жалеешь. Ты вон стоишь, смотришь на меня, как на утопленницу. Как будто я уже утонула, а ты думаешь, как вытащить.
— Светка…
— Не надо. — Она подняла руку. — Не надо, Артём. Я знаю, что ты хороший. Я знаю, что ты меня любишь. Я это всё знаю. Только это ничего не меняет. Понимаешь? Ни-че-го.
Она сказала это медленно, по слогам. Как будто вбивала гвозди.
— Я не могу вернуться, — сказала она. — И ты не можешь меня вернуть. Потому что я не там. Я вообще не там. Я никогда уже не буду там.
— Где — там?
— В Заречье. В ДК. В белом платье. С цветком. Этой девочки больше нет. Ты её выдумал. Ты её любил. А я — не она.
Она замолчала. Стояла и смотрела на меня. И в глазах у неё было что-то, чего я раньше не видел. Не злость. Не жалость. Усталость. Как у старого человека. Как у матери, которая вырастила детей и больше ничего не хочет.
— Иди домой, Артём, — сказала она. — Пожалуйста.
Я не пошёл. Я стоял. Я смотрел на неё. И вдруг — впервые за весь разговор — увидел её. Не ту, из ДК, не ту, из окна клуба. А эту. В свитере, с сумкой, с усталыми глазами. Восемнадцатилетнюю. Совсем молодую. И совсем старую.
— Я не пойду, — сказал я.
— Артём.
— Я не пойду. Я тебя люблю. И я никуда не уйду. Даже если ты меня не любишь. Даже если ты меня жалеешь. Даже если ты… — я запнулся, — даже если ты там работаешь. Мне всё равно.
Она долго молчала. Потом сказала:
— Зря.
И вышла. С сумкой. Мимо меня. В коридор. Я остался стоять. Один. В комнате, где пахло порошком и лаком для волос.
Я стоял, пока не услышал, как хлопнула входная дверь. Потом подошёл к окну. Она шла по улице. В той же жёлтой куртке. Сумка на плече. Быстрым шагом. Не обернулась.
Я смотрел, как она уходит. И думал: «Вот и всё. Теперь я знаю всё. И ничего не могу сделать».
Это было не отчаяние. Отчаяние пришло позже. Это было хуже. Это была пустота. Как будто внутри меня выключили свет. Окончательно.
Я сел на табуретку, где сидел в октябре. И заплакал. Впервые за много лет. Мужчины не плачут, говорил отец. Я не верил. Я плакал. В пустой комнате, в чужом городе, в два часа дня. И никто не видел.
Глава 10. Светка
Февраль начался с капели. Снег сходил с крыш днём, а к вечеру замерзал в сосульки, длинные, острые, как кинжалы. Они висели над тротуарами, и люди ходили, втянув головы в плечи, поглядывая вверх. Солнце показывалось редко, но когда показывалось — светило по-весеннему, слепо, ярко, отражалось в лужах и в стёклах, и на минуту казалось, что зима кончилась. А потом опять набегало серое, и всё гасло.
В Сосновку мы поехали в субботу утром. Валентин заехал за мной на машине, чёрной «Волге», к общежитию. Я вышла с сумкой. Он открыл дверь, я села. В машине было тепло, играло радио, пахло кофе из термоса. Он налил мне в крышку. Я взяла. Руки дрожали. Он заметил.
— Волнуешься?
— Есть немного.
— Не волнуйся. Мать у меня добрая.
Мать. Значит, он правда вёз меня знакомиться с матерью. Я не знала, что и думать. Может, он серьёзно. Может, это не то, что я думала. Может, всё будет как у людей.
Сосновка была не деревня, а посёлок — аккуратный, с асфальтом, с двухэтажными домами, с магазином и школой. Дом Валентина стоял на краю, у соснового бора. Большой, кирпичный, с верандой и с гаражом. Я вышла из машины и остановилась. Я никогда не была в таком доме. Никогда даже близко.
На крыльце нас встретила мать. Старая, седая, в платке, с лицом, изрезанным морщинами. Она посмотрела на меня. Долго. Потом сказала:
— Здравствуй, дочка.
Я сказала:
— Здравствуйте.
Она взяла меня за руку и повела в дом. Я шла за ней, как загипнотизированная. Дом пах деревом, хлебом, молоком. На стенах — фотографии. На одной — молодая женщина, красивая, с ямочками. Я поняла: жена. Та, которая умерла.
Она умерла три года назад. Рак. Валентин рассказывал мне в машине. Говорил спокойно, как про погоду. Я слушала и думала: «Он один. Он такой же, как я. Только богатый».
За обедом мать расспрашивала меня. Откуда я, кто родители, как учусь. Я отвечала. Врала. Говорила, что мать — учительница, что отец умер, что я на хореографа. Она кивала. Валентин молчал и смотрел на меня. С восхищением. Как на чудо.
После обеда он повёл меня на веранду. Там было холодно, но красиво — окна во всю стену, вид на бор. Мы стояли и смотрели. Он сказал:
— Света.
— Да.
— Я хочу, чтобы ты жила здесь.
Я замерла. Не обернулась. Смотрела в окно.
— Я не могу. Учёба.
— Я знаю. Я не про это. Я про выходные. Про каникулы. Я хочу, чтобы у тебя был дом. Настоящий. Чтобы ты не жила в общаге с этими… — он не договорил.
— С кем?
— С кем попало.
Я обернулась. Посмотрела на него. Он был красивый. Взрослый. Спокойный. Он был как стена. Как дом. Как что-то, чего у меня никогда не было.
— Валентин.
— Да.
— А зачем вам это? Я же… я же никто. Студентка. Из деревни.
Он подошёл. Взял мою руку. Не грубо. Осторожно. Как что-то хрупкое.
— Ты не никто. Ты — Света. Я тебя увидел и понял: вот. Вот та, которую я искал.
Я не поверила. Ни одному слову. Я вообще никогда не верила мужчинам — с тех пор, как мать говорила мне: «Все они врут, Светка. Все до одного». Но я хотела поверить. Очень хотела.
Я сказала:
— Хорошо.
Он поцеловал меня. Первый раз. Не как мальчики в ДК, не как Артём — если бы он когда-нибудь осмелился. Поцеловал как взрослый. Долго. Уверенно. Я закрыла глаза и позволила себе не думать.
Вечером мы пошли в спальню. Я не буду описывать, что было. Не потому что стыдно. Потому что нечего описывать. Я ничего не чувствовала. Совсем. Я была как кукла. Он делал всё, что хотел, а я думала о другом. О матери. О Заречье. Об Артёме, который в это время ехал в электричке домой и, наверное, плакал.
Я не плакала. Я смотрела в потолок. Там была трещина. Длинная, от угла до угла. Как у Артёма дома. Как у всех нас.
Утром он дал мне деньги. Не в конверте. Просто так, из кошелька. Сказал:
— На такси. И на платье. Купи себе что-нибудь.
Я взяла. Я всегда брала. С тех пор как взяла первый конверт, я не могла уже не брать. Это было как наркотик. Не деньги. Внимание. Забота. Тепло. То, чего у меня не было.
Я вернулась в общагу в воскресенье вечером. Ленка спросила:
— Ну как?
— Нормально.
— Он кто?
— Магазин у него.
— Ого. — Ленка присвистнула. — Светка, ты даёшь.
Я не давала. Я просто шла вперёд. Куда — не знала. Но назад дороги уже не было.
В тот вечер я впервые не открыла письмо Артёма. Их накопилось три. Я сняла их с тумбочки, посмотрела на конверты. Свой почерк. Круглый, как пропись. Я подержала их в руках. Потом положила в сумку. Не выбросила. Не порвала. Просто положила. Как что-то, что может пригодиться. Когда-нибудь. Потом.
Я тогда думала: «Когда-нибудь я всё исправлю. Когда-нибудь я стану нормальной. Когда-нибудь вернусь».
Я не знала, что «когда-нибудь» — это слово, которым люди оправдывают всё. И что оно никогда не наступает.
Глава 11. Артём
Февраль — мёртвый месяц. Так говорила мама. Не потому что короткий, а потому что в нём ничего не происходит. Зима кончилась, весна не началась. Снег грязный, небо серое, люди злые. Все ждут. Все устали ждать. И ничего не приходит.
Я жил как автомат. Вставал в семь, шёл в школу, сидел на уроках, смотрел в окно, возвращался, ел, делал уроки, ложился. Не писал. Не звонил. Не ездил. Мама не спрашивала. Отец не спрашивал. Все делали вид, что всё нормально. Все знали, что нет.
Я похудел. На семь килограммов за месяц. Мама молча клала мне добавку, я молча не ел. Однажды она сказала:
— Артём, так нельзя.
— Что нельзя?
— Себя есть.
Я не ответил. Я не ел себя. Я себя не чувствовал. Это разные вещи.
В конце февраля, в пятницу, я поехал в райцентр — за учебниками, которые заказал в библиотеке. Автобус, тридцать минут, обычная дорога. Я сидел у окна, смотрел на поля. Ничего не думал. Просто ехал.
В библиотеке был народ. Я стоял в очереди. Передо мной — женщина в пуховике, с сумкой. Она что-то искала в кошельке и не находила. Я ждал. Потом она повернулась — и я узнал её. Это была Валя. Тётя Валя, которая работала на почте. Та самая, которая говорила мне: «Нету, мальчик. Нету».
Она тоже меня узнала.
— О, Артёмка. Здравствуй.
— Здравствуйте.
— Ты чего тут?
— За книгами.
— А. Ну. — Она помолчала. Потом сказала: — Ты это… ты Светке-то пишешь ещё?
— Пишу.
Я соврал. Я не писал уже месяц. Но сказал «пишу». Не знаю зачем. Наверное, чтобы не объяснять.
— А. Ну. — Она опять помолчала. Потом посмотрела на меня как-то странно. — Ты это… ты знаешь, где она?
— В училище.
— В училище, — повторила она. — Ну да. В училище.
Она сказала это так, что я замер. Я не понял ещё, что именно не так. Но что-то было. Что-то в её голосе. Что-то в том, как она отвела глаза.
— А что? — спросил я.
— Да ничего. Ничего. — Она стала собирать свои бумажки. — Ты это… ты матери-то её не говори. Она и так… — Валя махнула рукой. — Ладно. Ну, бывай, Артёмка.
Она ушла. Я стоял с учебниками в руках и смотрел ей вслед. В очереди кто-то кашлял, кто-то листал книгу. Всё было нормально. Всё было как всегда. И только внутри у меня что-то зазвенело. Тонко, противно, как комар над ухом.
Я вышел на улицу. Пошёл не на автобус, а в другую сторону. К почте. Не знаю зачем. Просто пошёл.
На почте было пусто. Другая женщина, молодая, сидела за окошком. Я подошёл. Сказал:
— Мне нужен адрес. Светланы. Из Заречья. Она в области учится.
— Фамилия?
— Светлана. Фамилия… — я запнулся. Я не знал её фамилии. Я знал её всю жизнь и не знал фамилии. — Светлана Ковалёва. Она из Заречья.
Женщина посмотрела в книгу. Долго. Потом сказала:
— Нет такой.
— Как нет?
— Нет. Есть Ковалёва Светлана Петровна, Заречье, улица Садовая. Но она снята с учёта.
— Как снята?
— Выбыла.
— Куда?
Женщина посмотрела на меня. Устало. Как на дурака.
— Мальчик, я не справочное бюро. Выбыла — значит, выбыла. Адрес не сообщаем.
Я вышел. Стоял на крыльце, с учебниками, на ветру. Февральский ветер — он не холодный, он мокрый. Он забирается под куртку и лезет по спине. Я стоял и не чувствовал.
«Выбыла». Значит, она не в общаге. Значит, она живёт где-то. Где-то, где не надо сообщать адрес. Где-то, куда не ходят письма. Где-то, куда не приезжают мальчики из Заречья.
Я поехал домой. В автобусе я не сидел — стоял в проходе, держался за поручень. И в голове у меня крутилось одно: «Где она живёт? Где она живёт? Где она живёт?»
Я не думал про бордель. Клянусь. Я тогда ещё не думал про бордель. Я думал: может, у тётки. Может, снимает квартиру. Может, с этим мужчиной. С седым. Который смотрел на неё из первого ряда.
Дома я ничего не сказал. Мама спросила про библиотеку, я сказал — взял. Пошёл в комнату. Сел за стол. Достал блокнот.
И написал — не письмо. Список. Слово «Светка» и под ним всё, что я знал. Училище. «Пингвин». Седой мужчина. Сосновка. Тётка. Валентин — я не знал имени, но записал: «мужчина, седой, костюм, первый ряд».
Я смотрел на этот список. Как сыщик. Как дурак. Как мальчик, который думает, что если собрать факты, то мир станет понятным.
Он не стал.
Глава 12. Светка
В марте пришла весна — но не та, которую ждут. Не тёплая, не солнечная. Пришла сырая, грязная, с туманами по утрам и слякотью по колено. Снег сходил, обнажая мусор, который лежал под ним всю зиму: бутылки, окурки, пакеты, дохлые вороны. Город пах мокрым бетоном и оттепелью. По вечерам было ещё холодно, но днём уже пахло чем-то живым, и от этого запаха кружилась голова.
Я переехала к Валентину в конце февраля. Он сам предложил. Сказал: «Хватит тебе в общаге. Училище рядом, будешь ездить на автобусе». Я согласилась. Я всегда соглашалась. Я к тому времени уже разучилась говорить «нет».
Дом был большой. У меня была своя комната — на втором этаже, с окном в бор, с кроватью, с шкафом, с письменным столом. Я никогда в жизни не жила в такой комнате. Я ставила на стол вещи и не знала, куда их ставить. Всё было чужое, слишком хорошее, слишком чистое.
Мать Валентина — Зоя Петровна — приняла меня. Не сразу, но приняла. Она учила меня готовить, печь пироги, штопать. Она говорила: «Света, ты не бойся. Ты привыкнешь». Я кивала. Я привыкала. Я привыкала так хорошо, что мне становилось страшно.
Потому что чем лучше мне было, тем хуже мне было.
Я не знаю, как это объяснить. Я лежала в чистой постели, в тёплой комнате, и не могла спать. Я ела домашние пироги и не чувствовала вкуса. Я смотрела на Валентина, на его спокойное лицо, на его добрые руки — и думала: «Зачем я здесь? Что я тут делаю?»
Он не спрашивал. Он вообще мало спрашивал. Он был как дом — большой, тёплый, надёжный. И как дом — он ничего не требовал. Только чтобы ты в нём был. Только чтобы ты принадлежал ему.
А я не хотела принадлежать.
В начале марта я поехала в город — за учебниками, как сказала. И не поехала за учебниками. Я села на автобус до того самого города. Три часа. Дорога, поля, леса, посёлки. Я смотрела в окно и не думала ни о чём. Я просто ехала.
Гостиница та же. Вывеска та же. Буква «р» не горела, как и раньше. Я вошла. Валя сидела на своём месте, с сигаретой, с журналом. Увидела меня — и не удивилась.
— О. Вернулась.
— Вернулась.
— Надолго?
— Не знаю.
Она кивнула. Как будто знала, что я вернусь. Как будто все возвращаются.
В комнате с красным диваном ничего не изменилось. Зеркало, лампа, пепельница. Я села на диван. Достала сигарету — я уже курила тогда, тайком от Валентина. Закурила. Посмотрела в зеркало.
Оттуда смотрела девушка. Красивая. Молодая. В хорошем пальто, в сапогах, с золотой цепочкой на шее — Валентин подарил. Девушка, у которой всё есть. Дом, мужчина, деньги, учёба. Девушка, которой можно позавидовать.
Я смотрела на неё и не узнавала.
Я докурила, погасила сигарету и стала ждать. Через час пришёл мужчина. Лет пятидесяти. Толстый. С одышкой. Он сказал:
— Ты новенькая?
Я сказала:
— Да.
И это «да» было такое же, как в первый раз. Такое же дорогое. Такое же пустое.
Я вышла оттуда в полночь. Тот же мороз, те же звёзды. Я стояла на крыльце, в шубе, с сигаретой. И чувствовала одно: облегчение. Огромное, тёплое, как ванна. Как будто я месяц держала в себе воздух — и наконец выдохнула.
Я не понимала тогда, что это. Я думала: «Мне просто нужны деньги. Мне просто нужно своё. Своё, не Валентиново». Я врала себе. Деньги были не при чём. У меня было достаточно денег. У меня было всё.
Мне нужно было это. Это — унижение, риск, грязь, тайна. Потому что там, в этой комнате с красным диваном, я была не Светкой, не невестой Валентина, не студенткой, не дочкой. Я была никем. И это было честно. Впервые в жизни — честно.
Я вернулась в Сосновку под утро. Валентин спал. Я сняла пальто, сапоги, легла рядом. Он не проснулся. Я лежала и смотрела в потолок. Там была трещина. Длинная, от угла до угла. Как везде. Как у всех нас.
И я подумала: «Ничего. Никто не узнает. Я буду осторожна. Я буду жить на две жизни. Так даже интереснее».
Я не знала тогда, что две жизни — это всегда одна. И что рано или поздно они встретятся. И что встреча эта будет страшной.
Письма Артёма я возила с собой. Все. В сумке, в боковом кармане. Я не читала их. Но и не выбрасывала. Они были как талисман. Как что-то, что напоминало: когда-то я была другой. Когда-то меня любили просто так. Без денег. Без условий. Без красного дивана.
Когда-то. Не сейчас.
Я засыпала. И в голове было одно слово. Не «Валентин». Не «деньги». Слово «Светка». Так меня называл только один человек. Тот, который писал письма. Тот, который верил в меня.
Я засыпала и думала: «Если бы он знал. Если бы он только знал».
Он узнает. Скоро. И это будет хуже, чем я думала.
Глава 13. Артём
Март был как оттепель после долгой болезни: всё тает, всё течёт, всё обнажается. Снег сходил с полей, и земля под ним была чёрная, мокрая, с прошлогодней травой, прилипшей к грязи. Днём пригревало, по дорогам текли ручьи, в воздухе висел запах сырости и дыма — жгли прошлогодние листья. Ночами ещё подмерзало, и лужи покрывались ледяной коркой, тонкой, как бумага. Утром эта корка хрустела под ногами и ломалась, как чужая жизнь.
Я нашёл её в конце марта.
Не сам. Мне помог Колька Стрельцов — тот самый, который сказал про «Пингвин». У него был старший брат, который работал в области, в милиции, в отделе, который тогда назывался по-старому. Колька попросил. Не для меня — для себя, из любопытства. Через неделю он принёс мне бумажку. На бумажке был адрес. Не общежитие. Не Сосновка. Другой город. Гостиница. Название я знал — слышал краем уха, от мужиков в гараже, от пацанов постарше. Оно произносилось с усмешкой. Как что-то, о чём не говорят вслух.
Колька сказал:
— Слушай, ты это… ты не лезь. Понял? Не лезь.
Я сказал:
— Понял.
И поехал.
Автобус шёл четыре часа. Я сидел у окна. За стеклом тянулись поля, чёрные, мокрые, с редкими пятнами снега в оврагах. Потом пошли леса, серые, голые, с берёзами, как свечи. Потом город — большой, чужой, с трубами заводов и с домами в девять этажей. Я вышел на автовокзале. Спросил дорогу. Мне показали.
Гостиница стояла на окраине. Пятиэтажная, серая, с вывеской, где горела одна буква. Я не стал заходить. Я сел на скамейку напротив, через дорогу, у автобусной остановки. И стал ждать.
Я не знал, чего жду. Я не знал, что скажу, если она выйдет. Я вообще ничего не знал. Я просто сидел на холодной скамейке, в куртке, с руками в карманах, и смотрел на дверь.
Прошёл час. Потом два. Я замёрз. Ноги онемели. Мимо ходили люди, смотрели на меня, но не останавливались. Никому не было дела до мальчика на скамейке.
В пять часов дверь открылась.
Вышла она.
Я узнал её сразу. По походке. Она всегда ходила чуть косолапо, левая нога носком внутрь, — я знал это с двенадцати лет. Она была в длинном пальто, сером, с поясом, в сапогах, с сумкой на плече. Волосы собраны. Лицо усталое. Очень усталое. Как у человека, который давно не спал.
Я встал. Ноги не слушались. Я сделал шаг. Потом ещё. Она шла к остановке. Не видела меня. Я стоял на её пути. Она подняла глаза.
И остановилась.
Мы стояли друг напротив друга. Между нами было три метра — как тогда, в общаге. И вся моя жизнь. И вся её жизнь. И та пропасть, которую нельзя перепрыгнуть.
Она не сказала «Артём». Она не сказала ничего. Она просто смотрела. И в её глазах я увидел то, чего никогда не видел раньше. Не злость. Не усталость. Страх. Настоящий, животный страх. Как у человека, которого поймали на месте преступления.
— Ты, — сказала она.
— Я.
— Как ты…
— Неважно.
Она молчала. Я молчал. Мимо проехала машина, обдала нас грязью. Она не отшатнулась. Я тоже.
— Давно? — спросила она.
— Час.
— Давно знаешь?
— Неделю.
Она закрыла глаза. На секунду. Потом открыла.
— Артём, — сказала она. — Уезжай.
— Не уеду.
— Уезжай. Пожалуйста.
— Нет.
Она посмотрела на меня. Долго. Потом сказала — тихо, почти шёпотом:
— Ты не понимаешь. Ты вообще ничего не понимаешь. Ты думаешь, это… это как в кино. Что ты сейчас скажешь мне что-то, и я заплачу, и всё изменится. Ничего не изменится. Ничего. Понимаешь?
— Понимаю.
— Не понимаешь. Ты мальчик. Ты мальчик из Заречья. Ты не знаешь, как это. Ты не знаешь, что это.
— Тогда расскажи.
Она замолчала. Посмотрела на меня. И вдруг — я не ожидал — усмехнулась. Горько. Как старуха.
— Рассказать? — сказала она. — Хочешь, расскажу? Хочешь знать, как это? Как ты стоишь в комнате с красным диваном, а тебя… а с тобой делают что хотят, а ты смотришь в потолок и считаешь трещины? Хочешь?
Я молчал. Она подошла ближе. Близко. Я чувствовал запах — духи, табак, что-то ещё, чужое. Она смотрела мне в глаза.
— А потом, — сказала она, — потом ты выходишь на улицу. Ночью. В мороз. И куришь. И думаешь: «Всё. Больше никогда». А через неделю едешь опять. Потому что там, в этой комнате, ты — никто. И это честно. А везде, где ты не никто, — везде враньё. Понял?
Я смотрел на неё. И впервые за всё время — не как на Светку из ДК, не как на девочку с цветком. Я смотрел на неё. Настоящую. Усталую. Злую. Живую.
— Понял, — сказал я.
— Ну и уезжай.
— Нет.
— Артём.
— Я не уеду. Я буду здесь. Я буду ждать.
— Чего?
— Тебя.
Она засмеялась. Коротко, некрасиво. Потом замолчала. Потом сказала:
— Дурак.
И пошла. Мимо меня. К автобусу. Я не пошёл за ней. Я стоял. Смотрел, как она садится в автобус, как автобус уезжает. Как он становится точкой. Как точка исчезает.
Я стоял на остановке. Один. В чужом городе. На холоде. И у меня в голове было одно слово. Не «проститутка». Не «шлюха». Я не мог думать о ней этими словами. Я не мог. Слово было другое: «Светка».
Я сел на обратный автобус. Приехал домой в час ночи. Мама не спала. Она сидела на кухне с чашкой чая. Увидела меня — и встала.
— Артём.
— Мам.
— Что случилось?
Я посмотрел на неё. На её лицо. Усталое, доброе, родное. И вдруг понял: она знает. Не всё. Но знает. Матери всегда знают. Они чувствуют, когда с сыном что-то не так. Они чувствуют это кожей.
Я сказал:
— Мам, я не могу.
— Что не можешь?
— Ничего. Я не могу ничего. Я не могу её спасти. Я не могу её вернуть. Я не могу даже… — я замолчал.
Мама подошла. Обняла. Крепко, как в детстве. Я уткнулся ей в плечо. И заплакал. Впервые при ней. Впервые за много лет.
Она гладила меня по голове и говорила:
— Ничего. Ничего. Всё пройдёт. Всё пройдёт.
Я не верил. Я знал, что не пройдёт. Такое не проходит. Такое остаётся. Навсегда. В трещине, которая от угла до угла.
Глава 14. Светка
Ночь была сырая и тёплая. Такие ночи бывают в конце марта — когда зима уже сдалась, но весна ещё не вошла в силу. Туман стоял над бором, как молоко. Луны не было. Только мокрый снег по обочинам и чёрные сосны, которые пахли смолой и сыростью. В Сосновке все спали. Только в одном окне горел свет — у меня.
Я вернулась из города в одиннадцать. Валентин спал. Зоя Петровна спала. Я сняла пальто, поднялась наверх, закрыла дверь. Не включила свет. Села на кровать. И достала сумку.
Письма были в боковом кармане. Все. Я не считала их. Там было много. Я высыпала их на кровать. Конверты, конверты, конверты. Мой почерк? Нет, его. Круглый, как пропись. Я брала их в руки по одному. Смотрела на даты. Октябрь. Октябрь. Ноябрь. Ноябрь. Декабрь. Январь. Январь. Февраль.
Он писал мне пять месяцев. Каждую неделю. Иногда чаще.
Я не открывала их. Я держала их в руках и не могла открыть. Как будто там была не бумага, а что-то живое. Что-то, что дышало.
Потом открыла. Первое. Октябрьское. Там было про поезд, про перрон, про то, как он стоял и ждал. «Я стоял, пока поезд не стал точкой. Мама её докурила и ушла. Я остался». Я читала и видела его. Стоящего на перроне. Худого, длинного, с этим его дурацким портфелем. И у меня сжалось горло. Впервые за много месяцев. Я не заплакала. Просто сжалось.
Я открыла второе. Там было про электричку, про поля, про то, как он ехал ко мне. «Я смотрел в окно и придумывал, что скажу. Тысячу раз придумывал. И не придумал». Я вспомнила тот день. Октябрь. Дождь. Он приехал с блинами. Я вытирала волосы полотенцем. Я соврала ему. Не словами — молчанием. Я тогда уже была там. В той комнате. С красным диваном. И он привёз мне блины.
Я отложила письмо. Взяла следующее. Потом ещё. Потом ещё.
Я читала всю ночь. В темноте, при свете уличного фонаря. Конверт за конвертом. Он писал про почту, про тётю Валю, про то, как она говорила: «Нету, мальчик. Нету». Он писал про мороз, про то, как ждал ответа. Он писал про то, как видел меня в окне клуба. «Я висел на решётке и смотрел. Ты была в красном. Ты смотрела на мужчину в первом ряду. Я не знаю, кто он. Но я запомнил его лицо».
Я остановилась. Перечитала. Он видел. Он всё видел. С самого начала.
Я читала дальше. Он писал: «Светка, если ты меня не любишь — скажи. Я всё выдержу. Я только не выдержу, если ты меня жалеешь».
Я отложила письмо. Посмотрела в окно. Туман стоял стеной. Ничего не было видно. Только белое.
Я думала: «Он всё знает. Он всё видел. И всё равно пишет. Всё равно приезжает. Всё равно ждёт. Почему?»
И тогда я поняла. Не сразу — постепенно, как рассвет. Он не меня любил. Он любил ту, которую выдумал. Девочку из ДК. С цветком в волосах. Которая танцевала в белом платье и улыбалась залу. Он любил её. А я — я была просто материалом. Я была телом, в которое он эту девочку поселил.
Я взяла последнее письмо. Февральское. То, которое не открыла тогда. Я открыла его сейчас. Там было коротко. Всего полстраницы.
«Светка.
Я больше не буду писать. Не потому что не люблю. Потому что понял: ты не читаешь. Или читаешь и не отвечаешь. Это одно и то же.
Я не знаю, что с тобой происходит. Но я знаю, что тебе больно. Я это чувствую. Я не могу тебе помочь. Я это тоже знаю.
Я только хочу, чтобы ты знала: я тебя не осуждаю. Ни за что. Никогда. Ты — Светка. Какая бы ты ни была. Ты — Светка.
Если когда-нибудь тебе будет нужно — я здесь. В Заречье. У мамы. Я никуда не уеду.
Артём».
Я дочитала. Положила листок на кровать. Села прямо. Посмотрела в стену.
И заплакала. Не тихо, как тогда, в общаге. Не в подушку. Я плакала в голос. Так, что пришлось закрыть рот рукой, чтобы не разбудить Валентина. Я плакала и не могла остановиться. Потому что впервые за всё это время я плакала не о себе. Я плакала о нём. О мальчике, который сидел на скамейке напротив гостиницы четыре часа. О мальчике, который стоял на перроне, пока поезд не стал точкой. О мальчике, который писал мне пять месяцев и не получил ни одного ответа.
Я плакала о нём. И о себе. Потому что мы оба были виноваты. Он — в том, что любил не меня. Я — в том, что позволила себя выдумать. Мы оба жили в сказке. Только он в своей, а я в чужой.
Я плакала, пока не кончились слёзы. Потом встала. Умылась. Собрала письма. Сложила их обратно в сумку. Все. Не выбросила ни одного.
Потом легла. И впервые за много месяцев уснула сразу. Без сигареты. Без снотворного. Без мыслей.
Мне снился перрон. И мальчик с портфелем. Он стоял и смотрел, как уезжает поезд. А я была в поезде. И не могла выйти. И не хотела.
Глава 15. Артём
Апрель был обманчивый. Сначала — тепло, почти лето: солнце, сухие тротуары, первые запахи земли, первой травы, первой пыли. Потом — снова снег. Мокрый, тяжёлый, он ложился на зелёное и таял к обеду, оставляя грязь и холод. Река вышла из берегов, затопила луга, и вода стояла в низинах, коричневая, спокойная, как стекло. По утрам над водой висел туман, и в этом тумане кричали птицы, вернувшиеся с юга. Всё было мокрое, всё дышало, всё двигалось. Весна шла, не спрашивая разрешения.
Я перестал ждать.
Не в один день — постепенно. Сначала перестал ходить на почту. Потом перестал смотреть на телефон. Потом перестал ездить в область по субботам. Потом перестал думать о ней каждую минуту. Оставалось всё меньше минут, когда я думал. Потом — совсем ничего.
Я не забыл её. Я просто отложил. Как откладывают книгу, которую не можешь читать дальше, но и выбросить не можешь. Она лежала где-то внутри. Я её не трогал.
Мама заметила первой. Она сказала как-то за завтраком:
— Ты сегодня в школу?
— В школу.
— В субботу куда?
— Никуда.
Она посмотрела на меня. Долго. Потом улыбнулась — впервые за много месяцев. И сказала:
— Хорошо.
Отец ничего не говорил. Но однажды вечером он позвал меня в гараж. Мы чинили «Жигули» — его, старенькие, четвёрку. Он подавал мне ключи, я держал. Он молчал. Потом сказал:
— Сын.
— Что?
— Ты это. Не зацикливайся.
— Я не зацикливаюсь.
— Зацикливаешься. Я вижу. — Он затянул гайку. — Все через это проходят. Все.
— Ты тоже?
Он замолчал. Долго молчал. Потом сказал:
— Тоже.
И больше ничего. Мы докурили, собрали инструмент, пошли домой. Но эти два слова — «тоже» — я запомнил. Я тогда впервые подумал: а ведь у отца была своя Светка. Когда-то. Давно. И он её пережил. И не расскажет никогда. И это нормально. Так и должно быть.
Я начал учиться. Просто учиться. Садился за учебники и читал, не отвлекаясь. Физика, математика, история. Я даже полюбил историю — там всё было понятно: люди делают глупости, потом расплачиваются, потом умирают. Никаких загадок.
Я начал читать. Художественное. Достоевского, Толстого, Чехова. Мама удивилась — я раньше не читал. Я сказал:
— Интересно.
Она не поверила, но обрадовалась.
Я начал писать. Не письма. Просто записи. В блокнот. Про погоду, про школу, про отца, про гараж. Про всё. Не про неё. Я запретил себе писать про неё. И это было трудно. Но я держался.
Я даже стал смеяться. На переменах, с пацанами. Они рассказывали анекдоты, я смеялся. Иногда — искренне. Иногда — нет. Но смеялся.
Я думал, что так и будет. Что я выкарабкаюсь. Что всё пройдёт.
А потом она пришла.
Это было в середине апреля, в пятницу. Я вернулся из школы, пообедал, сел за уроки. За окном опять шёл дождь — мелкий, весенний, тёплый. Стучал по подоконнику, как пальцами. Я не обращал внимания. Писал что-то в тетради.
Звонок в дверь.
Я не встал. Мама была на кухне, пошла открывать. Я услышал голоса. Мамин — удивлённый. И другой. Тихий. Знакомый.
Я замер. Ручка в руке остановилась.
Мама заглянула в комнату. Лицо у неё было странное. Она сказала:
— Артём. К тебе.
Я вышел в коридор.
Она стояла у двери. В той же жёлтой куртке. Сумка на плече. Мокрые волосы. Лицо — серое, усталое. Она не улыбалась. Не плакала. Просто стояла.
— Привет, — сказала она.
— Привет.
Мама вышла из коридора. Мы остались вдвоём. Я смотрел на неё. И не знал, что сказать. Раньше я репетировал. Теперь — не мог. Слова кончились.
— Зайдёшь? — спросил я.
— Нет. Я на минуту.
— Хорошо.
Она помолчала. Посмотрела в пол. Потом сказала:
— Артём, я уезжаю.
— Куда?
— В Москву. С Валентином. Он там покупает магазин. Мы уедем совсем.
Я молчал. Стоял и молчал. Дождь стучал по стеклу. Где-то на кухне мама гремела посудой. Специально громко. Чтобы мы слышали, что она там.
— Я пришла, — сказала Светка, — потому что должна сказать. Ты… — она замолчала. Подбирала слова. — Ты был хороший. Правда. Самый хороший. Я это знаю.
— Светка.
— Нет, дай сказать. — Она подняла руку. — Я знаю, что я тебе сделала. Я всё знаю. Я не прошу прощения. Я просто хочу, чтобы ты знал: я не… я не хотела. Так вышло. Всё так вышло.
— Светка, я тебя не виню.
— Винишь.
— Нет.
— Винишь. — Она посмотрела на меня. Прямо. Впервые за весь разговор. — И правильно. Потому что я виновата. Я во всём виновата. И ты, и я — мы оба. Только по-разному.
Я молчал. Она вздохнула. Поправила сумку на плече.
— Ну, всё. Я пойду.
— Светка.
— Что?
Я хотел сказать многое. Что я её люблю. Что я буду ждать. Что я никому не дам её в обиду. Что я вырасту и найду её. Что всё будет хорошо.
Я не сказал ничего.
Я сказал:
— Ты только пиши.
Она посмотрела на меня. Долго. И вдруг — улыбнулась. Первый раз за весь разговор. Не как раньше. Не как Светка из ДК. По-другому. Тепло. По-человечески.
— Дурак, — сказала она. — Какой же ты дурак.
И ушла.
Я стоял в коридоре. Смотрел на закрытую дверь. Дождь стучал по стеклу. Мама вышла с кухни. Встала рядом. Ничего не сказала. Просто стояла.
Я сказал:
— Мам.
— Что?
— Она уехала.
— Я знаю.
— Насовсем.
Мама помолчала. Потом сказала:
— Насовсем — это не навсегда. Иногда насовсем — это просто пока.
Я не понял тогда. Я пойму позже. Через много лет. Когда буду стоять на улице в чужом городе и увижу девушку, похожую на неё. И пойму: «насовсем» — это слово, которое ничего не значит. Ни для неё, ни для меня. Ни для кого.
Глава 16. Светка
Апрельский дождь — он не злой. Не как осенний, который бьёт и режет. Этот идёт ровно, спокойно, целый день, и кажется, что небо просто дышит. Пахнет землёй, первой травой, тополем, который начал набухать почками. К вечеру дождь стихает, и в воздухе остаётся что-то тёплое, влажное, как после купания. В такой вечер хорошо сидеть у окна и никуда не торопиться.
Я не помню, как дошла от его дома до вокзала. Помню только, что дождь кончился, и было тепло, и лужи блестели, как зеркала. Помню, что у меня в горле стоял ком — не от слёз, от чего-то другого. От того, что я сделала. Впервые за всё это время — что-то правильное.
Поезд уходил в девять вечера. Валентин ждал меня в машине у вокзала. Он не спросил, где я была. Он вообще не спрашивал. Он только открыл дверь, сказал: «Садись, поезд через двадцать минут». Я села. Мы поехали.
В поезде у нас было купе — СВ, на двоих. Валентин сразу лёг. Он всегда ложился рано. Сказал:
— Разбуди, если что.
И уснул. Я осталась сидеть у окна.
Поезд шёл на север. За стеклом проплывали поля, тёмные, с редкими огнями деревень. Потом лес, чёрный, густой. Потом опять поля. Луны не было, только звёзды — редкие, мелкие, как крупа. Я смотрела на них и думала.
Я думала про Артёма. Про то, как он стоял в коридоре, худой, длинный, с этой его тетрадкой в руке. И как сказал: «Ты только пиши». Не «вернись». Не «я тебя люблю». «Ты только пиши». Как будто писать — это всё, что ему осталось. Как будто письмо — это мостик, по которому можно дойти, если очень долго идти.
Я думала про мать. Про то, что не написала ей, что уезжаю. Про то, что она узнает от соседки, через неделю, и заплачет, и выпьет. И это будет моя вина. Ещё одна.
Я думала про Валентина. Он спал. Дышал ровно, спокойно. Он был хороший человек. Правда хороший. Он меня не обижал. Он меня любил — как умел. Как умеют люди, у которых всё есть и которые не понимают, что кому-то может не хватать чего-то другого. Он хотел мне добра. И это было самое грустное. Потому что от добра, которое тебе навязывают, устаёшь так же, как от зла.
Я думала про себя. Про ту девочку, которая когда-то стояла на сцене в белом платье. Про то, как она поднимала руки и улыбалась залу. Про то, как ей хлопали. Про цветок в волосах, который она потеряла, а мальчик подобрал и хранил. Я думала: «Куда она делась? Куда делась та Светка?»
Я не знала ответа. Я до сих пор его не знаю.
Поезд шёл всю ночь. Я не спала. Я сидела у окна и смотрела, как мелькают огни. Иногда поезд останавливался на маленьких станциях. Там стояли люди с чемоданами. Куда они ехали? Зачем? Что они оставили дома? Кого?
В пять утра стало светать. Небо посерело, потом порозовело, потом загорелось — медленно, осторожно, как будто боялось спугнуть. Показались первые дома. Большие, серые, многоэтажные. Москва. Она приближалась, росла, заполняла всё окно. Я смотрела на неё и не чувствовала ничего. Ни страха, ни радости. Просто смотрела.
Валентин проснулся. Потянулся. Сказал:
— Ну что, с приездом?
— Ага.
— Ты не спала?
— Не спала.
— Волнуешься?
— Нет.
Он удивился. Я не стала объяснять.
Мы вышли на перрон. Вокзал был огромный, гулкий, полный людей. Все куда-то шли, все спешили. Я стояла с сумкой и смотрела на них. Тысячи людей. Тысячи жизней. И ни одна из них не была моей.
Валентин взял меня за руку.
— Пойдём. Машина ждёт.
Я пошла. Мы вышли на площадь. Москва была серая, мокрая, шумная. Троллейбусы, машины, люди, люди, люди. Я смотрела на неё и думала: «Вот здесь можно начать заново. Никто меня не знает. Никто не знает, кто я. Я могу быть кем угодно».
Я могла быть кем угодно. Но я не знала, кем быть.
Я села в машину. Валентин что-то говорил про магазин, про квартиру, про то, что надо оформить документы. Я кивала. За окном проплывали дома, проспекты, рекламные щиты. Я смотрела на них и держала в кармане куртки письма. Все. Они были со мной. Как талисман. Как напоминание. Как что-то, что я не смогла выбросить.
Я подумала: «Я напишу ему. Когда-нибудь. Когда устроюсь. Когда стану нормальной. Я напишу ему и всё объясню».
Я тогда ещё не знала, что «когда-нибудь» — это слово, которым люди оправдывают всё. И что оно никогда не наступает.
Я посмотрела в окно. Москва кончилась. Начались окраины — серые, одинаковые, с панельными домами и гаражами. За ними — поля. Опять поля. Как в Заречье. Как везде. Как всегда.
Я закрыла глаза. И впервые за много лет мне стало спокойно. Не потому что всё решилось. А потому что я перестала бежать. Хотя бы на минуту.
Глава 17. Артём
Май был как обещание. Каждый день — теплее, каждый день — длиннее, каждый день — зеленее. Черёмуха зацвела в начале месяца, и весь город пах горько-сладким, дурманящим, от которого кружилась голова и хотелось чего-то, чего нельзя назвать. Потом зацвели яблони — розовые, белые, как невеста. Потом сирень. Воздух стал густой, как сироп. По вечерам было тепло, даже жарко, и пацаны во дворе играли в футбол до темноты. Девчонки ходили в лёгких куртках и смеялись громко, без причины. Всё цвело, всё дышало, всё обещало.
Я заканчивал школу.
Экзамены шли один за другим. Русский, математика, история. Я не боялся. Я вообще перестал бояться в том году. После всего, что было, экзамены казались ерундой. Сидишь, пишешь, знаешь ответ или не знаешь. И всё. Никто не умирает. Никто не уходит.
Последний звонок был двадцать пятого мая. Я надел белую рубашку, галстук — отец дал свой, единственный, тёмно-синий, с блёстками. Мама сфотографировала нас у школы. Я стоял с ребятами, смеялся, что-то кричал. На фото я получился худой, длинный, с чёлкой до бровей, с улыбкой до ушей. Мама потом сказала:
— Ты тут как счастливый.
Я сказал:
— Я и есть счастливый.
И это была правда. Не полная, но правда.
На выпускном, в конце июня, я танцевал с Ленкой Смирновой — не с той Ленкой, из общежития, а с нашей, из класса. Она была смешная, рыжая, в синем платье. Она сказала:
— Артём, ты чего такой серьёзный?
Я сказал:
— Я не серьёзный.
— Серьёзный. Все девчонки говорят: Артём красивый, но серьёзный. Как старик.
Я засмеялся. Впервые за долгое время — искренне.
— А ты чего хотела? Чтобы я прыгал?
— Ну, хоть улыбнулся бы.
Я улыбнулся. Она засмеялась. Мы танцевали дальше. Она пахла ландышем. Я думал: «А ведь она хорошая. Ленка. И она тут. Рядом. Живая. Настоящая».
После выпускного мы пошли на реку. Всем классом. Сидели на берегу, жгли костёр, играли на гитаре. Кто-то принёс вино. Я выпил немного — впервые в жизни. Вино было тёплое, кислое, но пилось легко. Я смотрел на воду, на огонь, на ребят, и думал: «Вот оно. Вот детство. Оно кончается сегодня. Завтра я буду другим человеком».
Утром я вернулся домой. Мама спала. Я снял рубашку, лёг. За окном всходило солнце, розовое, огромное. Я смотрел на него и не мог уснуть. Я думал про Светку. Не так, как раньше. Не с болью. С чем-то другим. С чем-то вроде благодарности. За то, что она была. За то, что она меня научила. Чему? Я не мог сформулировать. Просто чему-то важному. Чему-то, чего не узнают те, у кого всё легко.
Я поступил в тот же областной центр, в университет, на исторический. Это было странно — возвращаться туда, где всё началось. Но я хотел. Мне казалось, что так надо. Что я должен пройти этот путь до конца.
В августе я собрал вещи. Мама помогала. Она складывала рубашки, носки, полотенца, как когда-то складывала Светке. Она не плакала. Она держалась. Только когда я уже стоял в дверях, она обняла меня и сказала:
— Ты это. Пиши.
Я сказал:
— Буду.
— И звони.
— Буду.
Отец пожал руку. Крепко. Дольше, чем обычно. Он сказал:
— Ну, давай, сын. Учись.
Я сел в электричку. В ту самую, семь двадцать. Только теперь я ехал не на один день. Насовсем. Вагон был полупустой. Я сел у окна, спиной вперёд. За стеклом поплыли поля. Серые, стерня, как тогда. Дачи. Лес. Всё то же. Или это я был другой.
Я достал из кармана конверт. Последний. Тот, который не отправил. Я написал его в апреле, после того как Светка ушла. Я не отправил. Я не знал адреса. Я не знал, надо ли.
Я открыл его. Там было всего три строчки:
«Светка. Я тебя не верну. Я тебя отпущу. Но я тебя не забуду. Никогда.
Артём».
Я перечитал. Сложил. Убрал в карман. И посмотрел в окно. Поезд шёл на север. Впереди был город. Впереди была жизнь. Впереди было всё.
Я не знал, что она в этом городе. Не в этом, в другом. В Москве. Но я чувствовал — она где-то рядом. Не физически. По-другому. Как будто нить, которая была натянута между нами, ослабла, но не порвалась. И я знал: она никогда не порвётся. Ни у неё, ни у меня. Ни у кого.
Я закрыл глаза. Поезд качало. Я не спал. Я просто ехал.
Глава 18. Светка
Московская осень — не как наша. Не золотая, не прозрачная. Серая, мокрая, с низким небом и вечным дождём. Листья падают не красиво, а просто — тяжело, с водой, и лежат на асфальте, как тряпки. По утрам туман, к вечеру опять дождь. Солнца нет неделями. И всё-таки в этой серости есть что-то, чего нет в наших краях. Что-то большое, спокойное, как будто город дышит вместе с тобой. Как будто ты не один.
Мы жили на Ленинском, в большой квартире. Три комнаты, кухня, две ванные. Валентин купил её ещё летом, до нашего переезда. Он всё делал заранее. Он вообще всё делал правильно. Я не знаю, за что мне это. Наверное, ни за что. Просто повезло. А может, наоборот.
Я работала в его магазине — в том, что на Профсоюзной. Продавцом. Стояла за прилавком, улыбалась, продавала куртки и плащи. Меня хвалили. Говорили — вежливая, аккуратная. Я кивала. Я умела быть вежливой. Я умела быть аккуратной. Я умела быть кем угодно.
В сентябре я поступила в институт культуры — на заочное. Хореография. Валентин сказал: «Зачем тебе это? У тебя есть всё». Я сказала: «Хочу». Он не спорил. Он никогда не спорил. Он просто дал денег на взнос и на учебники.
Я ездила на сессии. Сидела в аудиториях с такими же, как я, — девочками и мальчиками, которые мечтали танцевать. Я слушала лекции про историю балета, про композицию, про педагогику. Я записывала. Я сдавала. Я получала оценки. Я делала вид, что учусь.
Я не училась. Я просто присутствовала. Как присутствовала в магазине. Как присутствовала в квартире. Как присутствовала в своей жизни. Я была везде и нигде.
По вечерам Валентин приходил поздно. Мы ужинали. Он рассказывал про дела, про товар, про налоги. Я кивала. Потом он садился смотреть телевизор, а я уходила в свою комнату. У меня была своя комната — он настоял. «Тебе нужно место, где ты можешь быть одна». Он был заботливый. Он был очень заботливый. Иногда мне хотелось, чтобы он был хуже. Тогда было бы легче.
В октябре я начала писать. Не письма. Дневник. Просто тетрадь в клетку, купленная в киоске у метро. Я не знала, зачем. Я просто села однажды вечером, взяла ручку — и написала первую строчку.
«Меня зовут Света. Мне девятнадцать лет. Я живу не свою жизнь».
Я перечитала. Зачеркнула. Написала снова.
«Меня зовут Светка. Мне девятнадцать. Я не знаю, кто я».
Я писала каждый вечер. По часу, по два. Про погоду, про магазин, про метро, про людей. Про мать — которая так и не узнала, что я уехала, пока соседка не сказала. Про Заречье — которое снилось мне почти каждую ночь. Про Валентина — который был добрый и которого я не любила. Про Артёма — который был далеко и которого я тоже не любила. Не любила. Я это написала. И перечитала. И поняла: это правда. Я никого не любила. Я вообще не знала, что это такое. Я знала, как это — быть нужной. Как это — быть желанной. Как это — быть спасённой. Но не как это — любить.
В ноябре я написала ему письмо. Не отправила. Просто написала. В дневнике.
«Артём. Я не знаю, где ты. Наверное, в Заречье. Или уже уехал. Я не знаю. Я ничего не знаю. Я живу в Москве. У меня есть всё. И ничего. Я хочу сказать тебе одно: ты был прав. Я тебя жалела. И это было хуже, чем если бы я тебя ненавидела. Потому что жалость — это когда ты смотришь на человека сверху вниз. А ты был рядом. Ты был на одном уровне. Ты был как брат. И я тебя предала. Не потому что я плохая. А потому что я не умею иначе. Не умею принимать любовь. Не умею верить, что можно просто так. Без денег. Без условий. Без красного дивана. Я не верю. Я не могу. Прости меня. Если можешь».
Я перечитала. Закрыла тетрадь. Убрала в ящик.
И впервые за много месяцев мне стало легче. Не потому что я всё решила. А потому что я сказала правду. Хотя бы себе.
За окном шёл дождь. Московский, бесконечный, серый. Я сидела на подоконнике, смотрела на мокрые огни и думала: «А ведь я могла бы быть счастливой. Прямо сейчас. Если бы захотела».
Я не захотела. Я не знала как.
Я засыпала в ту ночь поздно. И снился мне перрон. И мальчик с портфелем. Он стоял и смотрел, как уезжает поезд. А я была в поезде. И на этот раз я вышла. Я сошла на станции, которой нет на карте. И пошла по дороге. Одна. Босиком. По траве.
Я проснулась. За окном светало. Москва просыпалась. Где-то гудели машины. Я лежала и смотрела в потолок. Там была трещина. Длинная, от угла до угла. Как везде. Как у всех нас.
Я улыбнулась. Впервые за долгое время. Просто так. Никому.
Глава 19. Артём
Декабрь в областном центре — это снег и огни. Снег идёт часто, но не зло, а мягко, крупными хлопьями, и ложится на всё: на крыши, на провода, на памятники, на людей. К вечеру город загорается — окна, витрины, гирлянды, фонари. Всё блестит, всё переливается, всё обещает праздник. Воздух сухой и звонкий, как стекло. Дышишь — и не можешь надышаться. Мороз не кусает, а щиплет за щёки, по-доброму, как бабушка.
Я жил в общежитии университета. Комната на троих: я, Витька из Костромы и Ашот из Армении. Витька был толстый, добрый, вечно жевал. Ашот был худой, злой, вечно учился. Мы не дружили, но жили хорошо. Вместе ходили в столовую, вместе смотрели футбол, вместе ругались из-за немытой посуды. Обычная жизнь. Настоящая.
Учиться мне нравилось. История — это было то, что надо. Там всё было ясно: причины, следствия, даты. Я сидел в библиотеке часами. Читал про войны, про революции, про людей, которые думали, что всё решают, а на самом деле ничего не решали. Я узнавал в них себя. Все мы думаем, что управляем своей жизнью. А потом оглядываемся — и видим, что жили не мы, а что-то другое.
В декабре, перед сессией, я познакомился с Мариной.
Она была из нашей группы. Тихая, невысокая, с короткой стрижкой и серыми глазами. Она всегда сидела на первом ряду и всё записывала. Я её не замечал полгода. А потом заметил.
Это было в библиотеке. Я сидел над конспектом, ничего не понимал, злился. Она подошла и сказала:
— Ты не так записал. Вот тут перепутал дату.
Я посмотрел. Она была права. Я перепутал. Я сказал:
— Спасибо.
Она сказала:
— Не за что.
И села рядом. И стала объяснять. Спокойно, без снисхождения. Как будто мы давно знакомы. Я слушал. И почему-то — не знаю почему — мне стало легко. Как будто в комнате включили свет.
Мы проговорили весь вечер. Про историю, про книги, про город. Она была из Орла. Отец — врач, мать — учительница. Она приехала сюда учиться, потому что хотела. Не потому что надо. Потому что хотела. Я смотрел на неё и думал: «Вот человек, который знает, чего хочет».
После библиотеки мы пошли гулять. Шёл снег. Крупный, мягкий. Она подставляла лицо и смеялась. Я смотрел на неё и не мог поверить, что это происходит со мной. Что я иду по городу с девушкой, которая смеётся, и мне хорошо. Просто хорошо. Без боли. Без прошлого. Без Светки.
Мы стали встречаться. Не сразу — постепенно. Сначала гуляли, потом сидели в кафе, потом целовались в подъезде. Всё как у всех. Как у нормальных людей. Я не торопился. Я боялся спугнуть. И ещё боялся, что она узнает про меня. Про то, какой я был. Про то, что во мне живёт кто-то другой. Мальчик, который до сих пор стоит на перроне.
Однажды она спросила:
— Артём, ты какой-то грустный иногда. Почему?
Я сказал:
— Было одно. Давно.
— Что?
— Не хочу говорить.
Она кивнула. Не спросила больше. Она была умная. Она понимала, что не всё надо знать. Что у каждого есть комната, куда нельзя входить без стука.
В январе мы поехали к ней домой — в Орёл. На зимние каникулы. Я первый раз в жизни ехал к девушке домой. Её отец пожал мне руку. Мать накормила пирогом. Я сидел за столом и чувствовал себя как дома. Как в детстве. Как в той жизни, где всё просто и ясно.
Ночью мы лежали на диване, смотрели телевизор. Она сказала:
— Артём.
— Что?
— Ты хороший.
Я сказал:
— Почему ты так думаешь?
— Потому что ты не притворяешься.
Я замолчал. Я притворялся. Всю жизнь притворялся. Но она не знала. И я не стал говорить.
Я подумал: «А может, и не притворяюсь? Может, я и есть этот — хороший, спокойный, с историей и с девушкой? Может, тот мальчик остался в прошлом? Может, его больше нет?»
Я хотел, чтобы его не было. Очень хотел. Но иногда, ночью, когда все спали, я слышал его голос. Он говорил: «Светка. Светка. Светка». Тихо. Как молитву. Как заклинание.
Я не отвечал. Я закрывал глаза и засыпал. Утром я забывал. До следующей ночи.
Я не знал, что будет дальше. Я не знал, что Светка напишет мне. Что через год она позвонит. Что всё вернётся. Что нельзя убежать от того, что внутри.
Я просто жил. Впервые за долгое время — просто жил. И это было хорошо.
Глава 20. Светка
Московская весна приходит поздно и неохотно. Сначала — капель, долгая, нудная, с крыш течёт целыми днями, и тротуары мокрые, и все ходят злые. Потом — первое тепло, робкое, как чужой ребёнок: подойдёт, тронет за руку и отступит. Потом — сразу лето. Без перехода. Как будто кто-то переключил.
В апреле я решила вернуться.
Не насовсем. На два дня. Взять отпуск в магазине — Валентин дал без вопросов. Сказал только:
— Куда?
— В Заречье. К матери.
Он кивнул. Он никогда не спрашивал дважды. Это было его главное качество — и его главный недостаток.
Я не сказала ему правду. Правда была в другом. Правда была в городе, в котором я не была три года. В городе, где он учился. Где он жил. Где, может быть, был счастлив. Я не знала. Я не проверяла. Я просто ехала.
Поезд шёл ночь. Я взяла плацкарту — не СВ, как раньше. Хотела простоты. Хотела, чтобы всё было как у людей. Я лежала на верхней полке, смотрела в окно. За стеклом — тьма, редкие огни, отражение моего лица. Я не спала. Я думала.
Я думала про мать. Я не видела её три года. Три года. Она писала мне — редко, коряво, на тетрадных листах. «Светка, здравствуй. Я жива. Ты как?» Я не отвечала. Не потому что не хотела. Потому что не знала, что сказать. «Мама, я живу в Москве, у меня есть всё, и я пустая»? Она бы не поняла. Она бы заплакала. И выпила.
Я думала про Валентина. Он был добрый. Он был очень добрый. Я прожила с ним три года, и он ни разу не повысил голос. Ни разу не спросил, где я была. Ни разу не заглянул в мой дневник. Он просто был. Как стена. Как дом. Как что-то, что не двигается.
Я думала про Артёма. Я думала о нём всю дорогу. Как он там? Учится? Женился? Забыл? Я не знала. Я ничего о нём не знала. Три года — это много. За три года можно стать другим человеком. Я стала. Может, и он стал.
Я вышла на вокзале утром. Город был тот же. Серый, с троллейбусами, с часами на площади. Я стояла с сумкой и смотрела. Ничего не изменилось. Или изменилось всё.
Я пошла в университет. Не знаю зачем. Просто пошла. Я знала адрес — он был в письме, в самом последнем, которое я так и не отправила. Исторический факультет, корпус на Ленина. Я дошла. Встала напротив. Смотрела на двери.
Студенты выходили — парами, группами, с сумками, с тетрадями. Молодые, весёлые, живые. Я искала его глазами. Долго. Не нашла.
Я постояла ещё. Потом пошла в общежитие. Адрес я тоже знала. Улица Пушкина, четырнадцать. Та же улица, где было училище. Я шла по знакомым улицам и чувствовала, как внутри что-то сжимается. Вот здесь я ходила. Вот здесь я жила. Вот здесь я была Светкой.
Общежитие было то же. Пятиэтажка, крыльцо, парни у входа. Я подошла. Спросила у одного:
— Артём с исторического здесь живёт?
Он посмотрел на меня. Оценивающе, как смотрят мужчины.
— Артём? Есть такой. Третий этаж, триста двенадцать.
Триста двенадцать. Та же комната. Та же дверь. Я стояла и смотрела на номер. И не могла постучать.
Я стояла минуту. Две. Пять. Потом повернулась и пошла вниз.
Я не могла. Не потому что боялась. Потому что поняла: не надо. Не надо входить. Не надо мешать. У него своя жизнь. У меня своя. Мы давно не вместе. Мы никогда и не были вместе. Была девочка и мальчик. Девочка уехала. Мальчик остался. Вот и всё.
Я вышла на улицу. Стояла на крыльце. Смотрела на город. Весна была уже настоящая: солнце, лужи, первые листья. Пахло землёй и чем-то живым. Мимо шли люди. Куда-то спешили. У каждого было своё.
Я подумала: «А ведь я могла бы остаться. Прямо сейчас. Сойти с поезда. Начать здесь. Без Валентина, без Москвы, без всего. Просто Светка. Просто я».
Я не осталась. Я поехала в Заречье. К матери. К той, которую бросила. К той, которую надо было увидеть. Может быть, в последний раз.
Поезд шёл два часа. Я сидела у окна. За стеклом — поля, дачи, лес. Всё то же, что и в детстве. Только я была другая. Совсем другая.
Я смотрела в окно и думала: «Артём. Если ты меня слышишь. Если ты где-то там. Я не вернусь. Не потому что не хочу. Потому что не могу. Потому что та Светка, которую ты любил, умерла. А новая — не знает, как тебя любить. Прости. И живи. Живи, пожалуйста. Будь счастлив. Хотя бы ты».
Я закрыла глаза. Поезд качало. Я не плакала. Я просто ехала.
Глава 21. Артём
Апрель в том году был настоящий. Не серый, не мокрый — солнечный. Снег сошёл рано, земля прогрелась, и на газонах уже пробивалась трава, яркая, невероятная, как будто её нарисовали. Птицы орали с утра до ночи. По вечерам было тепло, и окна в общежитии держали открытыми. Пахло городом, тополем, бензином и чем-то ещё — неуловимым, весенним, от чего щемило в груди.
Я сидел в комнате, готовился к семинару. Витька жевал бутерброд, Ашот спал. Обычный день. Скучный, спокойный, свой.
В дверь постучали. Я не встал — Витька пошёл. Вернулся через минуту. Сказал:
— Тут это. Тебя спрашивали.
— Кто?
— Девушка. Сказала — Света.
Я замер. Ручка в руке остановилась.
— Света?
— Ну да. Светка. Из Заречья, говорит.
Я встал. Подошёл к двери. Выглянул в коридор. Пусто. Только лампочка мигает. Я обернулся к Витьке:
— Она где?
— Ушла. Постояла и ушла.
— Давно?
— Минут пять.
Я стоял в дверях. Смотрел в коридор. Там никого не было. Только тени. Я знал, что если бы вышел на минуту раньше — увидел бы её. Если бы не сидел над конспектом. Если бы не спал Ашот. Если бы. Если бы.
Я вернулся в комнату. Сел. Взял ручку. И не смог писать.
Витька спросил:
— Ты чего? Кто это?
— Никто. Давно.
— А. Ну.
Он не стал спрашивать. Витька был добрый. Он умел не спрашивать.
Я сидел и смотрел в окно. За окном светило солнце. Весна. Всё цвело. Я думал: «Она пришла. Она была здесь. Она стояла у этой двери». И ещё думал: «Зачем? Что она хотела? Сказать что-то? Попросить? Просто увидеть?»
Я не знал. Я никогда не узнаю. Может, и хорошо.
Вечером я вышел на улицу. Один. Пошёл по Ленина, мимо университета, мимо библиотеки. Город был тёплый, светлый. Люди гуляли. Парочки. Студенты. Все куда-то шли. Я шёл и думал: «Я мог бы сейчас бежать. На вокзал. Узнать, куда она поехала. Сесть на поезд. Догнать. Сказать: „Светка, я здесь“».
Я не побежал. Я дошёл до площади, постоял у фонтана. Вода ещё не работала, фонтан был сухой, но чаша уже покрашена. Я смотрел на неё и думал: «А что дальше? Что я скажу? „Светка, я тебя ждал три года“? А она что скажет? „Артём, я замужем“. Или „Артём, я уезжаю“. Или „Артём, я тебя не люблю“. И что тогда? Что мне делать с этим?»
Я не знал. И впервые за много лет я понял: не знать — это нормально. Не всё надо знать. Не всё надо догонять. Иногда надо просто стоять и смотреть, как уходит поезд.
Я пошёл домой. В общежитие. Витька спал. Ашот читал. Я лёг. Закрыл глаза. И впервые за три года — не думал о ней. Не думал вообще. Просто лежал. И дышал.
Утром я пошёл в библиотеку. Взял книги. Сел заниматься. Днём позвонила Марина. Спросила:
— Ты как?
— Нормально.
— Приедешь в субботу?
— Приеду.
— Хорошо. Я пирог испеку.
— Хорошо.
Я положил трубку. Постоял. Посмотрел в окно. Солнце. Весна. Жизнь. Она шла. Без неё. Без Светки. Она шла со мной. И это было хорошо.
Я не знал, что она была здесь. Я не знал, что она стояла у двери. Я не знал, что она не постучала. Я узнаю позже. Через много лет. Когда буду листать её дневник — тот самый, который она вела в Москве. И тогда я пойму: мы оба не постучали. Оба стояли и не решались. Оба боялись. И в этом мы были одинаковые. Всегда.
Но это будет потом. А сейчас — апрель. Солнце. И я иду по улице. Один. Но не одинокий.
Это разные вещи. Я это только что понял.
Глава 22. Светка
Заречье весной — это запах. Не город, не улицы, не дома. Запах. Черёмуха, сирень, мокрая земля, дым от печек, тополиные почки. Всё это смешивается и висит в воздухе, густое, сладкое, дурманящее. Пчёлы гудят. Птицы орут. Солнце светит так, что глазам больно. Всё цветёт, всё живёт, всё прощает.
Я приехала в Заречье вечером. Автобус, тридцать минут от райцентра. Вышла на остановке. Дом наш стоял на Садовой, второй от угла. Маленький, серый, с палисадником. В палисаднике — сирень, которую сажала бабушка. Она разрослась, стала огромной, лезла на тротуар.
Я стояла на улице и смотрела на дом. Три года. Я не была здесь три года. Дом не изменился. Только краска облупилась сильнее. И окно в кухне было открыто.
Я подошла. Постучала. Никто не ответил. Я толкнула дверь — она была не заперта. Я вошла.
В доме пахло табаком, старой мебелью и чем-то кислым. Мать сидела на кухне, у окна, с сигаретой. Перед ней стояла бутылка — открытая, наполовину пустая. Она не обернулась. Сказала:
— Кто там?
Я сказала:
— Мам. Это я.
Она замерла. Медленно повернулась. Посмотрела на меня. Долго. Потом сказала:
— Светка.
— Я.
— Ты.
— Я.
Она встала. Пошатнулась. Схватилась за стол. Смотрела на меня и не могла поверить. Потом заплакала. Беззвучно, страшно, как плачут старые люди. Я подошла. Обняла. Она была худая, лёгкая, как ребёнок. От неё пахло табаком и спиртом. Я держала её и не отпускала.
Мы сидели на кухне всю ночь.
Она рассказывала. Про то, как я уехала и не писала. Про то, как она ходила в сельсовет, спрашивала, не знает ли кто, где я. Про то, как соседка сказала, что видела меня в области, с мужчиной. Про то, как она тогда напилась и не выходила из дома неделю. Про то, как потом перестала ждать. И как всё равно ждала.
Я слушала. Я не перебивала. Я держала её за руку. Рука была сухая, в морщинах, с жёлтыми ногтями. Я смотрела на эту руку и думала: «Она меня растила. Она меня кормила. Она меня одевала. Она меня любила. Как умела. Как могла. А я её бросила».
Я сказала:
— Мам. Прости.
Она сказала:
— Не надо. Не проси. Ты живая. Ты приехала. Значит, всё хорошо.
Я сказала:
— Мам, я не хорошо живу.
Она посмотрела на меня. Впервые за ночь — внимательно. Как будто увидела меня. Настоящую.
— Что ты? — спросила она.
И я рассказала. Всё. Про училище. Про «Пингвин». Про бордель. Про Валентина. Про Москву. Про то, что у меня есть всё и нет ничего. Про то, что я не знаю, кто я. Про то, что я боюсь. Про то, что я устала.
Она слушала. Не перебивала. Курила одну за другой. Когда я закончила, она долго молчала. Потом сказала:
— Светка.
— Да.
— Я знала.
Я замерла.
— Знала?
— Знала. Не всё. Но знала. Мать всегда знает. — Она погасила сигарету. — Я тебя не осуждаю. Я тебя не могу осуждать. Я сама… — она махнула рукой. — Я сама всю жизнь. Ты думаешь, я не понимаю? Я всё понимаю. Я тебя не виню. Я тебя никогда не винила.
Она замолчала. Потом сказала:
— Ты только это. Не пропадай больше. Звони. Хоть иногда. Я не прошу много. Я просто хочу знать, что ты живая.
Я сказала:
— Буду. Клянусь. Буду.
Она улыбнулась. Первый раз за ночь. Криво, беззубо, но по-настоящему.
— Ну и хорошо, — сказала она. — Ну и ладно.
Я легла в своей старой комнате. Кровать была та же. Обои те же — с цветочками, выцветшие. На стене — фотография, где я в белом платье, с цветком в волосах. Мне там тринадцать. Я смотрю в камеру и улыбаюсь.
Я долго смотрела на эту фотографию. Потом уснула.
Утром я уехала. Мать проводила меня до автобуса. Стояла на остановке, в халате, с сигаретой. Я обняла её. Она сказала:
— Ну, всё. Езжай. Учись. Живи.
Я сказала:
— Мам.
— Что?
— Я тебя люблю.
Она отвернулась. Смахнула что-то с лица. Сказала:
— И я тебя. Иди уже. Автобус.
Я села в автобус. Она стояла и смотрела. Я смотрела через стекло. Автобус тронулся. Она помахала рукой. Я помахала в ответ. И всё.
Я ехала в Москву. Смотрела в окно. Поля, дачи, лес. Всё то же, что и в детстве. Но другое. Или это я была другая.
Я думала про мать. Про то, что она знала и молчала. Про то, что она не осуждала. Про то, что она ждала три года. Я думала: «А я бы так смогла? Ждать? Прощать? Не осуждать?» Я не знала. Я не была матерью. Может, и хорошо.
Я думала про Артёма. Про то, что я стояла у его двери и не постучала. Про то, что я не знаю, видел ли он меня. Про то, что, наверное, и хорошо, что не постучала. Потому что ничего бы не изменилось. Только стало бы больнее. Обоим.
Я закрыла глаза. Автобус качало. И я впервые за много лет почувствовала, что еду домой. Не в Москву. Не в Заречье. А к себе. Куда-то внутрь. Где я — это я. Где никто не может меня обидеть. Где я просто Светка. И этого достаточно.
Глава 23. Артём
Июнь в областном центре — это тополиный пух. Он летит повсюду: по улицам, по дворам, по набережной, забивается в окна, в волосы, в ресницы. Лёгкий, белый, как снег. Люди чихают, ругаются, отмахиваются. А он всё летит. Как будто где-то там, наверху, кто-то распорол подушку и вытряхнул её на город.
Я сдал последний экзамен в конце июня. Диплом. История. Пять лет. Пять лет с того дня, как я сел в электричку семь двадцать и уехал из Заречья. Пять лет. Целая жизнь.
Мы с Мариной шли по набережной. Она держала меня за руку. Мы говорили о будущем: куда пойдём работать, где будем жить, когда поженимся. Обычные разговоры. Хорошие. Настоящие. Я слушал её голос и думал: «Вот она. Вот жизнь. Вот то, что я выбрал. И это правильно. Это моё».
Пух летел. Марина смеялась и отмахивалась. Я смотрел на неё и улыбался.
И тут я увидел её.
Девушка шла навстречу. Невысокая, в лёгком платье, с сумкой на плече. Волосы собраны. Походка — чуть косолапая, левая нога носком внутрь.
У меня остановилось сердце.
Я смотрел на неё. Она приближалась. Всё ближе. Ближе. Я видел её лицо. Молодое. Усталое. Знакомое.
Она подошла. Ближе. Ещё ближе.
И прошла мимо.
Не она.
Я стоял. Смотрел ей вслед. Девушка шла дальше, к реке, к мосту. Она не обернулась. Она меня не знала. Она вообще не была ей.
Марина дёрнула меня за руку:
— Артём? Ты чего?
Я сказал:
— Ничего. Показалось.
— Что показалось?
— Ничего. Пойдём.
Мы пошли дальше. Пух летел. Марина что-то говорила про свадьбу, про платье, про гостей. Я слушал и кивал. И думал: «Она не она. Она не она. Она не она».
Я не знал, где она. Не знал, что с ней. Не знал, жива ли. Я не знал ничего. И впервые за много лет меня это не мучило. Потому что я понял: не знать — это нормально. Не знать — это и есть жизнь. Ты не можешь держать всех. Ты не можешь спасти всех. Ты можешь только идти. И иногда — оборачиваться. Но не останавливаться.
Вечером я позвонил маме. Сказал:
— Мам. Я диплом получил.
Она заплакала в трубку. Сказала:
— Сынок. Я так ждала.
Я сказал:
— Мам.
— Что?
— Спасибо.
— За что?
— За всё.
Она помолчала. Потом сказала:
— Ты это. Приезжай. Я пирог испеку.
— Приеду.
Я положил трубку. Постоял. Посмотрел в окно. Пух летел. Белый, лёгкий. Как снег. Как письма. Как всё, что было.
Я сел за стол. Достал блокнот. Тот самый, старый, где когда-то писал список — «Светка, училище, Пингвин, седой мужчина». Я открыл его. Нашёл ту страницу. Посмотрел на список. Потом взял ручку и дописал внизу одну строчку:
«Светка. Я тебя отпустил. Живи».
Я закрыл блокнот. Убрал в ящик. И пошёл спать. За окном летел пух. Где-то там, в другом городе, жила девушка, которую я любил всю свою юность. Она была жива. Я это чувствовал. И этого было достаточно.
Я заснул. И мне ничего не снилось. Впервые за много лет.
---
Эпилог
Светка
Я расскажу это так, как было. Не так, как хочется помнить. Не так, как удобно.
Он не знает, что я была у его двери. Я не постучала. Я не жалею. Может, и жалею. Я не знаю.
Я живу в Москве. Я не с Валентином. Мы расстались через год после той поездки. Он хороший. Он не виноват. Я просто не смогла. Я не умею жить с теми, кто меня любит. Я умею жить с теми, кто меня использует. Это проще. Это честнее.
Я работаю в школе. Учу детей танцевать. Маленьких, глупых, смешных. Они не умеют держать спинку. Я учу их. Они падают. Я поднимаю. Они смеются. Я тоже смеюсь. Иногда — искренне.
Я не вышла замуж. Не потому что не предлагали. Потому что я не могу. Я не верю. Никому. Даже себе.
Иногда, ночью, я достаю его письма. Все. Я их не выбросила. Я их сохранила. Я перечитываю их. Редко. Раз в год. На Новый год. Как ритуал. Как молитву.
Я смотрю на его круглый почерк. На строчки, которые он писал мне, когда мне было восемнадцать. И я плачу. Не потому что больно. Потому что тепло. Потому что был человек, который любил меня просто так. Без денег. Без условий. Без красного дивана. Просто так. За то, что я — это я.
Я не вернусь. Не потому что не хочу. Потому что не могу. Та Светка, которую он любил, умерла. А новая — не знает, как его любить. Но она помнит. Всегда.
Я не знаю, где он. Наверное, в Заречье. Или в городе. У него, наверное, семья. Дети. Жена. Он, наверное, счастлив. Я хочу, чтобы он был счастлив. Правда хочу.
Он был хороший. Самый хороший. Я это знаю.
Я пишу это и плачу. И улыбаюсь. Одновременно. Так бывает. Так, наверное, и должно быть.
Прощай, Артём.
Ты меня не вернул.
Но ты меня не забыл.
Спасибо.
---
Конец
Свидетельство о публикации №226102300950