Монастырь

Его тело пылало. Пылало как огненный шар солнца, всё выше и выше взбиравшийся на небосвод, волоча за собой тех, кто сам приковал себя к нему. Приковал игрой пацанов, в которую некогда они никак не могли доиграть во дворах, с неохотой оставляя луки и стрелы в кустах и расходясь по домам к мамам, кормившим их пирожками.
«Перекур», негромко бросил сержант.
Пауза в десять-пятнадцать минут. За это время тело успевает отяжелеть, и потом его почти невозможно оторвать от такой ласковой и манящей колючей поверхности горного камня. Тело, заваленное грузом боевой выкладки в сорок пять килограммов и скованное вдобавок восемнадцатью килограммами тяжёлого бронежилета, лежит и не хочет вставать, и ты лежишь вместе с ним и ждёшь, когда оно всё-таки решит подняться.
Его тело пылало и жаждало одного, сбросить жар, который всё сильнее раздувал сонные артерии, захлёбывающиеся в попытке охладить мозг. Где-то на краю сознания теплилась мысль, что вот-вот потемнеет в глазах и тело свернётся калачиком и уснёт навсегда, если стоящие рядом не успеют вылить на тебя канистру воды, сбивая тяжесть солнечного удара. Поэтому к оружию, обмундированию и боекомплекту каждого из двенадцати курсантов учебного отделения время от времени прибавлялась ещё одна ноша, по очереди тащить проклятую канистру в восемь или двенадцать килограммов, бьющую по ноге при каждом шаге, неудобно держа её за рукоятку и мечтая украдкой хлебнуть хотя бы глоточек, за который потом ответишь по полной, молча перед строем, когда заставят пить из этой канистры, пока не стошнит. Поэтому его тело пылало и требовало ветра на вершине.
И потому он медленно-медленно повернулся, всем телом ища ветер, и поймал его, поймал свой ветер. Сел, свесив ноги. Закурил. Докурил и бросил бычок вниз, бычок долго падал в ущелье. Затем встал, отошёл пару метров и прилёг, в запасе ещё минут пять или семь, чтобы впасть в покой дрёмы, экономя последние силы. Их надо ещё так долго отдавать, утро только перевалило за свою последнюю треть, а день тянется с четырёх утра до часу ночи, каждый день, вновь и вновь, бег наперегонки с самим собой.
Когда тело пытается выжить, разум имеет слишком мало времени и сил, чтобы думать. Поэтому ты спокоен. Ты спокоен и даже не понимаешь, что сейчас происходит с тобой. Ты поймёшь это только годы спустя, когда опять вот так подойдёшь и взглянешь вниз, в пропасть, и поймёшь, что нет, увольте. Сесть, свесить ноги, покурить, бросить бычок, отойти пару метров и заснуть? Тебе теперь страшно, очень страшно на такой высоте. И тогда твою, наконец-то имеющую время подумать, голову посетит простая мысль. Странно, а ведь тогда мне не было страшно. Почему? Всё очень просто. Ты просто не думал. Не имел этой глупой привычки жевать и пережёвывать свои мысли, как жвачные животные на лугу, не задаваясь вопросом, сколько энергии внимания и жизни уходит на эту зачастую бессмысленную и непродуктивную деятельность. Ты просто не думал, и потому твоё тело пылало и требовательно разворачивало тебя к такому прохладному и упоительному ветерку, который медленно-медленно и нежно струился над пропастью, над которой ты и нашёл своё место.
Это не героизм и даже не сумасшествие. Это обычная жизнь, жизнь на цепях под солнцем. Жизнь с фляжкой воды в полтора литра на весь этот длинный жаркий день. И каждый такой день в этом монастыре был постом, где пищей было выживание. Выживание на пределе сил, когда ты не выбираешь, сколько тебе отмерить, а только держишься, держишься, держишься, до отбоя, до подъёма, до следующего перекура, до следующей вершины. Пост, который не кончается с закатом, потому что закат это только перемена жара на холод, а холод здесь тоже пост. Ни праздников, ни разрешений, ни послаблений. Только устав и ты. И ты не всегда выдерживал. Но ты выдерживал. В этом и была разница, между теми, кто ещё держится, и теми, кого уже вычли.
Я был одним из этих двенадцати на вершине.
Монастырь не имел стен. Вместо стен была тишина, и она была плотнее любого кирпича. Меня привели сюда, и первое, что я понял, здесь не спрашивают, чего ты хочешь. Здесь спрашивают, готов ли ты. Я сказал «готов», потому что не знал, что это значит. Устав объяснили коротко, как объясняют вещи, которые нельзя понять умом, а можно только выучить телом. Каждая слабость наказывается. Не через неделю, не по разнарядке, сразу. Потому что здесь не наказывают. Здесь отсекают. Слабость это гниль, а гниль не воспитывают. Её вырезают. Или она вырезает тебя.
Я запомнил свой первый плац. Это было в первой половине дня, и мы стояли под солнцем, которое ещё не набрало полную силу, но уже прожаривало нас и плавило асфальт под горными ботинками с высокой шнуровкой. Мы стояли не шелохнувшись, и друг за другом падали в обморок от теплового удара. Падавших оттаскивали в тень, к стене, и строй стоял. Так я впервые увидел, что здесь даже солнце служит по уставу. Наши тела ещё не были готовы жить в таком накале, но им предстояло научиться, и очень быстро. Командир расхаживал перед строем и смотрел, сколько терпения осталось в этих необученных телах, терпения пройти весь предстоящий путь до конца и остаться живыми. Он шёл вдоль строя медленно, как игумен, читающий по лицам. Он не кричал. Он говорил тихо, и от этой тишины хотелось исчезнуть. Он сказал, здесь никто не умрёт за тебя. И ты не умрёшь ни за кого. Ты умрёшь только за устав. А устав это ты сам, когда в тебе не останется ничего лишнего.
Я тогда подумал, что это красиво. Красиво значит неправда. Я ошибался только в одном, это было правдой, и именно поэтому было некрасиво.
Устав не записан. Его вбивают. Первый месяц это когда ты ещё думаешь, что можешь уйти. Второй, когда понимаешь, что уйти нельзя, но ещё помнишь, как это хотеть. Третий, когда хотеть перестаёшь, и наступает облегчение, и от этого облегчения становится страшно.
Слабость бывает разная. Медленно бежишь, слабость. Долго спишь, слабость. Пожалел товарища на марше, слабость, потому что жалость расслабляет того, кого нужно вести. Засмеялся не вовремя, слабость. Заплакал, уже не слабость, а приговор. Здесь не плачут. Здесь или дышат, или перестают.
Я видел, как отсекают. Парень из второго взвода не выдержал перехода, сел на обочине и сказал, что больше не может. Его не били. Его просто оставили. Через неделю он вернулся в часть, но это был не он. Глаза были как у человека, который долго смотрел на солнце и ослеп изнутри. Он больше не мог держать оружие, руки делали всё правильно, а он не мог. Его комиссовали. Инвалидность, сказали в документах. Потеря себя, сказал я про себя. Так я понял, наказание не в боли. Наказание в том, что тебя вычитают из тебя самого. И то, что остаётся, это уже не человек, а функция.
Я перестал бояться смерти на втором году. Не потому, что стал храбрым. Потому что смерть это быстро. А устав это медленно, каждый день, каждую минуту, и в этом его сила. Смерть милосердна. Устав нет. Пост не убивает сразу. Он тянет, тянет из тебя жилы, и ты даже не замечаешь, как перестаёшь быть тем, кем был. Ты просто идёшь. Просто дышишь. Просто держишься. И однажды обнаруживаешь, что держаться стало легко, и это самое страшное, потому что легко стало не потому, что ты окреп, а потому, что в тебе осталось только то, что умеет держаться. Всё остальное пост уже съел.
Но память снова возвращает меня на ту вершину, к закончившемуся перекуру. «Подъём!», кричит сержант. Подъём это только форма речи. На самом деле теперь начинается спуск. Весь взвод, постепенно набирая скорость, змейкой петляет по склону горы. Бегом, то по каменистому склону, то по языкам россыпей щебёнки, камней и булыжников, ускользающих из-под крепко пришнурованных к ногам тяжёлых подошв горных ботинок. Ты просто бежишь, бежишь и методично перехватываешь в руках автомат. Перебрасываешь его из руки в руку и вцепляешься в него вновь и вновь. Теряя равновесие, ты упираешь прикладом в склон, это твой единственный шанс не упасть. К раме железного приклада примотан резиновый жгут для остановки крови, внутри закреплён перевязочный пакет, которого всё равно не хватит, если это всё-таки произойдёт.
Склон справа. Левая рука на цевье, правая где-то ниже. Склон слева. Правая рука на цевье, левая где-то ниже. Склон сзади. Неважно, где правая и где левая, важно, что приклад уже намертво застрял между ног, когда ты в который раз отбиваешь копчик, отбрасывая тело назад, всей массой налегая на последний свой шанс, на АКСН. Твой родной АКСН, который ты так лениво чистишь ночами, вновь и вновь спасает твою жизнь и жизнь всей вашей цепочки, которая вряд ли удержится, если хоть один из вас покатится вниз, вздымая всё выше облако пыли и сдвигая камни, которые поедут вместе с ним камнепадом, постепенно срывая за собой весь склон горы.
Ты ничего не понимаешь. Ты ни о чём не думаешь. О чём можно думать на такой скорости, когда твой взгляд просто вслед за тобой перебегает туда, сюда, скользит назад и вперёд, отмечая дистанцию спин. Дистанцию, которая то растягивается на прямой, то снова сжимается перед поворотом. Верхний не должен оказаться прямо над нижним, всё время стараться быть чуть в стороне, чтобы камни, летящие из-под ног верхнего, не впились в череп нижнего, который тогда кубарем полетит вниз, увлекая за собой всех остальных. Это вам объяснили накануне. Теперь это днями и ночами вдалбливают по нарастающей. Бежать и делать простое, в сущности, действие, справа, слева, внизу, справа, слева, внизу. Бежать и ни о чём не думать, не подпускать в сердце предательский страх, из-за которого и подворачиваются ноги. Бежать и точно держать дистанцию. Бежать и верить, что и позади тебя, и впереди тебя все делают в точности то же самое, что и ты.
А если кто-то всё-таки сорвётся, я не раз представлял себе, чем может закончиться этот спуск. Цинковым ящиком, который привезут домой. Матерью, прильнувшей всем сердцем к маленькому стеклянному окошечку, наглухо впаянному в цинк, к последнему в жизни её сына костюму. Рядом седой капитан, в который уже раз отрывающий материнские руки, вцепившиеся до крови в этот цинк. Он никогда не сможет объяснить ей, что внутри лежат куски мяса и костей вперемешку с камнями, одеждой и всем остальным, чем набиты тела сыновей при жизни, и что никто уже не знает, кто это или что, чей это сын или куски чьих сыновей скрываются за этим маленьким мрачным окошком. То, что приехало юзом по гравию, а не добежало, к подножию вершины, у которой даже нет названия. И я не мог отделаться от мысли, которая тогда не казалась жестокой, а теперь кажется, что виной всему, мол, пирожки, которыми мать так напичкала сына, что он не удержался на склоне.
И тогда змейка, цепочка курсантов, которых более умудрённые бойцы презрительно называли «курсами», петляя по склону горы, продолжает свой полёт от вершины к вершине. Восходя и спускаясь, поднимаясь и снова слетая вниз. Не думая, не надеясь и не боясь. Выполняя работу, которую эти пацаны выбирали с самого детства, бегая со стрелами и луками во дворах и не слыша звонких криков матерей из окон. Матерей, которые вновь и вновь пытались накормить их своими пирожками, вкусными, как им казалось, домашними пирожками, сытный запах которых потом долго и болезненно выветривался из душ сыновей, бегущих навстречу чему-то посреди этих горных вершин. Чему-то неведомому и им самим.
День завершался после ужина, обычно в час ночи, перед отбоем. Я осоловевшими глазами вглядывался в пасть автомата, пытаясь понять, вычистил я его или нет, содрал ли со ствола нагар, пороховую гарь длинного дня, гарь, которая пропитала тело и душу насквозь на всю оставшуюся жизнь и въелась воспоминанием. Въелась так, что тошнота будет накатывать на меня всякий раз, когда я увижу очередную порцию пацанов, стреляющих друг в друга на поле виртуальных игр, а потом сидящих и пьющих пиво с гордыми взглядами. А я, замечая эту «гордость» в их взглядах, буду вспоминать только одно. Боже мой, как же тошнит от запаха гари во время ежедневной многочасовой стрельбы. От нагара, который в час ночи сдираешь со ствола замасленным лоскутом тряпочки, намотанной на шомпол. Сдирать и знать, что вот ещё пять минут прошло, а ты всё ещё не заснул, ожидая такого простого звука счастья. Отбой. Не заснул в ожидании завтрашнего, нет, уже сегодняшнего подъёма в четыре часа утра. Чтобы вновь ступить на свой семьдесят седьмой круг учебки. Круг, по которому бежишь день за днём наперегонки со стремлением тела избавиться, наконец, от всех маминых пирожков, которые теперь застревают тяжёлым комком в глотке. Стремлением совершенно неосознанным.
Эх вы, мамины пирожки. Как долго и медленно вы будете нас покидать. Нас, которых теперь приучают к совсем другим блюдам, блюдам из самих себя, подвешенных на цепях к солнцу, ползущему за отметку плюс пятьдесят.
Шли дни. Стрельбы становились всё чаще, сначала по мишеням, потом по движущимся, потом в составе отделения, потом в составе взвода. Мы учились не думать. Не думать о том, куда попадаешь, думать о том, чтобы попасть. Не думать о том, что убиваешь, думать о том, чтобы остаться живым. И в какой-то момент я поймал себя на странном, чем меньше я думал, тем точнее стрелял. Чем меньше во мне было меня, тем безошибочнее работали руки. Я думал, что учусь. А это был тот же пост, только пищей теперь была точность, и точность приходила не тогда, когда я старался, а тогда, когда я переставал стараться, когда я просто выходил на рубеж и делал то, что должен. Безошибочность оказалась послушанием. Не мастерством, послушанием. Не я умею, а через меня действует нечто, что не знает сомнений. В ней нет человеческого тепла, и именно поэтому она страшна, а не приятна. Отцы-командиры не учили. Они переплавляли.
В то первое утро, оно вспоминается мне раньше всех остальных, солнце поднималось над полигоном, и я, стоя в строю, вдруг увидел зайчика. Того самого, солнечного, который прыгал по мокрому бетону, от вершины к вершине, от лужи к луже, и не задерживался нигде. Он был свободен, потому что ни к чему не прилипал. Я смотрел на него и чувствовал странное, будто мне показывают, каким я должен стать. Не камнем. Не стеной. Зайчиком. Тем, что проходит сквозь всё и остаётся собой. Тогда я не знал, что одно без другого не бывает. Что свобода зайчика покупается постом, который ты несёшь. Потом был отбой, и я забыл про зайчика надолго. Монастырь не любит тех, кто смотрит в окно.
Были и другие ночи, не в учебке, на выходах, в окопах, в поле. Тогда сон приходил не по команде, урывками, между сменами, и тело училось спать так, как учится всё остальное, неудобно, на холоде, на камнях, в грязи. И в этих ночах я впервые понял, что автомат это не железо. Я лежал на боку, подложив под голову вещмешок, и прижимал его к себе, как прижимают к груди что-то тёплое и живое. Металл остывал быстро, но там, где моя рука лежала на цевье, он оставался тёплым, и это тепло было единственным, что не давало мне замёрзнуть по-настоящему. Я засыпал, обняв его, и просыпался от того, что рука затекла, но не отпускал. Не от страха. Оттого что без него было пусто, как будто из-под одеяла вытащили что-то, без чего не спится. Тогда я ещё не знал, что это и есть та самая близость, которую потом придётся отпускать. Тогда я просто спал в обнимку с ним и думал, что так будет всегда.
А потом была последняя стрельба. Я не знал, что она последняя. Была ночь, и мы вышли на рубеж с прицелами ночного видения, мир в них был зелёным и плоским, как на экране, и всё в нём было одинаково далёким. Я вообще ничего не знал в ту ночь, кроме того, что нужно выйти на рубеж и сделать свою работу. И случилось то, чего я ждал все эти годы и о чём не смел просить. Я исчез. Сознание не померкло. Наоборот, я стал яснее, чем когда-либо. Но я, тот, кто думает, кто боится, кто радуется, кто помнит имя, я куда-то ушёл. Осталось только чистое сознание, без эмоций, без жалости, без вопроса зачем. Холодное и прозрачное, точное как стекло. В зелёном свечении прицела не было ни неба, ни земли, только цель и рука. Я поднял автомат. И руки сделали всё без меня. Я не целился, а пуля нашла цель без меня. Попадание было не действием, а следствием, как если бы мир сам решил, куда должна пойти пуля, а я был только местом, где это решение исполнилось. Безошибочно. Страшно.
И в этой безошибочности была тишина. Тот самый покой, которого я искал бы все эти годы в молитвах, которых здесь не было. Покой как отсутствие сопротивления. Я перестал быть тем, кто сражается, и стал тем, через кого сражается нечто иное. Оно не знало сомнений. Оно не знало снисхождения. Оно было чисто. И я почувствовал ужас, потому что понял, меня не наградили. Меня закончили. Как заканчивают длинную работу, когда от материала остаётся только форма.
Избранному не дают рай сразу. Сначала его ведут через огонь, и огонь не спрашивает, готов ли ты. Он просто проверяет, что от тебя осталось. У меня осталось немногое, умение дышать, умение ждать, умение делать. Всё остальное сгорело. А то, что обнаружилось в этом немногом, было уже не моим. Воля, которую вложили отцы-командиры, которые не учили, а переплавляли. Дух войны, который выбрал меня и начал создавать из человека нечто новое. Я не скажу, что этот дух был добрым. Доброта это человеческое. Он был грозным. Он не знал снисхождения к тем, кого отметил. Кого он любит, того испытывает, кого испытывает, тому не даёт пощады. Зло войны не оправдывалось. Оно преображалось. Из него ковали функцию. Из человека делали орудие. И орудие не спрашивало, зачем. Я прошёл порог жизни и остался жив. Это и был страшный дар. Не награда, обязанность. Теперь я ношу в себе то, что видел, и не имею права это забыть.
Когда стрельба закончилась, была уже не ночь, а раннее утро. Я сел на землю. Солнце било в глаза. И я вдруг увидел того самого зайчика, он прыгал по гильзам, от одной к другой, и не задерживался ни на одной. И я понял, вот это я. Не тот, кто сидит на земле и удивляется, почему в нём нет эмоций. Тот, кто прыгает. Тот, кто проходит сквозь всё и остаётся собой.
Я был дитя солнца, только оно меня не грело. Оно меня высушило. Выжгло во мне всё влажное и человеческое и оставило только сухое, чистое, точное. Зайчик тоже дитя солнца, тоже проходит сквозь всё и не задерживается нигде. Но он прыгает по своей воле. А я по приказу. И в этом была разница между свободой и безошибочностью. Свобода была в том, что ты можешь не прыгать. Безошибочность в том, что ты уже не можешь иначе. Зайчик не знал, что он зайчик. А я знал. И от этого знания холодело внутри.
В ту ночь, накануне сдачи, я разобрал автомат на столе, под лампой, и делал это медленно, потому что знал, в последний раз. Металл был холодным. Смазка пахла знакомо, как запах тела, которое ты знаешь наизусть. Я провёл пальцем по цевью и нащупал место, где краска стёрлась от моей ладони. Столько лет. Миллион движений. Одно и то же место. И вдруг я увидел свои руки. Как чужие. Как инструмент, который всё это время работал сам, а я только удивлялся. На ладонях были мозоли, старые и новые, наслоённые друг на друга, как кольца дерева. Эти руки не были моими. Эти руки были сделаны из того же металла, что и автомат, только мягче. Я впервые понял, дух, который вышел на стрельбище вперёд, жил не в автомате. Он жил в этих руках. Автомат был только зеркалом.
И тогда я сделал то, чего не делал никогда и что уставом не предусмотрено. Я провёл ладонью по цевью, медленно, как проводят по голове спящего, чтобы не разбудить. Металл был холодным, но под ладонью быстро теплел, и это тепло было знакомым до последней степени. Я погладил ствол, затворную раму, приклад, там, где краска стёрлась от моей ладони за столько лет. Миллион движений. Одно и то же место. Я прижал его к себе, коротко, неловко, как прижимают то, чего не положено прижимать. И почувствовал, как лицо становится мокрым. Я прятал его, смущаясь непрошеных слёз, но это были не слёзы личности. Это была благодарность того, что осталось, тому, что уходило. Сталь уходила. Дух оставался.
Я собрал его. Затвор встал на место с тем самым звуком, который я слышал тысячу раз, и в этот раз он прозвучал как точка. Как конец. Я положил автомат на стол и убрал руки. Они были пустыми. И в этой пустоте было что-то неожиданное. Не боль и не страх. Тишина. Та же самая, чистая, без эмоций, та, что была на стрельбище. Я понял, дух никуда не ушёл. Автомат был сосудом, а сосуды сдают. Дух оставался.
Утром я сдал оружие. Это было просто, подпись, номер, ствол в пирамиду. Никакого ритуала, ритуал был ночью, когда никто не видел. Я вышел за ворота части. За ними была дорога, обычная дорога, по которой ездили грузовики. Я стоял на обочине и смотрел на неё и не знал, что делать. Руки помнили вес. Плечо помнило ремень. Тело ещё жило по уставу, а устав кончился. Это было странное чувство, как будто тебя выпустили из монастыря, а ты не помнишь, как жить без стен. Пост кончился, а голод остался. Не по еде, по чему-то, чего я так и не смог назвать. Может быть, по той тишине, которая была в нём. Может быть, по той точности, которую он из меня выковал. И во мне просыпался страх, что без поста я рассыплюсь. Что без устава я снова стану тем, кем был до него. Я вышел на свободу и испугался её, как монах, который всю жизнь прожил в келье и не знает, куда девать руки, когда они не сложены в молитве.
Я поднял голову. Надо мной было солнце. То же самое, что светило мне тогда, когда я смотрел на зайчика. Оно не утешало. Оно не говорило, что теперь я в безопасности. Оно просто было. Светило на всех, на тех, кто прошёл, и на тех, кто остался за порогом. Я смотрел на него и впервые не просил ни тепла, ни тени. Я перестал прятаться от того, кем из меня сделали. Тело это итог длинной цепи, свет, зелень, дыхание, плоть. И боль в этой цепи означала только одно, цепь ещё не оборвалась. Если тебе больно, значит ты ещё жив. Как тело, которое дышит. Я посмотрел на солнце как равный, как тот, кто прошёл чистилище и вернулся. Оно не было ни матерью, ни отцом. Оно было свидетелем. Оно видело, как из человека делали дух, и не вмешивалось. Потому что дух не нуждается в утешении. Дух нуждается только в точности, ясности и покое в самом себе.
Я сделал шаг на дорогу. И тогда я увидел зайчика. Он прыгал по асфальту, от трещины к трещине, от лужи к луже, и не задерживался нигде. Свободный, потому что ни к чему не прилипал. И я понял, пост был не клеткой. Пост был способом не прилипать. Тот, кто прилип, не может прыгать. А тот, кто выдержал пост до конца, уже ничего не держит, ни камня, ни фляжки, ни устава, ни даже самого поста.
Я остановился. Можно было остаться на месте. Можно было пойти в другую сторону. Никто больше не ждал от меня шага по команде.
Я улыбнулся, впервые за долгое время, не по уставу, а по-настоящему. И пошёл за ним.
Того, что во мне выжгли, это не возвращало. Но идти или стоять теперь решал я.
Меня ждали новые пути, и я был почти готов к ним. Когда-то я сказал «готов», не зная, что это значит. Теперь мог позволить себе это «почти».
Я улыбнулся — впервые за долгое время, не по уставу, а по-настоящему. И пошёл за ним, от трещины к трещине, от лужи к луже, не задерживаясь надолго больше нигде.


Рецензии