Смоленка

Глава 1. Вал и ворота

Начнём с того же, с чего и в прошлый раз, — потому что иначе не получится.
С вала.
Потому что Смоленка, как и Сухаревка, родилась из вала. Из той же земли, насыпанной в 1591 году по приказу Бориса Годунова, из того же кольца, охватившего Москву, из той же последней, самой внешней обороны города — Земляного города. Шестнадцать вёрст вала. Ров, заполненный водой. Пятиметровая дубовая крепость поверху. Тридцать четыре выездные башни с воротами, не считая глухих башен. Одна и та же стена — с севера и с запада, от Сухаревских ворот до Смоленских, — но не одна и та же история.
Смоленские ворота стояли на пересечении Арбата и старой Смоленской дороги.
И вот в этом «на пересечении» — всё.
Смоленская дорога — не просто дорога. Это одна из главных артерий русской истории. По ней в Москву привозили провизию, сено, дрова, хлеб, скот, лес, железо. По ней шла торговля с западом. По ней же шли войны. По ней шёл Наполеон на Москву в августе 1812-го. По ней уходил обратно в декабре. По ней гнали пленных, везли раненых, тянулись обозы, ползли беженцы. Смоленская дорога — это не просто путь. Это судьба. Она проходит через всю Россию, от Смоленска до Москвы, и там, где она входит в город, всегда был торг. Потому что дорога — это движение, а движение — это товар.
Арбат — вторая ось. Улица, которая шла от Кремля на запад. Ещё в XVII веке здесь стоял стрелецкий полк, жили ремесленники, селились торговцы, шла тихая городская жизнь. Арбат был дорогой внутрь Москвы, Смоленская — дорогой наружу. Там, где они сходились, у Смоленских ворот, естественным образом возникал рынок: всё, что шло в город или из города, останавливалось здесь, чтобы перегрузиться, продаться, перекупиться, перехватить покупателя. Место было обречено.
Ещё до того, как срыли вал, здесь уже стояли лавки со съестными припасами. Торговля шла перед воротами — и это не случайность. Вал был не только обороной, но и таможенной границей. За валом — город: пошлины, сборы, надзор. Перед валом — предместье: вольнее, дешевле, проще. Торговать перед воротами было выгоднее, чем на городской территории. Вот так и повелось. Стихийно, само собой, по правилу, которое старше любых указов: там, где меньше контроля, там больше торговли.
Возле западных ворот было ещё одно обстоятельство, которого не было у Сухаревки. Рядом, на нынешней Смоленской набережной, лежала дровяная пристань. По Москве-реке сюда приходили дрова и лес. Их выгружали, складывали, продавали — тут же, на берегу, рядом с торгом. Дровяная пристань и Смоленский рынок были связаны, как два конца одной верёвки: с воды — на берег, с берега — на воз, с воза — на рынок. Лес, дрова, сено, лён, пенька, смола — всё, что тяжело, что везут, что само не дойдёт, — шло через Смоленку. Отсюда и второе имя площади: Смоленская-Сенная. Сено. Дрова. То, чем согревается и кормится город.
Так что если Сухаревка родилась на перекрёстке дороги и вала — Троицкой дороги, что шла на север, к Сергиеву Посаду, — то Смоленка родилась на перекрёстке дороги, реки и вала. Три стихии, а не две. Дорога, вода, земля. Это её характер. Это её упорство. Это её мокрое, липкое, тяжёлое основание, из которого она потом выросла.
Теперь — вал.
Вал, как и Сухаревский, был насыпан быстро, дешево, из подручного материала: земля, дерево, вода. И стоял он не вечно — потому что ничего не стоит вечно. Во время Смуты дубовую крепость на Земляном валу сожгли. При первых Романовых вал надсыпали и укрепили частоколом из заострённых брёвен. К XVIII веку он потерял военное значение. Его стали постепенно разбирать и разравнивать. На месте бывшей крепости появлялись улицы и площади. Дорога осталась, вал ушёл.
К 1812 году вал был уже полуразрушен. По нему, как и по Сухаревскому, гуляли. По нему, как и по Сухаревскому, смотрели на Москву. По нему, как и по Сухаревскому, проходили, не задумываясь, что идут по крепости.
А потом пришёл 1812 год.
Смоленка сгорела. Почти всё, что стояло на ней и вокруг, — выгорело. Деревянные лавки, трактиры, постоялые дворы, склады, амбары — всё обратилось в пепел. Каменные здания кое-где уцелели, но сама площадь, покрытая копотью и головешками, лежала мёртвой.
Но — рынок продолжал жить.
Потому что рынок — это не здание. Рынок — это привычка. Пока есть дорога, есть ворота, есть место, где встречаются покупатель и продавец, — рынок существует, даже если он торгует с земли, с ящиков, с подвод, с рук, с колен. Москва сгорела, а Сухаревка встала на пепелище и стала толкучкой. Москва сгорела, а Смоленка — тоже встала. Только если Сухаревка стала толкучкой краденого, то Смоленка — толкучкой всего. Она не имела узкой специализации. Она всегда была шире. Она не собирала только украденное — она собирала всё, чем торгует человек, у которого есть дорога.
Восстановление началось быстро. Москва после Наполеона отстраивалась заново — и отстраивалась не как попало, а по плану. В 1816 году в ходе общей реконструкции города начали убирать последние остатки вала и рва. К 1820-м годам на месте круговых укреплений разбили бульвары: Зубовский, Смоленский, Новинский. Кольцо из земли стало кольцом из деревьев. Вал превратился в Садовое. А Смоленскую-Сенную так и оставили свободной — под рыночную торговлю.
Вот здесь — важная деталь, которая многое объясняет.
Город мог застроить эту площадь. После пожара, когда всё перепланировалось, когда каждое место получало своё назначение, Смоленскую-Сенную можно было отдать под бульвар, под проезжую часть, под казённые здания. Её не отдали. Её оставили пустой — под торг. Не потому, что не знали, что с ней делать. А потому, что знали: здесь всегда торговали, здесь должно торговать дальше. Вал убрали. Ров засыпали. Булыжник положили. Лавки выстроили. А саму стихию — торговлю — сохранили. Сохранили то место, где торг был ещё до того, как его признали торгом.
Это — редкая вещь. Обычно города гасят стихийные рынки: строят на их месте что-то правильное. Москва этого не сделала. Москва оставила Смоленку рынком.
Наверное, потому что Смоленка была нужна.
Как нужна была Сухаревка. Как нужны были все толкучки, которые потом Москва выкорчевала одну за другой. В 1820-м город ещё не считал их чем-то постыдным. Тогда Москва ещё не решала, что ей нужен новый быт, новый порядок, новое лицо — без торга, без рухляди, без толпы, без стихии. Это придёт потом. Позже. В другую эпоху.
А пока — вал срыт, бульвары разбиты, площадь пуста, дорога на месте.
Торг начинается.
Так родилась Смоленка.
Так родилось место, которое не помнит себя самого.

Глава 2. Толкучка

Вот здесь начинается самое интересное, а самое интересное, как всегда, — не то, что продавали, а то, что не продавали, и не то, что покупали, а то, что не могли купить.
Но сначала — что продавали.
Смоленский рынок стихийно сложился как толкучий. Это слово стоит разобрать. «Толкучка» — от «толкать». Толкались не только люди — толкались вещи. Одна вещь переходила из рук в руки, её толкали дальше, продавали, перепродавали, пока она не находила своего окончательного хозяина. Толкучка — это рынок, на котором всё движется, где вещь не лежит, а катится, где покупатель не выбирает спокойно, а ловит. Толкучка — это не рынок. Это физика. Это движение.
Смоленка была одной из крупнейших толкучек Москвы. Среди тех же, что Сухаревка, что рынок на Болотной площади, что толкучий рынок у Китай-города. Но у Смоленки был свой характер, и характер этот определился в первые же годы — когда продовольствие отступило под натиском рухляди.
Подумай только. На площади, где с незапамятных времён шла торговля съестными припасами, где лежали хлеб, мясо, овощи, рыба, — там вдруг первое место занял скарб. Не еда. Не хлеб насущный. А всё то, что человек из дома вынес, — потому что оно ему больше не нужно. Сундук. Стул. Ларец. Подсвечник. Старая шуба. Граммофон. Картина. Чашка без блюдца. Блюдце без чашки. Портсигар. Самовар. Ковёр. Связка ключей. Детская свистулька. Шкатулка с чужими письмами.
Всё это и шло на Смоленку.
Продовольствие никуда не исчезло — оно просто отошло на второй план. Крестьяне по-прежнему привозили из-под Москвы мясо, масло, яйца, муку. Но это было обыкновенно: едут возы, привозят еду, продают. А рухлядь — это таинство. Рухлядь — это встреча культуры с культурой. Ты не знаешь, что тебе принесёт в узелке следующая женщина. Ты не знаешь, откуда пришло вот это зеркало в раме красного дерева. Ты не знаешь, кто носил вот эту шубу. Ты не знаешь, что это за минералы — а они лежат на тряпице и переливаются на солнце. Ты не знаешь, что за книга в потрёпанном переплёте — а рядом с ней ещё десять книг, и все они разные. Ты не знаешь — и в незнании этом азарт.
Еда проста. Рухлядь сложна. Еда насыщает тело. Рухлядь — воображение. Вот почему продовольствие отодвинули: не потому, что оно стало менее нужным, а потому, что рядом с ним встало то, что интереснее.
Чем торговали на Смоленке?
Всем.
Особенно — тем, что можно назвать домашним: посудой, мебелью, одеждой, обувью, тканями, коврами, самоварами, лампами, зеркалами, шкатулками, безделушками. Это не Сухаревка. Сухаревка специализировалась на вещи — на предмете, который можно унести в руке: кольцо, монета, миниатюра, икона, серьга, лубок. Сухаревка — это рынок того, что лежит в кармане. Смоленка — рынок того, что требует подводы. Шкаф. Сундук. Картина в раме. Комод. Рояль. Целый дом, разобранный и привезённый на нескольких возах. Сухаревка — ювелир, Смоленка — переезд.
И вот отсюда — важнейшая линия Смоленки. Смоленка — это рынок движимого имущества всей Москвы. Через неё прошла вся мебель, вся посуда, все ткани, все книги, все семейные вещи, которые москвичи — по бедности, по переезду, по разорению, по наследству, по расчёту, по лени — вынесли из дома и продали. Каждый шкаф на Смоленке был чьим-то шкафом. Каждое кольцо — чьим-то кольцом. Каждое письмо в шкатулке — чьим-то письмом. И когда ты покупал что-то на Смоленке, ты покупал не вещь, а часть чужой жизни.
С этим ощущением Смоленка и вошла в историю — как рынок чужой жизни.
Теперь — о том, что делало её особенной помимо рухляди.
Минералы.
Это удивительно, но да. На Смоленке торговали коллекциями минералов. Разноцветные камни, шпаты, кварцы, слюды, друзы, аметисты, сердолики, яшмы, топазы — выложенные на тряпице, переливающиеся на солнце, разложенные по коробочкам. Откуда они брались? Из барских домов, из кабинетов, из шкафов. Кто-то собирал, кто-то увлекался, кто-то оставил, кто-то умер, а кто-то вынес на рынок. Что-то осталось, что-то рассыпалось, что-то перепуталось. И вот камни — тяжёлые, настоящие, случайные — лежали на Смоленке рядом с пуговицами и чашками, и их мог купить любой желающий. Это очень характерная деталь: рынок минералов — рынок непонятных дорогих вещей, у которых потерялся каталог.
Это был рынок учёных, коллекционеров, студентов. Тех, кто знал камни. И тех, кто ничего не знал, но покупал — потому что красиво. Таких было больше. И из этого мутного потока любительства потом вышли настоящие собрания — кто-то из этих случайных покупателей уносил домой камень, о котором сам продавец не мог ничего сказать.
Книги.
На Смоленке торговали книгами. Не так обильно, как на Сухаревке, — у Сухаревки под боком была Сретенка, и её книжная традиция росла четыре века. Но и на Смоленке книга была в постоянном обороте — потому что рядом был Арбат, а Арбат с середины XIX века — это образование, интеллигенция, студенчество, писатели, профессора. Книга шла через Смоленку вместе с домами, комодами, шкафами: разбирая квартиру, ты выносил книги; переезжая из Москвы, ты продавал книги; разоряясь, ты расставался с книгами последними — или первыми, — смотря как хотел жить.
Книга на Смоленке — это отдельная судьба. Её продавали от нужды, покупали от нужды, читали от нужды, а потом — если книга была хорошая — она оставалась в доме навсегда.
Антиквариат.
На Смоленке торговали антиквариатом — но у Сухаревки было преимущество: там были коллекционеры. Бахрушины, Щукины, Морозовы, Мамонтовы, Забелин — все ходили на Сухаревку. Смоленка была им не нужна: там не было башни, там не было легенды, там не было обряда. Смоленка была рынком для тех, кто хотел купить в дом, — а не для тех, кто хотел купить в музей. Отсюда разница: Смоленка — рынок быта, Сухаревка — рынок коллекции. Смоленка — рынок вещей, Сухаревка — рынок предметов. Смоленка покупала шкафы, Сухаревка — миниатюры. Смоленка торговала тем, что можно поставить в комнату, Сухаревка — тем, что можно положить в витрину.
И вот эта разница в конце концов сделала Смоленку беднее, чем Сухаревка. Не потому, что там было меньше хорошего, — а потому, что хорошее проходило через неё и исчезало в домах, кухнях, квартирах, чуланах. Оно не попадало в музеи. Оно уходило в семейный быт и растворялось в нём. И когда советская власть в 1920-х годах стала собирать то, что нужно спасти, — спасать было уже нечего: всё было в домах, а не в собраниях. Коллекции уцелели, потому что их было легко найти — они лежали в шкафах и витринах у своих хозяев. А быт — не уцелел. Он растворился. Шкаф стал просто мебелью. Сундук — ящиком. Самовар — железкой. И умер вместе с людьми. Теперь о Смоленке почти нечего вспомнить в музейных терминах — она разошлась по домам и там погибла.
Лавки, трактиры, пивные.
Рынок быстро оброс инфраструктурой.
Все дома вдоль рынка стали торговыми. На первых этажах открывались лавки, рюмочные, пивные, закусочные, трактиры, постоялые дворы, амбары, склады. Верхние этажи оставались жилыми — но тоже сдавались под конторы, под номера, под квартиры приказчиков, под углы. Мало-помалу Смоленка и её переулки превратились в один сплошной торговый организм: рынок на площади, а вокруг — кольцо трактиров и лавок. Там ели, пили, спали, торговались, заключали сделки, пропивали выручку, ругались, мирились, оставались ночевать, уходили навсегда.
Особенно славились смоленские трактиры. Их было несколько, все старой московской породы — с широкими столами, с самоварами, с половыми в белых рубахах, с купцами, с приказчиками, с извозчиками, с барышниками. Здесь выпивали по-московски: не весело, а солидно. Здесь за бутылкой решались дела. Здесь за стаканом велись долгие разговоры — о ценах, о товаре, о войне, о жизни, о том, что раньше было лучше, о том, что теперь стало хуже, о том, что скоро всё изменится. За трактирными столами Москва примеряла на себя все те перемены, которые шли на неё из Петербурга, из Европы, из книг, из газет. Смоленка знала эти перемены раньше многих, потому что через неё шла дорога.
Трактир на Смоленке — не просто кабак. Это место, где рынок отделяется от города и становится собой.
Теперь — что делало Смоленку особенной по сравнению с Сухаревкой.
Сухаревка — это рынок события. Событие — воскресенье. Событие — толпа. Событие — облава. Событие — покупка. Ты приходил на Сухаревку раз в неделю, а иногда раз в год — за какой-то конкретной вещью: искал, находил, уносил. Сухаревка — рынок редкости, находки, азарта.
Смоленка — рынок быта. Она работала не ритуально, а ежедневно. Не раз в неделю, а каждый день. Не охота за диковиной, а медленное, постоянное течение вещей: вынес — продал — купил — унёс. Смоленка не требовала обряда. Она требовала привычки. На неё ходили, как на работу. Это было место, где добывают средства к жизни. Она не была праздником. Она была буднями.
И это важно. Сухаревка — храм. Смоленка — рынок. Сухаревка — обряд. Смоленка — привычка. Сухаревка — встреча с сокровищем. Смоленка — встреча с нуждой. Сухаревка говорила: «Приди и выбери судьбу». Смоленка говорила: «Приди и обменяй что-нибудь на что-нибудь».
Вот почему на Смоленке не было великих коллекционеров — но были великие покупатели. Те, кто покупал не из интереса, а потому что без этого не мог прожить. Купцы, приказчики, мещане, студенты, кухарки, швеи, прачки, извозчики, дворники, попы, полицейские — все, кто шёл по Смоленке каждый день.
Это не умаляет Смоленку. Наоборот. Смоленка — рынок всей Москвы. На Сухаревку ходили за культурой. На Смоленку ходили за жизнью. И культура на Смоленке была не в музее, а в доме. Не в витрине, а на столе. Не под стеклом, а в постели.
Вот такой она была — толкучка на Смоленке. И в этой толкучке, среди шкафов и камней, среди самоваров и книг, среди вынесенной из дома чужой жизни, складывался тот самый характер, который потом назовут упрямым стоянием в грязи.
Грязь на Смоленке была настоящая. Площадь лежала в низине, у реки, на мокром месте. Весной — разлив, осенью — слякоть, зимой — лёд под снегом. Летом — пыль. Ходили по грязи, торговали в грязи, стояли в грязи. Товар лежал на земле. Подводы вязли. Колёса скрипели. Сапоги размокали. Смоленка принимала всех — но не делала жизнь удобнее. Она делала её возможной. И это — главное.
Вал убрали, бульвары разбили, лавки выстроили, рынок стоял.
А впереди был 1875 год — и крытый рынок. Первый крытый рынок Москвы. И это меняло всё.

Глава 3. Первый крытый

1875 год.
В Москве — пора больших строек. Город растёт, богатеет, обустраивается. Купцы строят особняки, городская дума — мосты, водопровод, больницы. После реформ Александра II Москва становится настоящей городской цивилизацией: с телеграфом, с конкой, с газовыми фонарями, с биржей, с банками, с промышленностью. И среди этого — новый поворот: Москва решает упорядочить рынки.
До этого рынки росли стихийно. Как встали — так и стоят. Кто успел — тот и торгует. Грязь, вонь, порча товара, антисанитария, никогда не знаешь, где что. Но теперь городская дума берётся за дело всерьёз — и Смоленка получает первый в Москве крытый рынок.
Это была революция.
Двухэтажное каменное здание в центре площади, построенное на средства городской думы. Стены — для тех, кто продаёт. Крыша — для тех, кто покупает. Двери — для перехода. Это кажется простым — но это не просто. До этого рынок был погодой. Дождь — все мокрые. Мороз — все мёрзнут. Жара — все угорают, мясо портится, рыба тухнет, зелень вянет. Крытый рынок — это рынок вне погоды. Не природа. Архитектура.
И вот тогда — технологии. Асфальтовые полы. Подумай только. Асфальт в Москве 1875 года — это новость, это достижение, это чудо. Асфальт ровный, сухой, его можно мыть. Не грязь. Не слякоть. Не лужа. Не доски. Асфальт. И подвалы-ледники — специальные помещения под землёй, где лёд сохраняется чуть ли не до осени. Это уже почти холодильник. Мясо, рыба, масло, молоко, творог, сметана, сливки — всё то, что раньше портилось за день, теперь хранится днями и неделями. Скоропортящееся перестаёт быть скоропортящимся.
Два этажа. На первом — торговля. На втором — что-то ещё. Возможно, склады, возможно, конторы, возможно, помещения для администрации. Точного описания не сохранилось, но это и неважно. Важно другое: рынок получил постоянство. Не на день. Не на воскресенье. Насовсем. Каменный. Прочный. Настоящий.
И вот теперь — самый интересный поворот.
Места всем не хватило.
Думцы, вероятно, рассчитывали, что перенесение торговли под крышу упорядочит рынок. Что все торговцы переберутся в новое здание. Что площадь станет чистой, просторной, разумной. Что Москва получит образцовый рынок — и санитарию, и удобство, и красоту.
Не получилось.
Как только каменное здание было построено, как только стало ясно, что под крышей есть стены, полы, свет, охрана, что там теплее и удобнее, — желающих стало больше, чем мест. Каждый торговец хотел занять место в крытом рынке. Каждому было тесно. Каждому не хватало. Каждый хотел успеть. И когда места кончились, торговля выплеснулась наружу.
Выплеснулась с возов. С лотков. С земли. С ящиков. С подвод. С колен. Стоять рядом с крытым рынком, а не в нём самом, оказалось почти так же удобно — потому что вся толпа шла туда, к каменному зданию, и покупатель волей-неволей задевал и наружные лотки. А зачем платить за место под крышей, если можно бесплатно торговать рядом? Зачем тесниться в двух этажах, если рядом на земле можно разложить вдвое больше? Зачем быть внутри, если и снаружи всё идёт?
И вот получилось именно то, чего думцы не хотели, но что всегда случается с хорошими начинаниями: крытый рынок не упорядочил площадь — он её оживил. Вокруг каменного здания немедленно образовалось ещё несколько неформальных рядов. И если до 1875 года Смоленка торговала как могла — в грязи, в пыли, под открытым небом, — то теперь у неё был центр. И от этого центра стихия расходилась кругами.
Так бывает. Хороший закон не уменьшает людей, а увеличивает их число. Хорошая дорога не уменьшает толпу, а её расширяет. Хороший рынок не делает торговлю аккуратнее — он делает её больше. Строишь крытый рынок — а получаешь рынок и площадь. Упорядочиваешь — а получаешь плюс десять процентов стихийности. Москва в этом смысле никогда не умела выигрывать от собственных реформ. Она только росла.
И снова — жизнь забурлила.
Теперь Смоленка окончательно сложилась в свой привычный облик: внутри каменного здания — постоянная торговля мясом, рыбой, молоком, овощами, фруктами. Снаружи, вокруг — всё остальное. Сено. Дрова. Лес. Посуда. Одежда. Книги. Антиквариат. Минералы. Возы. Подводы. Крестьяне. Купцы. Приказчики. Студенты. Барышники. Мещане. Торговки. Женщины с узелками. Мальчики с лотками.
И — трактиры. И вокруг крытого рынка трактиры были уже не те, что раньше. Каменный рынок притягивал более солидную публику. Мясники, оптовики, крупные торговцы, купцы первой руки — всё то, что раньше если и бывало на Смоленке, то мимоходом, теперь стало постоянным клиентом. Это привело к тому, что рядом с рынком открылись порядочные трактиры, в которых можно было обедать по-человечески — с половыми, с водкой, с закусками, с разговорами о деле. Один, два, три трактира. Пивные. Рюмочные. Позже — чайные. Смоленка превратилась в гастрономическую точку — не только торг, но и еда. Не только еда, но и застолье.
Дальше — трактирная география. На Смоленке сложилась своя иерархия заведений. Были трактиры для приказчиков, для извозчиков, для крестьян, для студентов, для купцов, для полиции. Каждый знал, куда идти. Каждый знал, где его место. Один трактир — для тех, кто торгует сеном. Другой — для тех, кто торгует мясом. Третий — для тех, кто торгует книгами. Четвёртый — для тех, кто торгует всем. Каждое заведение имело свой характер, свою публику, свои цены, свои правила. Смоленка не была рынком — она была миром.
Впрочем, всплывает тут одна подробность, важная и для Сухаревки, и для Смоленки, и для всей русской торговли того времени: торговля мясом.
Русское мясо — это не просто мясо. Это культура. В середине XIX века Москва ела мясо так много, что иностранцы поражались. Дешёвое, доступное, качественное. Мясные лавки стояли повсюду — но именно вокруг Смоленского рынка образовался мясной клан, державший большую часть московской торговли мясом. Мясники стали особой кастой: богатые, важные, сплочённые. Из их среды вышли купцы-миллионеры, меценаты, городские головы. Из их среды вышел, кстати, Чичкин — знаменитый молочный король, но это уже отдельная история. А мясная торговля Смоленки — это истоки целых купеческих династий.
И вот здесь — сходство с Сухаревкой. Если Сухаревка была родиной московских коллекционеров, то Смоленка была родиной московских торговых династий. Одно место росло в культуру, другое — в капитал. Сухаревка — собрания, музеи, память. Смоленка — состояния, банки, купеческие дома. Обе были валом московской жизни, но разными.
И ещё одна параллель. Если на Сухаревке у Спасских казарм был свой тихий угол — антикварный и книжный, — то у Смоленки таким тихим углом стала сторона в сторону Новинского бульвара и переулков. Там тоже было тише, спокойнее, там торговали не с возов, а из лавок, там можно было поговорить, там было место для тех, кто искал не толпу, а вещь. Смоленские переулки — это было почти как сретенские переулки, только ближе к западу. Тихое место рядом с громким. Постоянное рядом с ежедневным.
Так Смоленка росла.
Она росла не как Сухаревка — не была единым обрядом. Она росла как город внутри города: с центром, с улицами, со слоями, с трактирной иерархией, с мясной знатью, с дровяной пристанью, с крестьянами на возах, с торговками, с приказчиками, с полицией, с купцами, с барышниками, с барышнями, с попами, с нищими, с детьми, с лошадьми, с бродячими собаками.
Она росла из земли.
И была — не так знаменита, как Сухаревка. У Сухаревки была башня, был Пьер Безухов, был Гиляровский, было коллекционерское чудо. У Смоленки башни не было. На её месте был рынок — сам по себе. Она не имела ни одной яркой точки, за которую можно зацепиться памятью. Она не имела ни особой легенды, ни особого символа, ни особого светила. Она имела только себя — и этого хватало. Вот почему её и забыли почти полностью.
Но зато — вот это упрямство. Пока Сухаревка гремела, пока о ней писали газеты, пока её знал каждый мальчик, пока она была сюжетом поэмы, — Смоленка стояла. Тихо. Каждый день. В грязи. В дыму. В бесконечной торговле. В ней никто не искал сокровищ — её просто использовали. Сухаревка — праздник, Смоленка — работа. Сухаревка — азарт, Смоленка — долг. Сухаревка — радость, Смоленка — необходимость.
И вот теперь — на рубеже XX века — наступает время Смоленки.
Сухаревка уже переживает свой золотой век. У неё всё было — и она своё отшумела. Она ещё не погибла, но уже вошла в ту пору, когда о ней начинают говорить «вот раньше было». Смоленка этого не знала. Она стояла себе и стояла. Она была моложе по духу — моложе, хотя старше по происхождению. И у неё впереди было то, чего Сухаревка лишилась: XX век.
Но XX век — это то, что не спрашивает, готов ли ты к нему.

Глава 4. Французский ряд

Есть у Смоленки своя главная сцена — та, ради которой, в сущности, и написана эта книга. Она короткая по времени. Она длится всего несколько лет. И она — сердце всей её истории.
Эта сцена начинается в 1917 году и заканчивается где-то в середине двадцатых. Всё остальное у Смоленки было — до и после. Но вот это — между. Между двумя жизнями. Между двумя эпохами. Между двумя Россиями. Настоящее чистилище.
И место у этого чистилища было точное: французский ряд.
Сначала — как всё было до.
До революции Смоленка работала, как описано в предыдущей главе. Крытый рынок. Продовольствие. Сено. Дрова. Книги. Посуда. Антиквариат. Трактиры. Обычная мирная жизнь. Площадь в низине, грязь, толпа, возы, половые, самовары, купцы, приказчики, барышники, извозчики, попы.
Первая революция — 1905 года — прошла по Смоленке не так заметно, как по Сухаревке. Уличные бои в этих местах шли, баррикады ставились, стрельба была, но рынок благополучно дожил до 1917-го. А потом — как и везде в Москве — рухнуло всё.
1917 год. Отречение. Двоевластие. Керенский. Октябрь. Гражданская. Продразвёрстка. Красный террор. Белый террор. Обыски. Аресты. Реквизиции. Голод. Война. Холод. Тьма.
Москва голодала. Хлеба не было, крупы не было, масла не было. Дров не было. Соли не было. Мыла не было. Спичек не было. Всё то, что было обыкновенно, — стало роскошью. Всё то, что было жизнью, — стало мечтой.
И вот тут начала работать Смоленка.
Потому что у Смоленки было то, чего не было у Сухаревки: она была рынком всей движимости Москвы. Сухаревка торговала вещами, которые можно унести в руке. Смоленка торговала вещами, которые надо было везти на возу: шкафы, комоды, сундуки, зеркала, картины, пианино, диваны, постели, ковры, посуду, сервизы, серебро, столовые приборы, ткани, шубы, меха, рояли, библиотеки. Через Смоленку проходило всё содержимое домов. Не отдельные предметы — дома целиком.
И в момент, когда вся Москва начала выносить себя на продажу, Смоленка стала главным пунктом приёма.
Вот тут и появился французский ряд.
Говорят, что он возник стихийно. Что однажды несколько женщин — бывших — пришли продавать вещи и обнаружили друг друга. Заговорили. По-французски. Потому что по-русски было неловко. Потому что по-французски легче. Потому что по-французски — это язык, на котором они говорили всю жизнь, с гувернантками, с матерью, с дочерями, с подругами, с мужьями. Потому что по-русски — это язык того мира, который теперь стоял вокруг и смотрел на них. Потому что по-французски — это их язык. И вот они встали рядом, положили перед собой вещи и стали разговаривать по-французски.
Сначала — двое. Потом — пятеро. Потом — двадцать. Потом — целый ряд.
Это место назвали «французским рядом» — и название прижилось. Никто его не придумывал — оно родилось само. Как и всё на Смоленке. Кто-то из московских остряков пошутил: мол, «французский ряд» — потому что торгуют там бывшие «француженки», то есть воспитанные на французском барышни из дворянских и купеческих семей. Прозвище укрепилось. Им стали звать это место официально — в разговорах, в мемуарах, в газетах.
Что продавали?
Всё.
Первое — серебро. Ложки, вилки, ножи, подносы, чайники, самовары, кофейники, сахарницы, сухарницы, половники, щипцы, салатники, ковши, рюмки, солонки, крышки, оклады с икон, крестильные крестики, портсигары, табакерки, туалетные наборы, часы, браслеты, кольца, цепочки. Серебро шло в первую очередь. Оно было весовым. Его оценивали не по красоте, а по весу. «Сколько стоит?» — «По весу». И всё. Никто не интересовался, чей это набор, кто его делал, какая была фабрика. Это было серебро. Просто серебро. Оно шло на переплавку почти сразу — считанные дни между столом и тиглем.
Второе — горжетки. Горжетки — это меховые полоски на шею, из лисы, из песца, из соболя, из куницы. Их носили барышни и дамы в холодное время — с пальто, с ротондами, с шубами. Горжетка была признаком достоинства, признаком воспитания, признаком класса. И вот теперь они лежали на Смоленке в ряд, продавались, покупались — и уходили к тем, кто ещё недавно не смел и мечтать о горжетке. Купчихам. Мещанкам. Жёнам мастеров. Дочкам приказчиков. Горжетка с барского плеча — это была эпоха в вещи.
Третье — бальные туфельки. Атласные, шёлковые, с бантами, с бисером, с лентами, золотые, серебряные, бежевые, розовые, светло-голубые, — они лежали на тряпицах и переливались на свету. Никто их не покупал. Кому они были нужны в 1920 году? Работницам? Крестьянкам? Жёнам красноармейцев? Никому. Но их всё равно приносили и раскладывали — потому что жаль было расставаться и нечем было заменить. Туфелька с последнего бала Российской империи. Туфелька, в которой ты танцевала мазурку на балу в Дворянском собрании в 1913 году. Туфелька, в которой к тебе подходили молодые люди, в которой ты смотрела в глаза и улыбалась, в которой ты знала, что жизнь твоя — здесь, сейчас, в этом свете, в этой музыке, в этом зале. И вот теперь эта же туфелька — на Смоленке, на тряпке, в грязи, за бесценок.
Четвёртое — бисер, кружево, веера, перчатки, платья, шляпки. Всё, что вышло из моды ещё вчера, но было настолько прочным, настолько сделанным, настолько уникальным, что его вынесли на рынок. Кружево брюссельское, кружево вологодское, кружево мценское. Шляпка с пером. Перчатка лайковая. Веер слоновой кости с росписью. Платье от Ворта. Это всё еще было — в сундуках, в шкафах, в коробках. И это всё теперь шло наружу.
Пятое — иконы, книги, документы. Иконы — особенно те, что были в окладах. Книги — особенно те, что с гравюрами. Документы — особенно те, что с подписями. Никто из покупателей не знал, что это. Икона с окладом стоила дорого, икона без оклада — почти ничего. Книга с гравюрами стоила дороже книги без гравюр. Документ с подписью стоил дороже документа без подписи. Не качество, а антураж. То, что можно было тут же продать дальше.
Шестое — фамильные драгоценности. Кольца с гранатами, с рубинами, с изумрудами, с сапфирами, с аметистами. Подвески, брошки, браслеты, диадемы, гребни, серьги, обручальные кольца. Тут была вся жизнь. Обручальное кольцо бабушки. Брошь, которую подарил муж. Диадема, в которой ты венчалась. Гребень, который ты носила в причёске. Всё это теперь лежало на столах, оценивалось скупщиками, продавалось, перепродавалось, уходило в неизвестность. Одна женщина могла сидеть напротив и смотреть, как её фамильное кольцо уносят чужие руки. И сидела. Потому что иначе — умирать с голоду.
И вот — как это выглядело.
На Смоленке, в стороне от основной толпы, стояли женщины. Не сидели — стояли. Потому что сидеть не полагалось: сидели торговки, а они не были торговками. Они были бывшими. Но и стоять в ряд, как торговки, было неловко. И вот они стояли чуть поодаль, чуть в стороне, чуть отдельно. С распущенными по плечам платками, в тёмных пальто и юбках не по моде, без шляпок, без перчаток, без украшений. У некоторых — на руках дети. У некоторых — рядом подростки, мальчики и девочки с отвыкшими от холода лицами. У некоторых — старухи-матери, стоявшие тут же, как тени.
И разговаривали. По-французски.
Это было поразительно. Посетители рынка шли мимо — грузчики, возчики, крестьяне, красноармейцы в шинелях, работницы в платках, матросы с бомбами за пазухой, чекисты в кожанках, — и мимо них стоял ряд, откуда доносился язык Бальзака и Дюма. Язык Стендаля. Язык Жорж Санд. Язык того мира, который только что умер, но ещё не понял, что умер. Язык балов, гостиных, книг, элегий, мира, где «comme il faut» была не фразой, а жизнью.
И говорили не о политике. Не о революции. Не о страшном. Говорили о том, что рядом. О ценах. О том, кто что принёс и почём продаёт. О том, какой холод на улице. О том, что опять подорожал хлеб. О том, что девочка кашляет и надо бы найти доктора — но где теперь доктор. О том, что мужья где-то — кто в тюрьме, кто в эмиграции, кто пропал, кто погиб, кто на юге, кто у Колчака, кто у Деникина, кто во Владивостоке, кто в Париже, кто в Берлине, кто в Константинополе, кто в Харбине. Говорили о детях. О квартирах. О том, что отдадут за квартиру. О том, что делать с вещами, которые не продаются. О том, что делать с собой, если и они — последние.
И всё это — по-французски. Чтобы никто не понимал. Чтобы сохранить хоть что-то. Чтобы говорить о своём своим языком среди чужих. Это была последняя крепость. Не дом. Не имя. Не деньги. Язык. Его нельзя было реквизировать. Его нельзя было продать. Его нельзя было выбросить. Его можно было только — говорить.
Отсюда — и название, и суть, и глубина. «Французский ряд» — это не рынок. Это эмиграция, случившаяся ещё до того, как она официально началась. Эмиграция в своей собственной стране. Эмиграция на собственной площади. Эмиграция внутри самого себя. Ты стояла на Смоленке, где твои бабушка и мать покупали тряпки и провизию, где торговали и ругались, где шла вся московская жизнь, — и была иностранкой. Ты не узнавала свою страну. Ты не узнавала свой город. Ты не узнавала свой язык, потому что настоящий твой язык — французский. А на нём теперь говорят только эти — несколько десятков женщин, стоящих в грязи с серебром и туфельками.
Это — сцена, каких немного в русской истории XX века. Это то же самое, что «философский пароход», но ещё до парохода. То же, что «русский Берлин» и «русский Париж», но ещё в Москве. То же, что «Россия, которую мы потеряли», но ещё до того, как потеряли. Это точка, в которой катастрофа только началась — и уже всё ясно.
И вот — теперь важное, чего нельзя пропустить.
Среди этих женщин были не только аристократки.
Французский ряд был шире, чем кажется. Там стояли:
— дворянки, ещё вчера — владелицы поместий, сегодня — торговки;
— жёны купцов из первой гильдии — из тех, что сами учились французскому по настоянию мужей, чтобы «выйти в свет»;
— жёны инженеров, врачей, учителей гимназий, нотариусов, адвокатов — всей той русской образованной публики, которая с середины XIX века говорила по-французски не хуже, чем по-русски;
— артистки — бывшие балерины, певицы, актрисы, — те, чьё искусство умерло вместе с эпохой;
— гувернантки, бонны, учительницы французского, оставшиеся без места, потому что больше никому не нужен был французский;
— дочери священников, получившие образование в епархиальных училищах, где тоже учили французскому;
— наконец, просто образованные женщины — те, кто учился, читал, бывал за границей, говорил на нескольких языках. Их было гораздо больше, чем принято думать. Русская образованная женщина 1910-х годов — это особая категория. Это уже был не только «институт благородных девиц», но и женские курсы, гимназии, библиотеки, кружки, поездки. Их французский был не салонный, а настоящий — рабочий язык чтения и мысли. И вот теперь этот язык — единственный их капитал. Не деньги. Не связи. Не диплом. Язык.
И вот почему «французский ряд» — не просто обозначение места. Это обозначение целого класса. Класса русских образованных женщин, выброшенных из истории. Никто их не убивал. Никто их не выгонял. Никто не сажал. Их просто выключили — как выключают свет. И они остались стоять на площади, в которой ещё вчера были хозяйками жизни, а сегодня — торговками последних тряпок. С языком, которого больше никто не хотел понимать.
Что с ними стало потом?
Разное.
Одни продавали всё и уезжали — кто в Берлин, кто в Прагу, кто в Париж, кто в Харбин, кто в Константинополь. Кто-то работал таксистом, кто-то швеёй, кто-то модисткой, кто-то прислугой, кто-то официанткой, кто-то певицей в ресторане, кто-то — просто никем. Французский язык, ещё вчера — знак достоинства, теперь стал знаком ностальгии. По-русски в Париже они говорили с дочерями. По-французски — между собой.
Другие остались. Устроились на службу. Пошли в конторы, школы, библиотеки, музеи, больницы. Кто-то сумел — и стал переводчицей, машинисткой, архивисткой, лаборанткой, счетоводом. Кто-то спился. Кто-то покончил собой. Кто-то умер от голода и тифа в 1920—1922 годах. Кто-то — тихо, на квартире, оставив после себя сундук с вещами, которые никто не пришёл забрать.
Третьи — превратились в тех самых «бывших», о которых потом писали как о курьёзе. Стали сдавать углы, давать уроки французского, служить в театрах переводчицами, работать в Торгсине, в Интуристе, в библиотеках, в архивах, — где нужен был французский язык. Именно они через тридцать лет переводили для советских читателей Бальзака, Стендаля, Флобера, Пруста, Мопассана. Именно они сохранили связь с французской культурой, потому что это было единственное, что у них оставалось. Не имя, не дом, не деньги — культура. И она оказалась прочнее всего.
Четвёртые — умерли в лагерях. В 1930-е, в 1937-м, в разные годы. По доносам, по спискам, по происхождению. Стояли в ряд на Смоленке в 1920 году — а в 1937-м их взяли. Никто не связал эти два события — а они связаны.
Пятые — дошли до старости. Умерли в Москве в 1960-е, в 1970-е. Их дети стали советскими инженерами, учителями, врачами. Их внуки сегодня живут в московских квартирах, заставленных мебелью, которая когда-то стояла у их бабушек — и уцелела. Они не знают, что эта мебель — со Смоленки. Они не знают, что их бабушки когда-то стояли в ряд на площади и разговаривали по-французски. Они не знают, что в этом была вся их семья. Только — иногда, рассматривая старый альбом, они находят карточку начала XX века: бабушка у рояля, в платье с кружевом, с веером. Или — в группе выпускниц Смольного института. Или — на балу в Дворянском собрании. И не понимают, как это связано.
Они не знают.
Это тоже Смоленка. Это тоже её память. Не о рынке — о людях.
Вот как выглядел французский ряд.
Про него почти никто не вспоминал в советское время. В мемуарах русской эмиграции — было. В дневниках 1920—1923 годов — есть. У отдельных мемуаристов — упоминание. У Харузиной — «сущая клоака». У других — с почтением и болью. Но в советской Москве об этом молчали, потому что и время было не то, и история не та. И только сегодня, когда Смоленки давно нет, французский ряд становится тем, чем он и был всю жизнь: памятником русской катастрофе, разыгранной в маленьком пространстве, между крытым рынком и бульваром.
А рядом — рынок. Работал. Течёт. Шумит. С 1918 года — быт, изменившийся полностью. С 1921 года — НЭП. С 1923 года — червонец. С 1924 года — Красная армия. С 1924 года — новые люди. С 1925 года — новые порядки. Смоленка приняла всех: и бывших, и новых, и нищих, и нуворишей, и детей, и стариков, и голодающих, и тех, кто нашёл способ выживать.
Смоленка продолжала торговать, пока на неё не пришло решение Моссовета.
Французский ряд ещё стоял, когда площадь уже была обречена.

Глава 5. Проходной двор

В середине 1920-х годов Моссовет принял решение.
Это было обычное советское решение — непреклонное, целесообразное, разумное. На углу Арбата и Садового кольца, на месте Смоленского рынка, должен был встать пятиэтажный универмаг. Проект поручили архитектору Владимиру Маяту. Строительство завершили в 1928 году. Рынок ликвидировали.
Так просто. Так быстро. Так похоже на всё, что делалось в те годы.
Причина была объяснима. Смоленка лежала на бойком месте. Садовое кольцо к 1920-м годам стало главной транспортной артерией города, а рынок на его перекрёстке с Арбатом тормозил движение. Выходили трамваи, останавливались извозчики, шли телеги, тянулись возы, сновали пешеходы, и вся эта толпа смыкалась вокруг прилавков так плотно, что ни пройти, ни проехать. Рынок в центре города — это неудобно. Это неэффективно. Это отстало от времени. Новое государство хотело строить новый быт, и рынок в этот новый быт не вписывался.
Пятиэтажный универмаг был символом этого нового быта. Каменный, основательный, правильный. С фасадом, с окнами, с витринами. С отдельными секциями, с прилавками, с кассами, с продавцами в форме, с заведующим в кабинете. Не толпа, не грязь, не выкрики, не обряд, не самородок-случайность. Организованное, проверенное, управляемое. Не Сухаревка — универмаг.
Смоленка была ликвидирована как рынок. Торговцы разошлись. Кто-то перенёс дело на другие площади, кто-то ушёл совсем, кто-то умер. Кто-то из бывших французского ряда просто перестал выходить — и всё. Куда уходят рынки, когда их закрывают, никто не знает. Они просто перестают быть. Небо над площадью остаётся — рынок исчезает.
А потом началось то, что делает советская эпоха с историческим местом. Не убийство — перерождение. Не смерть — подмена. Место осталось, но это место было уже другое.
В 1930-е годы в новом универмаге открылся Торгсин.
Это была отдельная глава советской истории. Торгсин — сокращение от «торговля с иностранцами». Магазин, в котором можно было отоварить золото, серебро, драгоценности, антиквариат — обменять их на продукты, на муку, на масло, на сахар, на одежду, на обувь, на то, что исчезло из обычных магазинов. В 1930—1935 годах Торгсин был главной советской системой выживания для тех, у кого ещё оставалось чем выживать.
И вот здесь — вторая ирония Смоленки. Рынок спасли от одного и предали другому. Смоленка была местом, где бывшие дворянки продавали фамильное серебро за хлеб, — а на её месте встал Торгсин, где в этом же самом квартале, на этом самом углу, с той же самой функцией — отдать серебро, получить хлеб — стали работать государственные приёмные пункты. Только теперь продавцом было государство, а покупателем — голодный человек. Все те же отношения. Только вместо женщины в тёмном пальто, стоящей в ряд на площади, — государственный кассир за стеклом, выдающий квитанцию. Ирония — почти невыносимая. Место помнило своё дело и продолжало его — под другими формами.
А потом Торгсин сгорел.
Не в жизни — в литературе. В романе «Мастер и Маргарита» есть эпизод, где в Торгсине на Смоленке (в романе — на Арбате, но по расположению — то самое место) вспыхивает пожар. Булгаков не случайно выбрал именно это место для одной из самых феерических сцен романа: чёрт, режущий костюм, поджог, паника, а потом — обрывок, унесённый на плече Степы Лиходеева. Торгсин горит. Магазин, где продали Россию за муку, сгорает в фантастическом огне вместе со своими соблазнами. Символично.
Вот так Смоленка и умерла окончательно. Не тогда, когда её закрыли — а тогда, когда на её месте поставили Торгсин, а потом Торгсин сгорел в книге. Двойное исчезновение. Сначала в жизни, потом в искусстве. Место продолжало существовать, но история его — уже в прошлом.
И тут — про храм.
Пока шли все эти дела с рынком, вокруг него стояла церковь.
Церковь Смоленской Божьей Матери на углу Плющихи и Смоленской улицы. Главное здание — XVII век, возведено в 1689—1691 годах. Приделы — XVIII века. Колокольня — 1819 года, ампир. Церковь была купеческая, богатая, стоящая на бойком месте, — и при этом одна из красивейших в Москве. Здание уцелело при Наполеоне. Внутреннее убранство поражало даже советскую комиссию, изучавшую её в 1920 году: большой позолоченный иконостас, иконы в драгоценных окладах, старинные Евангелия, серебряная утварь, колокола XVIII века. Несколько икон и предметов утвари были взяты под охрану как ценные художественно-исторические предметы. Кое-что передали в музеи.
А в 1929 году церковь закрыли. В 1933 году — снесли. Четыре иконы и три старинных Евангелия попали в музейный фонд. Несколько икон отдали в соседнюю церковь Николы на Щепах, у бывшей дровяной пристани. Николу тоже вскоре закрыли — и превратили в пуговичную фабрику.
Пуговичная фабрика.
Подумай только. Церковь, в которой молились четыре века, в которой стояли иконостасы, в которой пели хоры, в которой венчались, крестили, отпевали, — превратилась в цех завода, делающий пуговицы. Пуговицы — то, чем застёгивают одежду. То, чем соединяют две части ткани. То, без чего платье распадается. Пуговица — не культура, не вера, не память. Пуговица — это функция. Церковь стала функцией.
Вся Смоленка стала функцией. Церковь — в пуговичную фабрику. Рынок — в Торгсин. Французский ряд — в архив. Минералы — в чьи-то ящики. Книги — в чьи-то шкафы. Серебро — в переплавку. Горжетки — в чужие плечи. Бальные туфельки — в никуда. Всё, что было красотой, стало пользой. Всё, что было памятью, стало делом. Всё, что было живым, стало функциональным.
Вот как работает советская власть с историей. Она не разрушает — она переиначивает. Не убивает — переставляет. Церковь — в фабрику. Рынок — в магазин. Место — в проходной двор. Глянешь — вроде стоит, а на самом деле стоит другое. Одно название осталось — «Смоленская площадь». А сама Смоленка — уже не здесь.
И вот теперь — финальный поворот.
Что осталось?
В буквальном, вещественном смысле — почти ничего. От старой застройки вокруг рынка уцелело только одно здание, и то в перестроенном виде. Оно стоит в углу, забытое всеми, кроме архивных планов. Церковь — снесена. Крытый рынок 1875 года — снесён. Универмаг Маята — перестроен в Гастроном, потом в Смоленский пассаж. Торгсин — ушёл в литературу. Французский ряд — в небытие. Смоленская-Сенная — стёрта в облик современной площади. Дровяная пристань — закатана в асфальт набережной. Церковь Николы на Щепах — реставрирована в 1990-е, вернула купола, но это уже не Смоленка, это другой адрес.
Что осталось на самом деле?
Метро. В 1935 году открылась первая линия метро — и станция «Смоленская» получила имя площади. В 1953 году открылась вторая станция — «Смоленская» Арбатско-Покровской линии. Общий вестибюль, подземный переход, эскалаторы, турникеты. Тысячи людей каждый день проходят здесь — и не знают, что проходят по рынку. Смоленка стала подземной. Не на площади — под площадью. Не в лавке — в пересадке. Не в грязи — в переходе. Мимо витрин, мимо реклам, мимо указателей, мимо «выход в город». Ни одного слова о рынке. Никакой памяти. Проходной двор на месте проходного двора.
А выше — Смоленская площадь. Асфальт. Светофоры. Проспекты. Дома. Гастроном. Пассаж. Офисы. Банки. Кофейни. Ни следа того, что здесь когда-то стояли возы с сеном. Ни следа церкви. Ни следа крытого рынка. Ни следа французского ряда. Здесь прилично, чисто, функционально, современно. Здесь нет ничего.
Только иногда — в осенние сумерки, в самый разгон дождя, когда толпа из метро выходит на поверхность, идёт по переходу и растворяется на проспекте, — кто-то оглядывается. Кто-то останавливается. Никто не знает, зачем. Никто не знает почему. Просто на секунду как будто чувствуешь — что-то здесь было. Что-то тяжелое. Что-то мокрое. Что-то серое, гулкое, многолюдное, живое. Что-то, что стояло тут двести лет, росло, шумело, торговало, буянило, разорялось, выживало, — и однажды исчезло. Исчезло так, что даже земля не помнит.
Вот и всё о Смоленке.
Сухаревка оставила после себя музейные витрины, лубочные листы, книжные подписи «приобретено на Сухаревском рынке», строки Мандельштама, башню в памяти, камень в сквере, легенду. Сухаревка стала мифом. Через Сухаревку мы понимаем себя, потому что она говорит с нами.
Смоленка не оставила ничего. Она была не мифом, а обычной жизнью. Она ничего не символизировала. Она ничего не рассказывала. Она не имела башни, не имела сюжета, не имела коллекционерского светила. Она просто была — каждый день, в течение ста десяти лет. Тысячи людей выросли на ней. Тысячи умерли. Тысячи прошли мимо. И никто не записал. Ни одного великого свидетеля. Ни одного великого мемуара. Только скупые упоминания.
И вот отсюда — её особое место среди «мест, которых нет». Сухаревка — место, которое мы помним, потому что оно было слишком ярким, чтобы исчезнуть бесследно. Смоленка — место, которое мы забыли, потому что оно было слишком обыкновенным, чтобы остаться. Одно место выглядело важным и умерло как важное. Другое выглядело повседневным и умерло как повседневное. Но и то и то было. И то и то было жизнью. И то и то было Москвой.
Смоленка уникальна именно этим. Сухаревка — легенда, сохранившаяся, несмотря на снос. Смоленка — действительность, исчезнувшая и не оставившая ни строчки. Если бы у Сухаревки не было башни, её бы тоже забыли. Если бы у Смоленки была башня, её бы тоже помнили. Но Сухаревка была особенная — и потому уцелела в памяти. Смоленка была обычная — и потому ушла насовсем.
Но нет.
Она не ушла насовсем.
Она ушла туда, куда уходят обыкновенные, повседневные, массовые, неуникальные, забытые места. Она ушла в нас. Она ушла в привычку. Она ушла в то, как мы разговариваем, как мы торгуемся, как мы обмениваем, как мы приносим вещь и уносим другую. Она ушла в то, как мы разбираем шкаф, когда что-то не нужно. Она ушла в то, как мы продаём квартиру, отдаём книги, находим старую чашку и не знаем, что с ней делать. Она ушла в то, как мы ходим по рынку, по толкучке, по переходу, по магазину, — и не находим того, что искали. Она ушла в то, как мы ждём, что нам удастся.
Смоленка ушла в нас.
И, может быть, это самая большая память о ней. Не музейная витрина, не подпись «приобретено на Смоленском рынке», не строки в мемуарах. А то, что мы говорим её словами, ходим её походкой, платим её цену. Смоленка — это не место. Это способ жить. Она была способом жить для людей, у которых не было ничего другого. И этот способ — пережил рынок. Пережил Торгсин. Пережил советскую власть. Пережил метро. Пережил нас.
Она жива в том, что где-то на просторах нашей жизни, в самый обыкновенный день, в самой обыкновенной толпе, кто-то останавливается и говорит: «Ну, давайте что-нибудь решим». И это — Смоленка. Она жива в том, что где-то стоит вещь, о которой никто не знает, откуда она, — и она нужна. Она жива в том, что где-то рядом был рынок. И нет рынка. И будет рынок.
Смоленка не имеет камня в свою память. Смоленка не имеет музейных табличек. Смоленка не имеет строк. Но она имеет что-то, чего не имеет Сухаревка. Она имеет будущее. Потому что Сухаревка — про башню. Смоленка — про площадку. А площадка — это всегда впереди.
Стоит у перехода. Мокро. Людно. Идут люди. Был рынок. Нет рынка. Будет рынок.


Рецензии