Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

5. Павел Суровой Красная река

  Заводской гудок и адреса на обрывках газет

 Мы петляли по грязным, засыпанным шлаком переулкам Выборгской стороны, пока Задонский не нырнул в арку мрачного многоквартирного дома, где пахло кислой капустой, сыростью и махоркой. Поднявшись на третий скрипучий этаж, он трижды коротко постучал в обитую дерматином дверь.
За дверью звякнул засов, и на пороге показалась невысокая седовласая женщина в поношенной кофте. На секунду её лицо настороженно застыло, но, заметив за плечом Константина меня, она молча отступила вглубь прихожей.
- Проходите, конспираторы чертовы, — проворчала она, запирая дверь на два оборота. — Вас тут уже полдня ждут. Самовар стынет на кухне, а вы где-то по кабакам шатаетесь.

 Это была Анна Павловна, старая партийная большевичка, прошедшая через ссылки и каторгу, но сохранившая удивительную бодрость духа и острый глаз. Её квартира служила одной из надежных явок для курьеров, прибывавших из-за границы и с окраин империи.
Я окинул взглядом тесную комнатку: заваленный пачками газет стол, керосиновая лампа с треснутым стеклом, на стене — портрет Чернышевского в дешевой рамке. Здесь не было барской роскоши цюрихских библиотек или уюта сибирских горниц. Всё дышало суровой, аскетичной необходимостью.
— Ну, докладывайте дорогу, — Анна Павловна поставила перед нами чашки с горячим, густо пахнущим чаем без сахара и кусок черствого ржаного хлеба. — Как шхуна? Не трясло ли на Балтике? Жандармы нынче озверели, на каждом углу шпионов вынюхивают.
— Шхуна дошла, матушка, а вот жандармов мы обошли на волос, — хмуро бросил Задонский, отпивая кипяток. — Давай лучше к делу. Иван — парень толковый, сибирская закалка, на подпольной работе не засыплется. Куда нас направляют? На какие заводы?

 Анна Павловна молча полезла в карман передника, извлекла оттуда клочок старой газеты, исписанный мелким, аккуратным почерком, и подвинула его к нам. — Вот сюда, на трубный завод, к рабочим станкам, — тихо произнесла она, глядя нам в глаза. — Там народ доведен до ручки. Задержка зарплаты, карточки урезали вдвое, а на фронт эшелонами отправляют необученных парней. Настроение взрывоопасное. Ваша задача — не светиться с листовками на митингах, а выявлять надежных ребят, сколачивать ячейки. Скоро грянет такое, что мало никому не покажется. Правительство думает, что оно у руля навечно, а под ними уже земля горит.
Я молча слушал старую большевичку, чувствуя, как внутри меня крепится та самая железобетонная уверенность. Впереди были заводские гудки, ночные сходки в сырых подвалах, споры до хрипоты о судьбах родины и неизбежный грохот надвигающейся революционной бури.

 У станка и в дыму заводских цехов

 Уже на следующее утро я стоял у грохочущего, забрызганного маслом токарного станка на том самом трубочном заводе. Воздух в цеху стоял густой, тяжелый, насыщенный металлической пылью, едким запахом гари и тем особым, ни с чем не сравнимым духом рабочего пота, который въедается в стены, в одежду, в саму кожу человека.
Справа и слева от меня мерно гудели машины, лязгали транспортеры, падали в желоба готовые латунные гильзы. Вокруг суетились рабочие в промасленных фартуках — хмурые, уставшие, с запавшими глазами и серой от недосыпа кожей. Большинство из них трудилось по двенадцать, а то и по четырнадцать часов в сутки, зарабатывая гроши, которых едва хватало на кусок черного хлеба да миску пустых щей.
— Эй, сибиряк! — окликнул меня высокий, широкоплечий кузнец по прозвищу Гнат, с которым мы сдружились еще в первый перерыв у остывающего котла. — Не жалеешь, что в эту мясорубку подался? Здесь тебе не тихие библиотеки с заморскими фолиантами. Руки сотрешь до крови, а сытым все равно не будешь.
Я вытер ладони о ветошь, усмехнулся и посмотрел на него:
— А где сейчас легко, Гнат? Всюду одно и то же: верхи делят портфели и рассуждают о победе до победного конца, а народ загибается от голода и тифа. Если мы сами не наведем порядок в собственном доме, за нас это никто не сделает.
Гнат помрачнел, тяжело вздохнул и с силой ударил пудовой ладонью по верстаку:
— Твоя правда, Иван. Народ доведен до точки. Третьего дня на соседнем участке мастера хотели заставить сверхурочно без оплаты пахать — так чуть до драки не дошло. Заводской комитет уже гудит, как растревоженный улей. Скоро бабахнет так, что ни  правительство, ни министры ихние не спасутся.

 Мы проработали до позднего вечера, а когда заводской гудок наконец возвестил об окончании смены, рабочие не спешили расходиться по домам. В темном углу литейного цеха, куда почти не падал свет тусклых электрических лампочек, стали собираться проверенные люди. Никаких громких речей — только короткие, сдержанные слова о том, что терпеть больше нельзя, что петроградский гарнизон готов поддержать рабочих, а на крейсерах Балтийского флота уже зреет открытое неповиновение адмиралам.
Я слушал эти голоса, всматривался в лица товарищей и чувствовал, как оживает во мне та самая родовая память предков — крестьян, рабочих, бунтарей, веками терпевших чужой произвол, но в конце концов поднимавшихся на борьбу за свою волю. Революция перестала быть книжным понятием из большевистских брошюр; она пахла машинным маслом, табачным дымом, горячим железом и суровой, неумолимой правдой жизни.

 Ночной Петроград и предчувствие бури

 Поздней ночью мы с Задонским возвращались по темным, сырым улицам Выборгской стороны на нашу конспиративную квартиру. Фонари на перекрестках горели тускло, экономя керосин, а мостовые гулко отзывались на каждый шажок одинокого прохожего.
Город спал беспокойным, тревожным сном. Время от времени где-то вдалеке раздавались сухие ружейные выстрелы, проезжали крытые грузовики с вооруженными патрулями, а над Невой нависала тяжелая, свинцовая тишина, предвещавшая грандиозную грозу.
— Ну как тебе первый день на заводе, Коваль? — закуривая на ходу папиросу, тихо спросил Константин. — Не разочаровался в рабочих массах?
— Нет, Константин, — ответил я, кутаясь в воротник пальто от пронизывающего балтийского ветра. — Народ зреет. Люди устали от вранья, от пустых обещаний и бесконечной войны. Еще немного — и эта империя рухнет сама, под тяжестью собственных грехов.
— Она уже рушится, Иван, — хмуро бросил Задонский, глядя на темные силуэты заводских труб на фоне ночного неба. — Наша задача — сделать так, чтобы на ее обломках не построили новую тюрьму для мужика.

 Мы вошли в подъезд, тихо поднялись по скрипучим ступенькам и заперли за собой дверь. Впереди были самые тяжелые, самые решающие дни нашей жизни, полные борьбы, сомнений, надежд и той большой человеческой любви, что ждала нас по ту сторону всех испытаний.

 Год тысяча девятьсот пятнадцатый: свинцовые тучи над империей

 Шел тысяча девятьсот пятнадцатый год. Великое отступление русской армии на фронте отзывалось в тыловом Петрограде глухим, удушливым звоном. Газеты пестрели победными реляциями генералов, но каждый на заводе знал цену этим казенным строкам: фронт трещал по швам, не хватало снарядов, винтовок, сапог, а эшелоны с ранеными шли на восток один за другим, забивая вокзалы стонами и больничным запахом карболки.
Наш трубный завод гудел не переставая, выплевывая тонны латунных гильз для фронта, но рабочие все чаще собирались не у станков, а в темных углах цехов, перетирая свежие слухи.
— Слышали, братья? — шептал седой слесарь Тихон, сплевывая на масляный пол во время короткого перекура. — В Польше опять нашими латают дыры. Генерал Иванов докладывает царю, что позиции удержаны, а у нас в артелях сыновья, да братья полегли без единого патрона. Долго ли мы будем кормить эту генеральскую сволочь?
Я молчал, прислонившись спиной к холодной кирпичной кладке стены, и слушал. В те дни Петроград был похож на огромный нарыв, готовый лопнуть от малейшего неосторожного движения. Царское правительство пыталось затянуть гайки, жандармское управление рыскало по рабочим кварталам в поисках «крамолы», а по ночам в подпольных квартирах Выборгской стороны уже печатались на ротаторах листовки с призывом прекратить братоубийственную бойню империалистов.

 Задонский появлялся редко : то уходил на конспиративные встречи с балтийскими матросами в Кронштадт, то пропадал по партийным делам на окраинах. Меня же цех держал намертво. Но каждый вечер, возвращаясь в нашу сырую комнатушку, я мысленно возвращался туда, в далекую Женеву, к Оксане, надеясь, что весточка от меня сквозь все кордоны и цензурные запреты все-таки дошла до ее рук.

 Письма из Швейцарии

 Осень пятнадцатого года выдалась на редкость слякотной и промозглой. Петроградские мосты тонули в тяжелом невском тумане, трамваи еле ползли по обледеневшим рельсам, а в заводских рабочих бараках из-за дороговизны дров стоял пронизывающий холод. Именно в те дни, когда казалось, что удушливая петля царской цензуры и полицейского сыска затянулась на горле окончательно, в нашу конспиративную квартиру на Выборгской стороне пришла необычная почта.
Задонский вернулся с очередной отлучки поздно вечером, стряхивая с воротника пальто холодный дождь. Лицо его было необычно сосредоточенным, а в глазах горел тот самый огонек, который появляется у людей, нашедших нить в запутанном клубок.
- Принимай весточку, Иван, — тихо сказал он, доставая из внутреннего кармана гимнастерки плотный конверт без обратного адреса, но со штемпелями швейцарского почтамта. — И не просто весточку. Из самого Цюриха. Ильич передает привет нашим ячейкам и присылает тезисы о войне.
Я бережно взял конверт в руки. Бумага была плотной, заграничной, пахнущей хорошим табаком и свободой, столь недоступной здесь, в зажатой тисками цензуры России. Аккуратный, убористый почерк на листах словно оживлял живую мысль человека, который оттуда, из тихих швейцарских альпийских предгорий, видел всю шахматную доску мировой бойни куда яснее, чем генералы в своих петербургских штабах.
В письме Владимир Ильич прямо и безжалостно клеймил социал-шовинистов, предавших интересы рабочего класса ради буржуазных похлебок, и настаивал на главном: превратить империалистическую войну в войну гражданскую. Никаких компромиссов с временщиками от капитала, никаких иллюзий насчет «обороны отечества», когда это отечество принадлежит помещикам да фабрикантам.

 Мы сидели за дощатым столом при свете керосиновой лампы, вполголоса зачитывая строки, от которых в груди нарастало странное, горячее волнение. За окнами шумел ночной Петроград, патрули стучали сапогами по мостовой, проверяя документы у редких прохожих, а мы здесь, в сырой каморке, прикасались к будущему, которое уже неотвратимо зрело в строках заграничного послания.
- Ну что, Коваль? — глядя на меня прищуренным взглядом, спросил Задонский, гася папиросу о край пепельницы. — Понимаешь теперь, почему охранка так бесится? Они думают, что ссылками и тюрьмами могут заглушить мысль. А мысль эта уже перешагнула границы. Цюрих говорит с Петроградом напрямую.
Я кивнул, аккуратно складывая листки обратно в конверт. В этот момент мне вспомнилась моя недавняя работа с древними рукописями в Цюрихе, тихие музейные залы и пыльные манускрипты. Как же далеко это всё осталось! Там были мертвые языки и века забвения, а здесь — кипящая, бьющаяся в конвульсиях реальность живой истории, которую мы творили своими руками.

 Зима шестнадцатого года выдалась лютой, наотмашь хлеставшей по замерзшему Петрограду снежными бурями. В те недели, когда казалось, что холод пробирает до самых костей и уличная слякоть смешивается с отчаянием голодающих очередей у булочных, почтальон принес конверт с маркой Швейцарии. Женева.
Я разорвал бумагу дрожащими от мороза пальцами. Писала Оксана, а на обороте корявым, но уверенным детским почерком добавляла приветы ее подруга Злата, приютившая их в тихом швейцарском изгнании. Строки пахли чужбиной, альпийским сырым ветром и щемящей до боли тоской по дому.
Оксана сообщала главное, от чего на сердце сразу сделалось и тревожно, и светло: родился мальчик. Здоровый, крепкий малыш, крикливый не по годам. «Он совсем не похож на здешних тихих детей, «Иван, — выводила она ровным, привычным к учительской выправке почерком. — У него твой упрямый взгляд и сибирский характер. Он часто плачет по ночам, когда за окном воют женевские ветра, а я укачиваю его и думаю: когда же закончится эта проклятая бойня? Когда ты прижмешь нас к груди?»
Письмо жгло ладони. Я смотрел на занесенные снегом петроградские крыши за окном и чувствовал себя выброшенным на разные полюса земли. Там — мой сын, моя любимая женщина, безопасность и тишина Женевского озера. Здесь — кипящий, охваченный лихорадкой город, где на Путиловском и нашем трубочном заводах уже вспыхивали первые стихийные забастовки. Рабочие бросали станки, требуя не просто прибавки к жалованью, а конца войне и падения самодержавия. Напряжение в столице висело в воздухе густым, наэлектризованным туманом, в котором пахло порохом и скорым штурмом.

Часть третья. На фронте и в тыловых госпиталях

 Окопная правда и агитация

 Весной семнадцатого года меня, как человека грамотного и знающего языки, но главное — надежного большевистского агитатора, партийный комитет направил на Северный фронт. Официально — в качестве санитара-переводчика при военно-санитарном поезде, неофициально — чтобы донести правду о мире, земле и власти советов до тех, кто месяцами гнил в сырых окопах под Ригой и Двинском.
Картина фронта потрясала своей безысходностью. Бесконечная грязь, вши, промерзлые блиндажи, затянутые колючей проволокой поля, усеянные воронками от снарядов. Солдаты — изможденные, с тусклыми глазами, в промасленных шинелях — сидели у чадящих костров, молча куря самосад из газетных обрывков.
Я собирал их в землянках, раскладывал свежие листовки, говорил просто, без заумных партийных терминов  .

 Сначала бойцы слушали с недоверием, исподлобья. Но стоило заговорить о наболевшем — о брошенных без присмотра крестьянских хозяйствах, о голодающих семьях в деревнях, о генералах, пьющих шампанское в тылу, — как землянки оглашались глухим, одобрительным гулом.
Проблемы с офицерством начались быстро. Господа штабс-капитаны и поручики, еще вчера верившие в «войну до победного конца», косились на меня с лютой ненавистью. Они чувствовали, как ускользает из их рук власть над серой солдатской массой. Несколько раз доходило до открытых стычек. Один чванливый поручик с георгиевским крестом на груди попытался сорвать собрание, обозвав меня немецким шпионом и смутьяном, но солдаты молча, тяжело встали полукругом, заслонив меня своими телами. После этого инцидента мне пришлось сменить участок и уйти ближе к передовой с маршевой ротой.

 Ранение и доктор Скуратов

 Там, под Ригой, во время артиллерийского налете немецкой тяжелой артиллерии нас накрыло в открытом поле. Осколок мины разорвавшейся в метре, ударив меня в бедро и пробив навылет мясистую часть ноги. Последнее, что я помню — горячая липкая кровь, заливающая гимнастерку, и синеющее небо сквозь дым разрывов.
Очнулся я уже в глубоком тылу, в просторном палатке-госпитале Красного Села под Петроградом. Запахи лекарств, белые крахмальные халаты, скрип половиц и мерный стук капельниц возвращали к жизни медленно, мучительно. Моим лечащим врачом оказался пожилой, сухой старик с пронзительными серыми глазами и усталыми складками у рта — доктор Скуратов.

 Когда он делал мне перевязку, аккуратно срезая бинты с окровавленной ноги, мы разговорились. Я обратил внимание на его интеллигентную, старомодную речь и благородную осанку.
— Скажите, батюшка, вы случайно не родственник того самого... опричника Малюты Скуратова? — морщась от боли, спросил я во время очередного осмотра.
Доктор замер на секунду, тяжело вздохнул, снял очки, протирая их краем халата, и горько усмехнулся:
— К несчастью, молодой человек, прямой потомок. Григорий Лукьянович Скуратов-Бельский — мой пращур по прямой линии. Извольте носить такую фамилию в истории, когда за твоим родом тянется шлейф из крови, пыток и царского произвола.
В его голосе не было ни капли гордости за древний и зловещий род — лишь глупая, глубокая усталость человека, всю жизнь пытающегося искупить чужие грехи честным трудом хирурга, спасающего солдатские жизни вне зависимости от того, в какую форму они одеты.

 Я смотрел на этого старого интеллигента в белом халате и думал о том, как тесно переплелись в нашей несчастной России века, проклятия прошлого и та страшная, великая гражданская буря, которая уже стучалась в каждый дом.

 После комиссации я вернулся в Питер.Поселился опять у Анны Павловны.
Дым от дешевых папирос стоял в комнате коромыслом, оседая на потертых обоях и суконной скатерти. В углу за столом, заваленным исписанными листками и свежими номерами газет, разгорелся очередной спор.
 На этот раз к нам на квартиру пожаловали меньшевики — интеллигентные, в складных пенсне, с чистенькими манжетами, но до невозможности оторванные от земли люди.
 - Вы, батенька, идеалист и якобинец! — горячился некий Марк Львович, человек с острой бородкой и нервными пальцами, постукивая карандашом по столу. — Какая диктатура пролетариата в отсталой, крестьянской стране? Россия еще не созрела для социализма! Нам предстоит долгий этап буржуазно-демократических преобразований. Пусть у руля пока стоят капиталисты и Временное правительство, а наша задача — быть легальной оппозицией, критиковать и направлять. Я сидел на краешке венского стула, скрестив руки на груди, и чувствовал, как внутри закипает глухое раздражение. Перед глазами стояли те самые голодающие заводы, промерзшие окопы под Ригой и мужики в деревнях, которые ждали не меньшевистских резолюций, а земли и мира.
 
- Какая еще буржуазия, Марк Львович? — не выдержал я, повысив голос. — Вы на улицы-то выходили? Вы видели, чем дышат рабочие Выборгской стороны? Капиталисты вам сейчас такого «направят», что война эта будет длиться до последнего русского солдата, а карманы набивать будут те же дельцы, что и при царе. Не будет согласия между волком и овцей!
 В комнате повисла тяжелая, липкая тишина. Меньшевики переглянулись с кислыми минами, словно перед ними сидел неотесанный деревенский бунтарь, не понимающий высокой марксистской науки.
 Спор продолжался еще с полчаса, но каждый остался при своем. Когда гости наконец собрались, застегивая пальто и бросая на нас презрительно-снисходительные взгляды, Задонский молча закрыл за ними дверь на два оборота, прислонился к косяку и тяжело вздохнул.

 Он закурил новую папиросу, прищурился в клубах дыма и посмотрел на меня долгим, серьезным взглядом.
— Зря ты так горячился, Иван, — негромко сказал он, опускаясь на стул. — Они не враги нам в открытом бою, но с ними каши не сваришь. В решающий момент они первыми испугаются улицы и побегут кланяться генералам.
 Задонский помолчал, постукивая пальцем по столу, и добавил уже строже:
- И еще одно, товарищ Коваль. Ты забудь про свою сибирскую простоту в делах конспиративных. Меньшевики болтают языками на каждом углу, у них каждый митинг на виду у охранки. Если будешь продолжать так же открыто рубить правду-матку на их собраниях, долго мы здесь не проработаем. Провокаторов кругом - пруд пруди. Шаг влево, шаг вправо  и здравствуй, этап в заполярные рудники.

 Я молча кивнул, понимая, что старый конспиратор прав. Время сладких иллюзий и интеллигентских споров в прокуренных комнатах заканчивалось. Надвигалось нечто куда более страшное и неотвратимое.
Часть четвертая. Дорога на Восток и возвращение в знакомые места

 Дорога под чужим именем

 Мандат за подписью ревкома лежал во внутреннем кармане потёртого ватника, тяжело оттягивая ткань. По документам я больше не был Иваном Даниловичем Суворовым. Теперь звали меня Павлом Захаровичем Макаровым, бывшим приказчиком и счетоводом, направленным по делам кооперации на Дальний Восток. Легкая легенда, но в те дни, когда на каждом крупном узле и полустанке то и дело проверяли документы разъезды местной милиции, чиновники Временного правительства и подозрительные патрули, от этой бумажки зависела жизнь.
 Поезд полз на восток тяжело, сберегая уголь. Деревянные теплушки были забиты до отказа: ехали демобилизованные солдаты, уставшие от фронта крестьяне, спекулянты и беженцы со своими узлами и пожитками. В вагоне стоял удушливый смрад махорки, кислого пот; и прелого сукна. Я сидел в самом углу, надвинув фуражку на лоб, и почти не выпускал из рук обтрёпанную записную книжку, делая вид, что проверяю какие-то хозяйственные ведомости. А за окном проплывали суровые, просторные пейзажи, приближавшие меня к родному краю.
 
  Знакомые места Приморья

 Когда я наконец добрался до знакомых мест и сошёл с телеги на окраине родного села под Уссурийском, мне показалось, что время здесь словно застыло.
 Всё было таким близким, родным и до боли знакомым. Вот та самая тихая протока, заросшая густым камышом, где мы с мальчишками пропадали целыми днями, ловя рыбу и слушая крики птиц. А вот просторные холмистые поля, где пахло горькой полынью, влажной землей и близким океанским ветром. Казалось, повернись сейчас — и из-за поворота дороги покажется тот самый старый мир из детства, где еще не было ни мировой бойни, ни революционных бурь.
 Но реальность была суровей. Деревенские улицы выглядели опустевшими: многие из мужиков были на фронте, другие не возвращались из городов, охранка и местные власти держали ухо востро, а бабы и старики на завалинах сидели с тревожными, осунувшимися лицами.
 
  Встреча с родными в родительском доме

 Дом встретил меня тишиной. Родные стены, пропахшие сухими травами, деревянным полом и печным дымом. Мать, увидев меня на пороге , в сером пыльном пальто, осунувшегося, с затаенной болью во взгляде,  уронила из рук кринку с молоком. Бросилась на шею, прижалась, задохнувшись в слезах:
— Иванко... Сынок... Какими судьбами?! Господи, неужто ты? Ведь всюду глаза и уши чужие!
 Отец, постаревший, с седой бородой и глубокими морщинами у глаз, стоял посреди горницы, тяжело опираясь на стол. Он не бросился обниматься — суровая крестьянская сдержанность не позволяла распускать нюни, но в его поблекших глазах блеснула такая отеческая гордость и невыносимая тревога, что у меня самого защипало в носу.
 Мы просидели за столом до глубокой ночи, прикрутив фитиль керосиновой лампы почти до минимума. Говорили вполголоса. Я рассказывал о Петрограде, о подполье, о заводах, но старался умалчивать о самом опасном. Они же рассказывали про местную жизнь: как тяжело с землей, как тревожно на дорогах, как меняется власть и как страшно за будущее.
 На следующий день, тайком от сельских сплетников, я выбрался на другой конец селения. Мне нужно было выполнить обещание — навестить мать Оксаны, которая осталась здесь, когда дочь вихрем унесло далеко на запад, а после — в далекую эмиграцию.
 Её домик стоял у самого подпожья сопки, утопая в запущенном палисаднике. Дверь отворилась скрипуче, и на пороге показалась седая, сгорбленная женщина в темном платке. Сначала она испуганно отшатнулась, не узнавая гостя в дорожной пыли.
— Здравствуйте, тетя Мария, — тихо сказал я, снимая фуражку. — Я от Оксаны.
 У неё ноги подкосились. Она схватила меня за рукав, втащила в горницу и тут же заперла дверь на засов.
 Мы проговорили больше часа. Я пересказывал ей всё, что знал из редких весточек: как они добирались до Европы, как обосновались в тихой Женеве у Женевского озера, как подрастает внук — крепкий, бойкий мальчишка, которого она, скорее всего, уже никогда не обнимет.
 Старуха плакала тихо, беззвучно, утирая слезы уголком вышитого передника. Она гладила мои пальцы своими сухими, натруженными руками и шептала:
— Спасибо тебе, Иван... Что доехал, что не забыл. Там чужбина, сынок. Хоть и спокойно там, а душа её здесь осталась... Береги себя.
 Уходил я от неё тайком, когда сумерки уже накрыли уссурийские сопки. Впереди ждал Владивосток — портовые рабочие, подпольные явки, забастовки и новый этап той большой борьбы, от которой уже нельзя было спрятаться.
Часть пятая. Владивостокские встречи

 Туман над Золотым Рогом и старые знакомые

 Владивосток встретил нас густым, молочно-белым туманом, который полз с Тихого океана, затягивая сопки, мачты кораблей и портовые причалы. Воздух был тяжелым, сырым, пропахшим рыбой, мазутом, солью и углем. Город жил своей привычной, суетливой и тревожной портовой жизнью: сновали грузчики, на рейде покачивались иностранные военные суда под чужими флагами, а на улицах то и дело попадались патрули новой, еще толком не устоявшейся власти.
Мы шли с Игнатом по узким улочкам Миллионки, стараясь не привлекать к себе внимания. Здесь, в этом лабиринте доходных домов, подпольных опиумокурилен и тайных складов, революционная ячейка чувствовала себя относительно уверенно.
— Держись ближе к стене, Иван, — тихо бросил Игнат, оглядываясь по сторонам. — Город сейчас наводнен агентами контрразведки и всякой швалью. Чужой человек здесь виден за версту.
Нам нужно было выйти на старых товарищей по паровозному депо, которые продолжали держать связь с подпольем несмотря на облавы и аресты.

 В паровозном депо: сердечные встречи с соратниками
Паровозное депо гудело, как растревоженный улей. Металлический лязг, шипение пара, стук молотов и тяжелый запах машинного масла мгновенно вернули меня в те дни, когда я сам стоял у станка, до того рокового предательства Ахрима Полубесова.
Мы проскользнули в ремонтный цех через боковой служебный вход, о котором знали только свои. У разобранного паровозного котла нас уже ждал старый знакомый — машинист Степан, кряжистый мужик с закопченным лицом и цепким взглядом.
Увидев меня, Степан отложил разводной ключ, вытер руки о промасленную ветошь и расплылся в широкой улыбке.

— Коваль! Живой! А мы уж думали, сгинул на каторжных рудниках или в европах своих застрял! — он крепко, по-мужски обнял меня, чуть не сломав ребра. — Ну, орёл, молодец, что вернулся! Тут без тебя руки опускались у многих.
Вскоре вокруг нас собрались и другие рабочие из подпольной ячейки. Мы присели на ящики из-под запчастей в полутемном углу цеха, прислушиваясь к каждому звуку. Разговор был коротким и деловым: рабочие докладывали о настроениях в порту, о том, как японцы и американцы хозяйничают на вокзалах, и о том, что железнодорожники готовы в любой момент поддержать всеобщую забастовку, как только поступит сигнал из центра.
- Оружие прячем по схронам, Иван, — шептал Степан, наклоняясь ближе. — Жандармы  рыщут повсюду, но депо наше им не взять. Мы здесь каждый винтик знаем.
Я слушал их и чувствовал, как за спиной вырастают крылья. Круг замкнулся: начав свой путь здесь, на дальневосточных рельсах, пройдя каторгу, Монголию, Шанхай, Европу и петроградские окопы, я снова вернулся туда, где начиналось мое боевое крещение. Впереди была большая буря, но теперь мы были готовы к ней как никогда.


Рецензии