Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Пикник для упырей

Было это в тех благословенных местах, где земля родит так, что лень бывает собрать, а воздух стоит такой густой и теплый, что его, кажется, можно резать ножом и макать в сметану. Хутор, признаться, был не из последних: раскинулся привольно на взгорке, окруженный такими вишневыми садами, что весной хуторяне тонули в белом кипении, а летом - в сочной зелени, сквозь которую, как капли крови, проглядывали тяжелые вишни.

Но не садами славилось это место, а хатою самого сотника, Хомы Григорьевича. Ох и хата! Не чета тем бедным мазанкам, что лепятся к земле, словно боясь, что ветер их унесет. Эта стояла гордо, на высоком каменном фундаменте, белая, как свежеиспеченная паляница, и такая же румяная под лучами заходящего солнца. Соломенная крыша была крыта так хитро и густо, что на ней можно было танчить гопака, не боясь провалиться, а на самом коньке гордо топорщился глиняный петух - держал хвост трубой и, казалось, вот-вот закукарекает на всю округу.
Но главная красота была в ставнях. О, эти ставни! Резные, расписные! По синему полю вились такие дивные узоры, что глаз не оторвать: красные маки, зеленые листья, а по краям - затейливые петухи и диковинные звери, каких, может, и сам черт не выдумает. Когда ставни закрывались на ночь, казалось, что сама хата закрывает глаза, чтобы видеть сны о сытой и спокойной жизни. Крыльцо же было высокое, в три ступени, и каждая ступень выскоблена до желтизны, а порог - отдельная песня. Такой высокий порог, что человек заезжий, не привыкший, непременно споткнется и, заходя в хату, невольно поклонится хозяевам в пояс. Для того, видать, и делали.
А запах! Еще за версту, за три поворота, можно было учуять, где живет Хома Григорьевич. Не угадать было нельзя. Потому что пахло от его хаты не просто дымом или травами. Пахло сытостью. Пахло вяленой рыбой, развешанной под стрехой, чесноком, вплетенным в косы, мочеными яблоками из погреба и тем особенным, густым духом вареников с творогом, которые здесь, кажется, парили в печи даже не по праздникам, а просто потому, что лень было готовить что-то другое. Вокруг хаты жужжали сытые, ленивые шмели, в тени под тыном дремали разомлевшие от собственной важности индюки, и даже собаки не лаяли попусту - только лениво щурились на солнце, зная, что их миска никогда не пустует. Словом, это было место, где сама мысль о голоде казалась таким же неприличным кощунством, как брань в церкви.
И надо ж было такому случиться, что именно в эту пору, когда жито уже стояло в клунях золотыми скирдами, а в погребах от изобилия ломились бочки, Хома Григорьевич получил из города бумагу. Важную, с сургучной печатью. За долгую и верную службу, за усердие в сборе оброка и за то, что чертям в округе житья не давал, его произвели в следующий чин. То ли писарем набольшим, то ли еще кем - теперь уж и не упомню, да не в том суть. А в том, что два таких повода - окончание жатвы и такое возвышение - в одну кучу свалились!
Долго думать Хома Григорьевич не стал. Созвал он свою половину, дородную Меланью Степановну, погладил усы, которые от важности события взмокли и топорщились, как два пушистых уса у сома, и изрек:
- А что, жинка? Видно, сам Господь велит нам тряхнуть мошной. Гулять так гулять! Созову я всех: и сотников ближних, и писаря, и дьяка, и старшин. Пусть видят, как живет Хома Григорьевич, и пусть у них от зависти слюни текут гуще, чем патока с пампушки. А заодно и мой новый чин спрыснем, чтоб не засох, как ветка без воды!
Меланья Степановна только всплеснула руками, отчего её широкие рукава взметнулись, как крылья наседки, созывающей цыплят. Она знала: если Хома Григорьевич загорелся, его уже не остановить. Да и сама была не прочь покрасоваться перед гостями в новых коралликах.
И завертелось! Так завертелось, что, кажется, даже хата слегка присела от натуги, а петух на крыше перестал смотреть вдаль и начал с любопытством заглядывать во двор, где творилось светопреставление.
Первым делом наступила очередь Кабана. А кабан у Хомы Григорьевича был - зверь, а не скотина! Ходил по двору, как важный турецкий султан, землю рыл, как рудокоп, и весил, почитай, пудов десять, не меньше. Двое дюжих работников, Панько и Охрим, едва его завалили. Визгу было - мамочки родные! Казалось, сам Днепр вышел из берегов и ревет. Но дело сделали. И вот уже на перекладине висит туша, розовая, с нежной кожицей, а Панько, с засученными рукавами, ловко орудует ножом, приговаривая:
- А ну, раскошеливайся, бисов сын! Будет из тебя и окорок, и грудинка, и ребрышки, чтоб за ушами хрустело! А сало! Сало-то, мати божа! С прослойкой, синеватое, на зубах тает, как утренний туман над ставами.
Пока мужики разделывали тушу, бабы сбились с ног в пекарне. Меланья Степановна, вся красная, как пион, командовала парадом. В огромной печи, жерло которой пылало жаром, будто сама преисподняя, творилось колдовство. Пампушки! О, что это были за пампушки! Пухлые, румяные, поджаристые, они вылетали из печи и укладывались горками на деревянные лотки, истекая маслом и чесночным духом. Каждая пампушка была размером с кулак доброго молодца, а мягкостью не уступала девичьей щеке. Когда одна из баб, улучив момент, украдкой сунула одну в рот, пар из нее пошел такой, что можно было париться, и глаза у бабы на лоб полезли - до того было вкусно.
А в погребе происходило священнодействие. Сам Хома Григорьевич, спустившись в прохладный полумрак, где на полках стояли, как солдаты на параде, заветные сулеи, бережно отирал с них пыль. В этих пузатых стеклянных и глиняных сосудах хранилась не просто горилка. То была живая вода! Одна - на смородиновом листу, зеленоватая, с кислинкой, пилась легко, как квас, но валила с ног вернее дубины. Другая - на перце, жгучая, как казацкая сабля. Третья - с полынком, горькая, но полезная, от всех хвороб разом. Сотник любовно поглаживал каждую сулею, и на лице его было написано блаженство праведника, узревшего райские кущи.
На длинных столах, сколоченных наспех из свежих досок, уже громоздились миски с варениками (в каждом варенике - по ложке сметаны внутри!), стояли макитры с гречневой кашей, шкварчали на противнях колбасы, нанизанные кольцами, и лежали целые горы квашеной капусты, приправленной конопляным маслом. Пахло так, что у прохожих мужиков сами собой открывались рты и начинали течь слюни, а собаки, позабыв про свою лень, крутились под ногами, рискуя получить скалкой по хребту. Готовилось не просто застолье - готовилось торжество жизни, такой сытой, такой земной и такой настоящей, что, казалось, никакая нечистая сила не посмеет и близко подойти к этому празднику чревоугодия. Но, знать, чертям и упырям наша земная радость - как красная тряпка быку. Любят они, окаянные, туда, где жизнь кипит, свою поганую ложку подсунуть…
День угасал нехотя, словно чувствуя что-то недоброе. Солнце, огромное и красное, как наливная кровью рана, медленно погружалось в воды Днепра. Оно уже не грело, а только кровавило горизонт, разбрасывая по небу багровые перья облаков. Тени от вишен вытянулись, почернели и поползли к хате, будто хотели забраться под стреху раньше времени. Псы, которые весь день лениво валялись в пыли, вдруг забеспокоились: один поджал хвост и, подвывая, уткнулся мордой в конуру, другой зарычал на пустоту и спрятался под возом. Даже индюки, эти важные турецкие паны, перестали надуваться и, сбившись в кучу, замерли, поводя своими синими носами. Воздух стал густым и липким, как кисель, и дышалось тяжело, словно грудь набивали сырой ватой.
И вот, когда последний край солнца скрылся за днепровским крутояром, и тьма, выждав мгновение, ринулась на землю, - во дворе, откуда ни возьмись, появилась бричка. Никто не слышал стука колес. Конюх Панько, который как раз тащил охапку сена, божился потом, что она вынырнула прямо из-под земли, что ли. Бричка была странная, не наша. Черная, лакированная, но лак тусклый, как на старых домовинах, что стоят в заброшенных склепах. Окна занавешены темным, и лошади - о, это были не лошади! - тощие, высокие, с раздутыми боками и глазами, в которых горели красные угольки. От них не шло пара, хотя вечер был прохладный, и они не перебирали ногами, а стояли, как каменные, только шкура нервно вздрагивала, будто под ней бегали мурашки.
Дверца брички отворилась без звука. Совсем без звука, словно в петлях было не железо, а вата. И из этой черной утробы, не ступая на подножку, прямо в воздух, а потом на землю, плавно, как осенний лист, сошел человек. И как сошел - так у баб, которые выглядывали из кухни, похолодело под ложечкой, а у пса, что еще не спрятался, шерсть на загривке встала дыбом, и он побежал прочь со двора, поджав хвост и жалобно скуля.
Был тот человек, по всему видать, пан важный. Одет в длинный, до пят, черный кунтуш, шитый серебряной нитью, но серебро то было тусклым, как лунный свет на могильной плите. На пальцах - перстни, но камни в них не играли, а смотрели мутно, как глаза утопленника. А лицо... Боже ты мой, что это было за лицо! Белое, ох какое белое! Не то чтобы бледное, как у городских панночек, а именно белое, как тот лист бумаги, на котором пишут духовные завещания. Сквозь кожу, кажется, можно было разглядеть синие жилки, и они не пульсировали, а лежали неподвижно, как червяки, замерзшие на морозе.

Глаза - большие, темные, но не живые. Белки вокруг них светились в сумерках неестественной белизной, и синеватые тени залегали под ними так глубоко, что глаза казались посаженными в череп, лишенный век. Смотрел он прямо, но смотреть на него было страшно: чувствовал ты, что он видит тебя насквозь, видит твою душу, твои страхи, и видит там что-то, чего и сам черт не разглядит. Руки, которые он выпростал из рукавов, были длинные, тонкие, почти прозрачные на закатном свете. Пальцы - как сосульки, с длинными, чуть синеватыми ногтями. Такими пальцами не чарку держать, а, видать, землю из могил разгребать.
Заговорил он. И голос его был под стать всему остальному. Не голос, а шелест. Тихий, сухой, будто ветер ворошит пожухлые листья на старом кладбище. Каждое слово выходило сквозь зубы, которые он не разжимал, и от этого мороз драл по коже, даже у самых храбрых казаков, видавших виды.
- Здоровы булы, люди добрые... - прошелестел он, и показалось, что воздух вокруг похолодел на несколько градусов. - Чи не тут живе пан сотник Хома Григорьевич? Чулы мы про його учту, про його гостину. Чи не пустите переночувать проезжих панов? Дорога дальняя, а ночь, сам бачите, темная, не приведи Господь згинуть...
И улыбнулся. Ох, лучше б он не улыбался... Губы его, тонкие и бескровные, раздвинулись, открыв рот. А во рту... языка не было видно, а зубы - длинные, острые, частые, как у щуки, и все до одного черные, обугленные, будто он ими горячие угли из печи таскал.
Пока пан говорил, из брички, так же бесшумно, вылезли еще двое. Дюжие молодцы, высокие, плечистые, но какие-то... неправильные. Оба в черных свитках, подпоясанных узкими ремешками, и свитки эти висели на них мешком, не по росту, словно надетые наспех с чужого плеча, а может, и с покойника. Лица у них были смуглые, но не загорелые, а именно смуглые, землистого цвета, и на этих лицах не играло ни кровинки. Глаза они прятали: один смотрел в землю, другой - куда-то вбок, на пустую стену амбара, и ни разу не поднял взгляда на встречающих.
Самое же странное было с руками. Они то и дело потирали их, потирали с каким-то ожесточением, будто пытались согреться. Терли ладонь о ладонь, терли пальцы, засовывали руки под мышки и снова терли. А вечер, меж тем, стоял душный, теплый, хоть и темный. От земли после жаркого дня так и пыхало жаром, мошкара вилась столбом, и никому из живых холодно быть не могло. Но эти двое тряслись в ознобе, и когда один из них, тот, что смотрел в землю, случайно поднял глаза на проходившую мимо девку-прислужницу, та вскрикнула и выронила крынку. Потому что глаза у молодца были мутные, как у вареной рыбы, и в них не отражался свет из окон хаты. Вообще никакой свет не отражался. Будто смотрели они из глубокого темного колодца.
Встали они за спиной у пана, как два каменных истукана, и молчали. Молчали так, что это молчание было тяжелее любого крика. Казалось, они не дышат. Грудные клетки их не вздымались, ноздри не раздувались. Только руки все двигались, двигались, потирая одна другую, будто они никак не могли стереть с ладоней липкую могильную глину.
Выбежал на крыльцо Хома Григорьевич, всплеснул руками:
- Ах, панове! Милости просимо! Прошу до хаты, прошу до столу! Будьте як у себе вдома! - А сам, пока говорил, все косился на этих молодцев, и ему, здоровенному мужику, вдруг стало не по себе. Захотелось оглянуться, перекреститься, но перед гостями неловко. Только мысль мелькнула в голове нехорошая:
-"А что ж это они все трут и трут свои руки? Или у них там, под ногтями, кровь запеклась, и они смыть ее не могут?" Но тут же отогнал он эту мысль, как наваждение. Гости - они и есть гости. А свои странности есть у каждого, может, они с севера, откуда-нибудь из-под самого Полесья, где болота и холода. Зашли они в хату. И когда переступали порог, высокий порог хаты Хомы Григорьевича, ни один из них не споткнулся и не поклонился, хотя все заезжие всегда спотыкались. Они прошли сквозь него, как тени, будто их ноги и не касались дерева. И в горнице сразу стало как-то темнее. Свечи замигали, затрещали, и огоньки их стали синими, коптящими. А на стенах, вместо веселых теней от гостей, заплясали какие-то длинные, уродливые силуэты, которых никто не отбрасывал...
Вот продолжение - самый центр пира, где веселье начинает трещать по швам, а ужас просачивается в каждую щель, как туман со старого кладбища. Атмосфера нагнетается медленно, но неумолимо, как подъем воды в Днепре перед большой бедой.
За столом сначала все шло чинно и благородно, как и подобает в приличном доме при важных гостях. Хома Григорьевич сидел во главе стола, красный и довольный, как тот самый индюк, что прятался под возом. Усы его топорщились, лысина блестела от пота и важности, и он то и дело подливал себе и соседям, приговаривая:
- А ну, панове! Прошу! Ось ковбаски, ось пампушки з часничком, ось рибка, власного посолу, така, що й у царя в стольному граді не їдять! А горилка! Горилка, кажу вам, - сльоза! Не п'єш - шкодуєш, вип'єш - ще більше шкодуєш, що мало взяв!
Гости гудели, как рой сытых шмелей. Чокались, ели, хвалили хозяйку, и жир от сала стекал по бородам, смешиваясь с каплями горилки. Свечи горели ярко, в печи потрескивал огонь, и казалось, что всякая нечистая сила должна бежать от этого света и тепла без оглядки.
Но бледный пан, сидевший на почетном месте, не ел. Он сидел прямо, как аршин проглотил, и его белые руки, сложенные на столе, напоминали руки покойника, которых забыли сложить на груди. Он медленно обводил взглядом яства, и в глазах его, глубоких и черных, не отражалось ничего - ни огня свечей, ни белых стен, ни румяных лиц гостей. Только пустота. Холодная, как вода в кринице на Крещение.
И тут случилась первая странность.
Хозяйка, дородная Меланья Степановна, собственноручно пододвинула к гостю большое блюдо с жареным поросенком. То был шедевр! Поросенок лежал, поджав ножки, с яблоком в зубах, румяный, с хрустящей кожицей, которая так и просилась, чтобы ее тронули вилкой. От него валил пар, пахло чесноком, сметаной и такой райской сытостью, что у любого голодного, будь он трижды святым, слюнки потекли бы до самого пояса.
- Ось, пане, - молвила Меланья Степановна, краснея от гордости. - Попробуйте. Весь день в печи томился, аж сам поперек себя стал!
Бледный пан взглянул на поросенка. И вдруг... его тонкие губы дернулись. Не в улыбке, нет. В брезгливости, в отвращении, таком сильном, что он даже отшатнулся слегка, будто ему подсунули не жаркое, а дохлую собаку. Он отодвинул блюдо длинными прозрачными пальцами, едва касаясь фарфора, словно боялся замараться о свяченую посуду.
- Благодарю, пани, - прошелестел он. - Не хочу. Сыт.
И рука его, белая, как мел, потянулась через весь стол к простой глиняной миске, стоявшей на самом краю. В миске той был обычный вареный буряк, нарезанный кружочками, политый сметаной и посыпанный укропом. Простая постная каша, которую ели бедные хуторяне в скоромные дни, а зажиточные люди оставляли на закуску, чтобы "перебить" жирное.
Гости переглянулись. Еще бы! Отказаться от порося и наброситься на буряк? Это все равно что променять золотую гривну на медный грош. Но смолчали - пан важный, может, у них там в городе мода такая пошла, на худобу да на диету. А тут и Одарка, молоденькая дивчина с длинной косой, обносила гостей горилкой. Подошла она к дюжим молодцам в черных свитках. Налила им по полной чарке, до краев, так что хоть отхлебывай, и стояла, потупив очи.
- Угощайтесь, панове! - пропела она.
Молодцы, до этого сидевшие молча и неподвижно, как два мешка с картошкой, вдруг зашевелились. Они посмотрели на чарки. Посмотрели так, будто им предложили выпить расплавленного свинца или серы горячей. Тот, что был пошире в плечах, поднял на Одарку свои мутные глаза, и девка чуть чарку не выронила - такой тоской и холодом повеяло из этих глаз.
- Мы... это... не пьем, - просипел он голосом, похожим на скрип ржавой петли на заброшенном кладбище.
-Как это не пьете? - удивилась Одарка. - Или, может, больны?
- Нездоровится, - просипел второй, отворачивая лицо от чарки, будто от ладана. - Не пьем. И капли в рот не берем.
И оба демонстративно закрыли рты ладонями, продолжая тереть руки под столом. Одарка пожала плечами и пошла дальше. А по столу уже пополз шепоток. Казаки, люди бывалые, видавшие на своем веку и татарву, и турок, и черта лысого в степу, начали коситься на странных гостей. Не пьют горилку? На хуторе, где горилка - это и лекарство, и радость, и последняя отрада? Быть того не может.
И тут, как назло, внесли сало. Ох, что это было за сало! Хома Григорьевич самолично выбрал лучший кусок из запасников. Сало лежало на деревянной доске, огромным пластом, с розовой мясной прожилкой, толщиной в три пальца, посыпанное крупной солью и продавленное чесноком. Оно было таким нежным, что, казалось, тает еще до того, как до него дотронуться ножом.
Как только это сало внесли в горницу, с молодыми в черном случилось что-то неладное. Они вжали головы в плечи, так что шеи их вовсе исчезли, и отодвинулись от стола, будто на них надвигалась не снедь божеская, а стая волков. Глаза их, и без того мутные, стали круглыми, как у сов, и в них мелькнул настоящий, неподдельный ужас. Они забились в самые углы своих лавок, стараясь стать как можно меньше, и руки их перестали тереть друг друга, а вцепились в край стола мертвой хваткой.
- А это еще что такое? - прогудел Хома Григорьевич, начиная терять терпение. - Сало, что ли, не видите? Отборное, духмяное, само в рот просится! Или вы, панове, отроду сала не ели?
Бледный пан скосил глаза на своих холопов, и в этом взгляде была такая злоба, что даже Хоме Григорьевичу стало не по себе. Потом пан перевел взгляд на сало, и на его белом, как полотно, лице появилось странное выражение - смесь гадливости и... голода? Нет, голода там не было. А была какая-то кривая, мертвая усмешка.
- Не еврейское, часом, сало? - спросил он вдруг тонким, скрипучим голосом, и сам захихикал - сухо, без звука, только плечи затряслись.
Наступила тишина. Такая тишина, что стало слышно, как за окном ухнул филин, а в печи упал уголек. Шутка была дурная. Не то чтобы обидная, а просто... неживая. У живых людей так не шутят. У живых шутки должны быть веселые, солью приправленные, а от этой за версту несло тленом и насмешкой над всем живым.
Никто не засмеялся. Даже Хома Григорьевич, который обычно ржал на свои шутки так, что ставни дрожали, только крякнул и уставился в тарелку.
Атмосфера за столом стала густой, как деготь. Веселье, которое еще полчаса назад било ключом, исчезло, будто его корова языком слизнула. Слышен был только стук ложек и нервное покашливание. Гости перешептывались, косясь на бледного пана и его странных спутников. Старый дед Панас, который сидел на самом краю и уже успел выпить больше всех, икнул и вдруг громко прошептал, ни к кому не обращаясь:
- А это что они руками все трут? Уж не могильную ли глину они из-под ногтей соскребают?
Слово "могила" повисло в воздухе, как черная тряпка. Женки побледнели и закрестились под столом. Казаки насупились и положили руки на пояса, где у кого был нож, а у кого и люлька с табаком. Огонь в свечах заметался, заплясал, и тени на стенах выросли, стали длинными, черными, и начали жить своей жизнью, отдельно от людей.
Хома Григорьевич налил себе еще чарку, выпил залпом, но и горилка не пошла. Застряла в горле колючим комом. Он посмотрел на бледного пана. Пан сидел, не шевелясь, и медленно, очень медленно, ложку за ложкой, отправлял в рот красный буряк со сметаной. Сок от буряка стекал по его подбородку красными струйками, и в свете свечей казалось, что это не сок, а... кровь.
И в этот миг всем за столом, от мала до велика, стало страшно. Страшно не кричать, не бежать, а просто сидеть и смотреть, как едят эти трое, пришедшие из ночи. Потому что ели они не как люди. Они ели так, будто не пробовали еды сто лет. Или будто пробовали совсем другую еду, и теперь вынуждены терпеть эту, человеческую, морщась от отвращения.
А за окнами ночь сгустилась до черноты, и луна, выплывшая из-за туч, осветила старые кресты на кладбище, что чернело за околицей хутора. И показалось кому-то из гостей, что на кладбище том тоже кто-то сидит и ест. Только столы у них не дубовые, а могильные плиты, а скатерти - саваны истлевшие.
Пир, который начинался таким весельем, теперь догорал, как головешка в золе. Ни песен, ни шуток, ни срамных прибауток, от которых краснеют молодицы и хохочут старые деды. Сидели гости, нахохлившись, как воробьи перед морозом, пили без охоты, ели без вкуса и все косились на черный угол, где за столом, отдельно от всех, сидели трое - бледный пан и его немые холопы.
Наконец Хома Григорьевич, у которого от этой тяжести уже голова разболелась, как после самого жестокого похмелья, встал и молвил:
- А что, панове, не пора ли и честь знать? Часы вон уже полночь бьют, а завтра, сами знаете, день новый, заботы... Спатоньки, спатоньки.
Гости зашевелились, зашумели, радуясь, что можно наконец убраться из этой проклятой горницы, где воздух стоял такой спертый и мертвый, что хоть топор вешай. Стали расходиться. Кому постелили в хате, на печи да на лавках, кому - на сеновале, под мягким сеном, под звездным небом.
Меланья Степановна, стараясь угодить важному гостю, подошла к бледному пану, присела в поклоне:
- А вам, пан, я в светлице постелила, на пуховиках, на перинах, под одеялами шелковыми. И холопам вашим у печи место теплое найдется...
Пан поднял на нее свои глаза - черные, бездонные, страшные - и улыбнулся той своей улыбкой, от которой у Меланьи Степановны поджилки затряслись и сердце ушло в пятки.
- Благодарю, пани матка, - прошелестел он. - Но мы люди простые, привыкли к воздуху. Там у вас, в светлице, душно, тесно. Мы лучше на пасеке, в старой хатке. Там и прохладно, и спокойно. И никто не помешает.
- Да что вы, пан! - всплеснула руками Меланья. - На пасеке? Там же хата разваливается, там ветер гуляет, там пауки... Да и не прибрано там, не топлено...
- А нам именно такое и надо, - тихо, но с такой сталью в голосе ответил пан. - Не беспокойтесь.
И, не прощаясь больше, он встал из-за стола. Встали и его молодцы, черные, молчаливые, похожие на две тени, оторвавшиеся от своих хозяев. Пошли они к двери, и когда проходили мимо иконы в красном углу, оба холопа вдруг шарахнулись в стороны, как ошпаренные, и обогнули святой угол по самой дуге, чуть ли не по стене ползя. Никто этого не заметил, кроме одного человека.
А был на том пиру один хлопец, Грицьком звали. Племянник Хомы Григорьевича, сирота, которого сотник пригрел из жалости. Парень молодой, лет семнадцати, с быстрыми глазами и неспокойным сердцем. Такой, что если ему скажи «не ходи» - он обязательно пойдет, если скажи «не смотри» - он глаза вылупит до самого предела.
Грицько весь вечер не сводил глаз со странных гостей. Не то чтобы он их боялся - нет, в нем страха было мало, - но что-то его точило изнутри, как червь точит яблоко. Грызло, не давало покоя. Особенно глаза. Ох, эти глаза! Когда пан со своими холопами сидели за столом, при свечах, все было чинно. Но Грицько заметил другое.
Когда Одарка, разнося горилку, заслонила собой свечу на мгновение, и на молодцев упала тень, - в этой тени, в полной темноте, глаза у них... засветились. Ненадолго, на миг, как у кошки, когда на нее свет упадет сзади. Зеленым таким, холодным светом, от которого у Грицька внутри все оборвалось. А потом Одарка отошла, свеча вспыхнула ярче, и глаза снова стали обычными - мутными, мертвыми, ничего не отражающими.
«Нет, - подумал Грицько, - тут что-то не так. У людей такие глаза бывают только в гробу, да и то не светятся».
И когда гости стали расходиться, и пан отказался от светлицы и поперся на старую пасеку, Грицько насторожился еще больше. Пасека та стояла на отшибе, у самого леска, что вел к кладбищу. Место глухое, темное, и хата там давно развалилась, только стены чернеют да крыша провалилась. Кто ж в здравом уме туда пойдет ночевать? Только тот, кому от людей прятаться надо. Или... кому с людьми рядом быть страшно.
Лег Грицько на сеновале, рядом с другими работниками. Сено пахло летом, сухой травой, свободой. Где-то вдалеке перекликались собаки, но как-то нервно, с подвывом, будто чуяли недоброе. Сверху, сквозь щели в крыше, проглядывали звезды - холодные, колючие, равнодушные.
Грицько лежал и смотрел в темноту. Рядом храпел старый конюх Панько, всхрапывал во сне Охрим. Все спали. А он не спал. Глаза его, привыкшие к темноте, различали балки под крышей, вилы, приставленные к стене, груду сбруи в углу. И все думал, думал об этих глазах. Зеленых. Холодных. Кошачьих.
«Пойду посмотрю, - вдруг решил он. - Сердце не на месте. Пойду и все. Чего бояться? Они ж люди, или не люди? А если и не люди - то надо своих предупредить, хозяина. Потому что нечисть рядом с домом - это смерть».
Осторожно, боясь скрипнуть сеном, он поднялся. Нащупал ногами чоботы, натянул свитку. Сердце колотилось, как птица в клетке, но он зажал его в кулак и заставил молчать. Тихо, как мышь, он прокрался к выходу с сеновала, отодвинул доску и спрыгнул вниз, в высокий, по пояс, бурьян.
Ночь стояла - глаз выколи. Луна, словно нарочно, спряталась за тучи, и темень была такая густая, что хоть ножом режь. Грицько шел почти на ощупь, ориентируясь на черные силуэты деревьев. Ноги увязали в мягкой, сырой земле, бурьян шелестел и цеплялся за свитку, будто хотел удержать, не пустить, предупредить. Собаки на хуторе вдруг разом замолкли. Совсем. Ни звука, ни вздоха. Даже сверчки, которые до этого заливались на все лады, притихли, будто кто-то огромной рукой накрыл всю округу и прижал к земле.
Тишина стояла мертвая, звенящая, какая бывает только на кладбище в полночь. Грицько чувствовал, как волосы на его голове шевелятся сами по себе, а по спине бегают ледяные мурашки, но он шел. Ноги несли его сами, будто знали дорогу лучше головы.
Вот и старая пасека. Хата стояла черная, кривая, с провалившейся крышей, из которой торчали стропила, похожие на ребра огромного скелета. Вокруг росли старые, давно заброшенные ульи, похожие на маленькие домовины, расставленные по двору. Ни огонька, ни звука. Пусто.
«Обманули, - подумал Грицько с облегчением и разочарованием одновременно. - Пошли куда-то в другое место. Или, может, в самой хате спят, без огня...»
Он уже хотел повернуть назад, как вдруг... Вдалеке, за хатой, со стороны леска, ведущего к кладбищу, мелькнул огонек. И не огонек даже, а слабое, фосфорическое, зеленоватое свечение. Оно мелькнуло и пропало, потом появилось снова, чуть дальше.
- Ага! - Грицько припал к земле, прижался к стволу старой груши. - Так вот они куда!
Свечение двигалось. Медленно, плавно, беззвучно. И Грицько понял: это не фонари. Это не свечи. Это... глаза. Те самые глаза, что светятся в темноте. И идут они прямо к кладбищу.
Страх сковал Грицька ледяными оковами. Разум кричал:
«Беги! Прячься! Закрой глаза и не смотри!» Но внутри горело другое - жгучее, нестерпимое любопытство, которое сильнее страха. Тот огонь, что толкает людей в пропасть, заставляет заглядывать в бездну, трогать раскаленное железо. Грицько не мог бы объяснить, почему он не побежал. Но он встал, пригибаясь к земле, и двинулся следом за зелеными огнями.
Шел он долго ли, коротко ли - время в такую ночь течет по-другому, вязнет в страхе, как муха в меду. Лесок кончился, и перед Грицьком открылось кладбище. Старое, заброшенное, где хоронили еще прадедов нынешних хуторян. Кресты стояли криво, многие повалились, могильные плиты позарастали мхом, и ветер шевелил сухую траву, издавая звук, похожий на вздохи утопленников.
И вот тогда, раздвинувши кладбищенскую кисею облаков, взошла она - огромная, бледная, с желтизною, как у давно не отпетого покойника. Луна, я вам скажу, была страшная. Не та луна, что поэтам снится да влюбленных под ручку водит, - а словно бы само небо выставило напоказ свою гнилую, обглоданную кость. Молчаливая, равнодушная - такою она, верно, глядит на остывающее поле битвы, когда последний стон уже отзвучал, а первый ворон еще не сел на добычу.
Было оно невелико, это кладбище, но старо. Еще прадеды нынешних хуторян находили здесь последний приют, и кресты стояли так часто, что, казалось, сам воздух между ними сперся от тесноты и тлена. Старые, почерневшие дубовые кресты, покосившиеся, вросшие в землю, тянули к небу свои корявые руки, будто молили о пощаде, которой им никто не даст. Другие, побогаче, были каменные, с выщербленными надписями, которых уж и сам черт не разобрал бы, с выветрившимися ангелами, похожими больше на скелеты с крыльями.
И в этом свете кладбище преобразилось. Кресты, которые днем казались просто деревом и камнем, теперь обрели жизнь. Они заскрипели. О, этот скрип! Он был повсюду. Тоненький, жалобный, на высокой ноте, он проникал в душу и сверлил там дыру, наполняя ее ледяным ужасом. Казалось, сам воздух стонет и плачет. То ли ветер играл в гнилых перекладинах, то ли мертвецы ворочались в тесных домовинах, пытаясь поднять истлевшие веки, чтобы взглянуть на непрошеных гостей.
А гости уже стояли у могилы. И выбрали они не первую попавшуюся, не свежую, с венками и не завядшими цветами, - о нет. Они выбрали старую, но богатую могилу. Видно было сразу: здесь лежал человек не бедный. Ограда чугунная, узорчатая, еще не совсем проржавевшая; памятник из гранита, тяжелый, основательный, с выбитой золотыми буквами эпитафией. Крест над могилой был не простой, а серебряный, витой, и луна играла на нем, заставляя его гореть холодным, мертвенным огнем.
Кто тут лежал - Грицько не знал. Может, купец заезжий, что скончался скоропостижно год назад; может, богатый пан, которого свои же и спровадили на тот свет, позарившись на наследство. Но земля над ним еще не совсем осела, травой поросла негусто, и чувствовалось - жирна тут земля, черноземна, напитана соками тучного тела.
И вот тут началось такое, от чего у Грицька волосы на голове зашевелились, а кровь в жилах остановилась и потекла обратно, к сердцу, ледяным потоком.
Пан, не говоря ни слова, сбросил с себя черный кунтуш. Под ним не было ничего - только серый, пергаментный скелет, обтянутый кожей, и ребра, выступающие так явственно, что можно было пересчитать каждое. Он встал на колени перед могилой. Его холопы сделали то же самое.
И они начали рыть.
Руками. Своими длинными, тонкими, прозрачными пальцами, которые за столом так брезгливо отодвигали жареного поросенка, они вонзились в землю. И земля поддалась. Она не была твердой, нет - она была мягкой, рыхлой, словно только и ждала, чтобы эти руки разрыли ее. Первые секунды Грицько еще слышал, как комья с глухим стуком падают на соседние могилы, но потом стук этот стал тише, глуше - руки ушли глубоко.
Они рыли быстро. О, как они рыли! Не люди, не звери даже, а какие-то машины, созданные для одного-единственного дела - раскапывать могилы. Пальцы их мелькали в лунном свете, как спицы в руках у опытной пряхи. Земля летела фонтаном. Через минуту они уже были по локоть в яме, через две - скрылись в ней по плечи, только спины их, с выступающими лопатками, ритмично вздымались и опускались. Ни усталости, ни остановки, ни вздоха. Только азарт, только голод, только бешеная, нечеловеческая жадность.
Грицько смотрел и не мог оторваться. Он забыл, где он, забыл, что нужно прятаться. Он видел только эти спины, эту яму, эти летящие комья земли, и в голове его билась одна мысль: «Что они ищут? Что там может быть, кроме костей и тлена?»
А они рыли, рыли, рыли. Глубже и глубже. И вдруг раздался глухой, деревянный стук. Пальцы одного из холопов ударились о гнилую доску. Стук этот прозвучал в ночной тишине, как выстрел, и Грицько вздрогнул так, что едва не вскрикнул. Зажал рот руками, прикусил ладонь до крови - и смолчал.
Услышав этот стук, все трое замерли на мгновение. Потом пан поднял голову, и в лунном свете лицо его, перепачканное землей, с черными провалами глаз, было страшнее любого дьявольского наваждения. На губах его, на этих тонких, бескровных губах, заиграла улыбка. Улыбка предвкушения. Улыбка голодного, который наконец-то слышит, как на кухне звякают тарелками.
- Есть! - прошептал он беззвучно, одними губами. - Есть, братцы! Достали!
И они набросились на остатки земли с утроенной силой. Они разгребали ее, как бешеные псы, разрывающие нору, в которой затаился заяц. Еще минута - и показалась крышка гроба. Гнилая, черная, провалившаяся местами. От нее несло такой сладковатой, приторной вонью, что Грицька чуть не вывернуло наизнанку, даже на расстоянии, даже за дубом. Но упыри, казалось, вдыхали этот запах с наслаждением.
Они не стали открывать гроб целиком. Им не нужен был покойник. Им нужно было то, что лежало рядом с покойником, в ногах, или, может, под головой. Один из холопов запустил руку в щель между досками, по локоть, и шарил там, с таким выражением на лице, будто гладил любимую женщину. Глаза его, мутные, гнилушечьи, горели зеленым светом, и в них читалось блаженство.
- Вот... вот оно... - прохрипел он, и голос его, идущий из гнилого горла, был похож на бульканье воды в болоте.
Он вытащил руку. И в руке его был чугунок.
Большой, закопченный, черный от времени и сажи, такой, в каких бабы варят кашу в печи на всю семью. Но этот чугунок пролежал в земле не одну неделю, а может, и не один месяц. Он был весь в земле, в глине, в каких-то серых разводах. И все же форма его была узнаваема - пузатый, с широким горлом, с двумя маленькими ушками, за которые его можно было подцепить ухватом.
Второй холоп, не отставая от первого, вытащил из могилы точно такой же чугунок, только чуть поменьше. А пан, бледный пан, запустил свои длинные пальцы в гроб и извлек оттуда третий - самый большой, самый пузатый, самый черный. На боку его, в лунном свете, Грицько разглядел странный узор - то ли цветок, то ли крест, но стертый, неразборчивый.
Они поставили чугунки прямо на могильный холм, на свеженарытую землю. Пан понюхал свой чугунок, и лицо его, это мертвое, страшное лицо, исказилось гримасой наслаждения.
- А-ах! - выдохнул он. - Какой дух! Какой дух, братцы! Настоящий, черноземный, с прелым листочком и... и... кажется, с дождиком вчерашним...


И тут произошло самое страшное, самое дикое, самое нелепое и оттого еще более ужасное. Упыри, эти три выходца с того света, эти пожиратели трупов и пугала рода человеческого, уселись в кружок. Прямо среди крестов, прямо на разрытой могиле, уселись по-турецки, поджав под себя ноги. Сели так, как садятся хуторяне в поле на обед, как садятся косари после тяжелой работы, чтобы перекусить и перевести дух.
Пан уселся на обломок надгробной плиты, покрытый мхом, поправил на коленях свой истлевший кунтуш и довольно откинулся назад, опершись спиной о чугунную ограду. Холопы его устроились прямо на земле, на куче вырытой глины, и оба смотрели на чугунки голодными, горящими глазами.
И тут пан полез за пазуху. Долго шарил там, в пустоте, между ребер, и наконец вытащил... ложку. Большую, деревянную, почерневшую от времени, с вырезанным на черенке каким-то языческим знаком. Холопы его тоже достали ложки - у кого из-за голенища, у кого просто из рукава, - и ложки эти были не лучше: старые, щербатые, с обломанными черенками.
Пан открыл свой чугунок. Снял крышку (крышка была привязана к ушкам проволокой, и проволока эта проржавела, но держалась), заглянул внутрь, и по лицу его разлилось такое блаженство, какое бывает только у праведника, узревшего райские кущи.
- Ну, братцы, - сказал он, и голос его, обычно шелестящий, как сухая трава, теперь звучал почти по-человечески сыто и довольно. - Прошу к столу! Бог послал трапезу!
И они начали есть. Есть землю. Обычную черную землю, смешанную с прахом, с мелкими косточками, с полусгнившими червями и жучками, с тем, что остается от человека после года лежания в сырой могиле.
Пан зачерпнул полную ложку, поднес ее ко рту, втянул ноздрями запах, закрыл глаза от наслаждения и отправил в рот. Ложка скрылась в черной дыре его рта, и кадык, острый, как у скелета, дернулся раз, другой - проглотил.
- А-ах! - простонал он, закатывая глаза так, что видны стали только белки, светящиеся в темноте. - Какая благодать! Какая нежность! Это не еда, это... это молитва какая-то! Земелька наша, родимая, черноземная, матушка-кормилица...
Холопы не отставали от своего пана. Они чавкали, причмокивали, обсасывали ложки, и с каждым глотком лица их, эти разложившиеся, землистые лица, розовели прямо на глазах. Не то чтобы оживали - нет, до жизни им было далеко, - но наливались какой-то сытостью, довольством, блаженством.
- А что, братцы, - спросил пан, облизывая ложку длинным, синим, распухшим языком, - хороша сегодня земелька?
- Знатная! - откликнулся первый холоп, тот, что был пошире в плечах. У него за щекой хрустело, и он говорил с набитым ртом, как самый настоящий мужик за обедом. - Жирная, черноземная! А главное - свеженькая! Не то что там, на старом кладбище, где уже все перепрело, перетлело, одна зола осталась.
- А ты, пан, попробуй с того бугорка, - подал голос второй холоп, указывая ложкой на правую сторону могилы, где земля была чуть светлее, с песчаным отливом. - Там, я помню, купца того хоронили, что из губернии приехал. Он же скупой был, страшно скупой, весь сок из себя выжимал, экономил на всем. Так что земля под ним, видите, особенная - с песочком. Хрустит на зубах, как сахар! Аж скрежещет!
Пан послушно зачерпнул из указанного места, отправил ложку в рот и прислушался к ощущениям. Глаза его, и без того круглые, стали еще круглее от удовольствия.
- А ведь и правда! - воскликнул он с восторгом. - Хрустит! И песочек приятный, не слишком грубый, средней фракции. А главное - ни глины, ни камешков. Чистый кварцевый песочек! Браво, купец! И после смерти людям радость принес!
Он засмеялся - сухо, беззвучно, одними плечами, - и холопы его подхватили этот смех. Они ржали, как кони, но из глоток их вырывалось только сипение и бульканье, и смех этот, смех мертвецов над разрытой могилой, был страшнее любого проклятия.
- А вы, братцы, обратите внимание на привкус, - продолжал пан, на правах старшего поучая своих холопов. - Чувствуете? Легкая горчинка. Это полынь. А рядом, видите, чабрец рос. Травки степные, пахучие, они корнями своими в землю уходят, и земля от них аромат набирает. Особенно весной, когда тает снег и влага пропитывает почву. О, это лучшее время! Но и сейчас, осенью, тоже хорошо - земля настоялась за лето, набралась солнца и тепла...
- А помните, пан, - вставил первый холоп, облизывая ложку, - в прошлом году на том кладбище, у Днепра, какая землица была? Сплошной песок, никакой тебе поживы. Аж плевались. А тут - благодать! Видно, тот купец и при жизни хорошо ел, и после смерти землю удобрил на славу.
- Это точно, - кивнул пан. - Человек тучный, плотский, с излишествами - он и в могиле лежит, как масло в сметане. Глядите, какая земля жирная, аж лоснится! Прямо с постным маслицем! Бери ложку, макай и ешь!
Они ели. Ели сосредоточенно, смачно, с тем особенным удовольствием, которое бывает только у очень голодных людей, наконец-то дорвавшихся до еды. Ложки их мелькали в воздухе, зачерпывая черную, рассыпчатую массу из чугунка, и отправляли ее в рты, из которых сыпалась земля, выползали черви и капала какая-то темная, смолистая жидкость.

Луна, проклятая луна трупного цвета, заливала все своим мертвым светом. Кресты скрипели, ветер выл где-то далеко, а они ели. Ели землю из могилы богатого купца и нахваливали.
- А дайте-ка я попробую с того краешка, где доска сгнила, - протянул ложку второй холоп. - Там, наверное, особенно вкусно - древесинка прелая добавляет своего аромата, такой, знаете, дубовый оттенок, с ванилью...
- Бери, бери, - разрешил пан великодушно. - Не жадный. Всех угощаю. Сегодня у нас, можно сказать, праздник. И урожай удался, и месяц полный, и компания хорошая. Чем не пикник?
И они засмеялись снова. И смех этот, сытый, самодовольный, могильный смех, разносился над кладбищем, смешиваясь со скрипом старых крестов и завыванием ветра.
А Грицько стоял за дубом, прижимая ладонь ко рту, и чувствовал, как разум его тускнеет, как сознание уплывает куда-то в сторону, как черная волна ужаса накрывает его с головой. Он хотел закричать, но не мог. Хотел побежать, но ноги примерзли к земле. Хотел перекреститься, но рука не поднималась, словно налитая свинцом.
Он только смотрел и смотрел, как три страшные фигуры среди могил едят, едят, едят землю, захлебываясь от наслаждения, и нахваливают ее, как самое драгоценное кушанье в мире.
- А что, братцы, - донесся до него сквозь пелену ужаса сытый, довольный голос пана, - может, еще по одной? Там, кажется, под тем крестом, где писарь лежит, землица с особенным привкусом - он же присягу принимал, да не сдержал, врал всю жизнь, так что земля под ним горькая, как полынь, но пикантная... для разнообразия...
- О! - обрадовались холопы. - А давайте, пан! Почему бы и нет? У нас же ночь длинная, а могил много...
И Грицько, услышав это, понял: если он не побежит сейчас, то не побежит никогда. Если не оторвет глаз от этого ужаса, то так и останется здесь, среди могил, прирастет к этому дубу, и утром найдут его холодного, с застывшими, открытыми от ужаса глазами.
Собрав последние силы, он рванул с места. Рванул так, как не бегал никогда в жизни, не разбирая дороги, ломая кусты, падая, поднимаясь и снова бежа, бежа, бежа прочь от этого проклятого места, от этого страшного пира, от этих сытых голосов и чавкающих звуков, что еще долго преследовали его в темноте...
Он зажимал уши руками и бежал, бежал, бежал. Сердце колотилось где-то в горле, готовое выскочить, легкие разрывались от нехватки воздуха, перед глазами плыли красные круги. Ему казалось, что этот бег никогда не кончится, что он будет бежать вечно, по кругу, как проклятый, и никогда не доберется до хутора, до людей, до спасительного света живой хаты.
Но вот впереди блеснул огонек. Один, потом другой. Окна хутора! Живые, теплые, человеческие окна! Грицько рванул из последних сил, перемахнул через плетень, не чувствуя, как колья впиваются в тело, упал во дворе, поднялся, добежал до сеновала, рухнул в сено и замер.
Он лежал, прижимаясь к пахучему, сухому сену, и дрожал. Дрожал так, что, казалось, сам сеновал ходуном ходит. Зубы выбивали дробь, руки тряслись, и даже когда он зарылся в сено с головой, дрожь не проходила. Где-то рядом, на хуторе, залаяла собака, потом другая. Лай был тревожный, заливистый, с подвывом. Они чуяли. Чуяли, что по эту сторону мира, совсем рядом, бродит нечисть. Чуяли и боялись.
Грицько пролежал так до самого рассвета, не смыкая глаз, вслушиваясь в каждый шорох. Ему все казалось, что сейчас скрипнет дверь сеновала, и на пороге появится бледный пан с черными провалами глаз и спросит: «-А чего ж ты убежал, хлопец? Мы же только начали......»
Но ночь, как ни длинна она бывает, всегда кончается. И на этот раз она кончилась. Солнце взошло, как ни в чем не бывало, - большое, румяное, веселое. Оно разогнало проклятую тьму, растопило утренний туман, заиграло на резных ставнях хаты Хомы Григорьевича, на мокрой от росы траве, на пампушках, которые уже снова пекли в печи. Мир живых вступал в свои права.
Грицько, едва рассвело, выполз из сеновала. На него страшно было смотреть: свитка разодрана в клочья, лицо исцарапано, в кровоподтеках, руки трясутся, глаза дикие, красные от бессонницы и пережитого ужаса. Волосы его, вечно взлохмаченные, теперь стояли дыбом, как у перепуганного кота.
Он, шатаясь, побрел к хате. В сенях столкнулся с Хомой Григорьевичем. Сотник только что продрал глаза, вышел на крыльцо, потянулся так, что хруст пошел, и теперь стоял, щурясь на солнышко, оглаживая свои роскошные усы. Вид у него был самый благодушный, самый довольный жизнью.
- А, Грицьку! - крякнул он, увидев племянника. - А чего это ты так рано вскочил? И где это тебя так потрепало? Не к девкам ли ночью бегал, да через плетень лазил? Хе-хе!
Грицько подбежал к нему, схватил за руку. Руки у него были холодные, как у покойника, и тряслись.
- Дядька! Дядька Хома! - закричал он не своим голосом. - Беда! Гости те... вчерашние... Это не люди! Это упыри! Я видел! Я ночью за ними пошел! Они... они...
Сотник нахмурился, отстранил его.
- Будет тебе городить чепуху, дурак! Какие еще упыри? С перепою тебе, что ли, мерещится? Вон какой зеленый, аж смотреть страшно. Пил бы меньше, да спал больше!
- Дядька! - Грицько готов был расплакаться от отчаяния. - Ей-богу, правда! Они на кладбище... могилу разрыли... чугунки вытащили... и землю ели! Ложками! И нахваливали! И глаза у них светятся, как у кошек!
- Землю? - Хома Григорьевич захохотал. - Ложками? Слушай, а может, они не землю ели, а борщ? А может, тебе показалось, потому что ты самогона хлебнул лишнего? А ну, признавайся, тягал вчера из сулеи?

- Да не пил я! - Грицько рванул на себя свитку, показывая исцарапанное тело. - Видите? Это бурьян! Я через бурьян лез, за ними крадучись! Они на пасеку не пошли, а прямо на кладбище!
- На кладбище? - Сотник перестал смеяться, но смотрел все еще недоверчиво. - А чего б они на кладбище поперлись? У них же в хате место было, в тепле, на перине...
- Вот именно, что не захотели в хате! - подхватил Грицько. - Потому что им святой угол, иконы, кресты... Они же нечисть! От креста шарахаются!
Хома Григорьевич почесал в затылке. Что-то нехорошее шевельнулось у него в груди. Вспомнил он, как эти молодцы за столом от сала шарахались, как пан буряк жрал, а поросенка отодвинул, как руки они все терли, терли... И глаза... глаза у них были нехорошие.
- А ну, пойдем, - сказал он решительно. - Поглядим, что там в амбаре, где они ночевать собирались. Если они и вправду не люди, следы должны остаться. Нежить следов не прячет.
Пошли они не одни. Хома Григорьевич кликнул Панька и Охрима, тех дюжих работников, что вчера кабана разделывали. Те взяли вилы на всякий случай - от греха подальше. Пошли и еще несколько казаков, что ночевали на хуторе. Все чуяли: что-то неладно.
Подошли к старой пасеке, где стояла развалюха, в которой гости собрались ночевать. Дверь была приоткрыта. Чернела щель, как разинутый рот. Пахнуло оттуда сыростью, плесенью и еще чем-то... чем-то сладковатым, приторным, тошнотворным.
Хома Григорьевич, хоть и был человек храбрый, перекрестился на всякий случай и толкнул дверь ногой.
Дверь со скрипом отворилась. Внутри было пусто.
Солнце, пробиваясь сквозь щели в стенах, полосами ложилось на земляной пол, на груду старого, прелого сена в углу, на какие-то рассохшиеся бочки. И больше никого. Гостей не было. Ни бледного пана, ни его дюжих холопов. Только...
Только на сене, на этом гнилом, перепревшем сене, лежали они. Две старые, рассохшиеся домовины. Гроба. Не новые, не свежие, а именно старые, из тех, что, верно, лет сто пролежали в земле, пока земля не вытолкнула их наружу. Доски почернели, покоробились, кое-где провалились, и в дыры виднелась какая-то труха, кости, истлевшее тряпье. От них несло тем самым сладковатым запахом тления, который Грицько учуял еще на кладбище.
А рядом с домовинами, на полу, валялась черная свитка. Истлевшая, в дырах, изъеденная молью и временем. Такая же свитка, как на тех молодцах была. Только теперь она лежала пустая, как выползшая змеиная кожа. И на ней, на этой свитке, копошились жирные, бледные могильные черви.
- Свят, свят, свят! - закрестились казаки, пятясь к выходу. - Чур нас! Чур! Господи, помилуй!
- Видите? - закричал Грицько, тыча пальцем в домовины. - Видите, дядька? Я ж говорил! Это не люди! Это упыри! Они в гробах приехали! А ночью на кладбище ужинали!
Хома Григорьевич стоял бледный, как тот вчерашний пан. Усы его, обычно гордо торчащие в стороны, теперь жалобно обвисли. Руки тряслись. Он перекрестился еще раз, истово, размашисто, и выскочил из проклятого амбара вон.
- Бежим отсюда! - заорал он не своим голосом. - Трясця их матери! Упыри! Самые настоящие упыри!
Выбежали они во двор. Стоят, отплевываются, крестятся. Солнце светит, птички поют, а им всем холодно, хоть шубы надевай. Тут подбегает Меланья Степановна, сама бледная, трясется, руками всплескивает:
- Хома! Хома, Господи! Там... там на столе... в светлице... где пан тот вчера сидел... там такое... Господи, страшно и сказать!
- Что там? - рявкнул сотник, хотя внутри у него все оборвалось.
- Ложка... - шепчет Меланья, крестясь. - Ложка, которой он ел... Она... она не ложка...
Пошли в светлицу. Стол еще стоял неприбранный, с остатками вчерашнего пиршества. Недопитые чарки, объедки, корки. И на том месте, где сидел бледный пан, на белой, как снег, скатерти, лежало нечто.
Никакая это была не ложка.
То была берцовая кость. Человеческая. Большая, тяжелая, пожелтевшая от времени. Один конец ее был обглодан, словно зверем, а другой... на другом сохранились остатки истлевшей плоти и черные, заскорузлые пятна. И на этой кости, в солнечном свете, который уже не пугал, но который все еще чудился перепуганным людям мертвенным, можно было разглядеть странные царапины, похожие на узор, - такой же узор, какой Грицько видел на черенке той ложки, которой пан зачерпывал землю из чугунка.
Вокруг кости, на скатерти, виднелись темные, влажные пятна. И на этих пятнах сидели мухи. Зеленые, большие, жирные могильные мухи. Они ползали по скатерти, терли лапками, и жужжали так, что жужжание это проникало в самую душу.
- Берцовая кость... - прошептал кто-то из казаков. - Человеческая... И обглоданная... Господи, да они ж ею... они ж вместо ложки...

- Молчи! - заорал Хома Григорьевич. - Молчи, бисова душа! Не каркай! И без тебя тошно!
Он схватил кость, но не голой рукой, а тряпкой, и швырнул ее в печь, прямо в огонь. Кость зашипела, затрещала, из нее полез какой-то желтоватый жир, и печь задымила так, что пришлось открывать трубу. А дым из трубы пошел черный, густой, и пахло от него не деревом, а паленым мясом и еще чем-то сладковатым, тошнотворным, отчего всех, кто стоял во дворе, вывернуло наизнанку.

Послесловие

Весь этот день на хуторе не работали. Поп кропил святой водой все углы, всю хату, все дворы, все амбары - даже собак кропил, а те выли и рвались с цепи, норовя убежать в поле. На кладбище ходили всем миром: ту могилу, что упыри разрыли, закопали заново, поп отпевал ее часа три, и все равно чудилось людям, что земля над ней шевелится и слышится оттуда сытое, довольное чавканье.
Хома Григорьевич с того дня пить бросил. Совсем. Сидел вечерами дома, смотрел на иконы и крестился. А если кто приезжал после заката - ни за что не пускал. Так и говорил через закрытую дверь:
- Извиняйте, панове, но ночью не принимаю. Потому что, может, вы и не панове вовсе, а так... земляные едоки. А мне того добра хватило под самую завязку. Поезжайте себе с Богом, пока целы.
А Грицька он с того дня за родного сына почитал. И в люди вывел, и хату поставил, и денег дал. Потому что, говорил, если б не тот хлопец, может, и до сих пор те упыри у меня в хате сидели да мою землю ели. Ибо они, проклятые, не только могильную - они и живую, людскую, из-под ног жрать готовы. Только позволь им.
И до сих пор на хуторе, когда месяц полный, старые люди детям говорят:
- Не ходите, детки, ночью на кладбище. Потому что там, говорят, до сих пор те трое сидят, земельку ложками едят да нахваливают. Ждут, может, кого живого в компанию пригласить. А из той компании, знаете, еще никто не возвращался...
И крестятся. И дети крестятся. И долго еще чудится им в ночной тиши тихий, сытый, могильный смех...
Три дня после той страшной ночи хутор словно вымер. Люди боялись из хат нос высунуть, собаки выли не переставая, а по ночам даже петухи - эти вечные крикуны - молчали, нахохлившись на насестах, будто чувствовали, что нечисть где-то рядом, бродит, ищет, высматривает, не зазевался ли кто, не отбился ли от стада живых.
Хома Григорьевич эти три дня ни с кем не разговаривал. Сидел в светлице, смотрел в одну точку, и усы его, всегда гордо торчащие в стороны, теперь жалобно обвисли, как у побитого пса. Меланья Степановна и подойти боялась: сунет в дверь миску с борщом, перекрестится и бегом назад. А борщ стыл нетронутый, потому что кусок в горло не лез, когда перед глазами все еще стояли те домовины, та кость на скатерти, тот сладковатый, тошнотворный запах.
На четвертый день, чуть свет, сотник поднялся. Оделся не в обычную свою одежду, а в праздничную, чистую, с вышивкой. Взял палку, надел новые чоботы и, не сказав никому ни слова, поплелся на другой конец хутора, где стояла старая деревянная церковь, - та самая, в которую он, грешным делом, захаживал только на Пасху да на Рождество.
Церковь встретила его прохладой и тишиной. Пахло ладаном, старым деревом и воском. Лампады теплились перед иконами, бросая дрожащие блики на строгие лики святых. Хома Григорьевич снял шапку, перекрестился на пороге и вошел. Прошел не в середину, а прямо к аналою, где старый поп, отец Илларион, уже заканчивал заутреню.
- Отче, - молвил сотник, и голос его, обычно зычный, как труба, теперь звучал тихо и смиренно. - Отче, беда у меня. Нечисть на моем подворье объявилась. Упыри. Трапезовали у меня, а ночью на кладбище землю из могил ели. Я... я боюсь, отче. Не взяли ли они чего из моего дома? Не прицепились ли ко мне? Не ходят ли теперь за мною следом?
Отец Илларион, старый, мудрый, с длинной седой бородой и глазами, которые, казалось, видели насквозь и этот мир, и тот, выслушал его, не перебивая. Потом вздохнул тяжело и сказал:

- Знаю, сын. Слышал уже. По всему хутору слух идет. Нечисть - она такая: где праздник, где радость, где жизнь кипит, туда и лезет. Им, мертвым, наша живая радость - как соль на рану. Вот они и пришли ваш смех да веселье своим смердящим духом испортить.
- Что ж мне делать, отче? - спросил Хома Григорьевич, и в голосе его послышались такие нотки, каких у него никогда не было - нотки страха, настоящего, глубокого, животного страха.
- А вот что, - сказал отец Илларион. - Возьми вот эту свечу. Большую, толстую, чтоб на три дня горела. И поставь ее за здравие. За свое, за Меланьино, за Грицьково, за всех, кто на том пиру был. Чтоб Господь отвел беду, чтоб защитил от нечисти. А сам... а сам запомни, сын: не приглашай никого после захода солнца. Солнце зашло - дверь на засов. Ибо под покровом тьмы любой прийти может. И не каждый, кто паном зовется, паном является.
Хома Григорьевич поставил свечку. Руки его дрожали, когда он вставлял ее в песок, когда зажигал от лампадки. Огонек дрогнул, заметался, но потом загорелся ровно, спокойно, и в свете его ему вдруг стало легче. Будто та свеча не просто воск пожирала, а саму тьму из души выжигала.
- Спасибо, отче, - сказал он и низко поклонился. А когда выходил из церкви, остановился на пороге, перекрестился трижды на все четыре стороны и только тогда пошел домой.
И с того дня, как рассказывал мне старый дед, а ему - его дед, а тому - прадед, на хуторе Хомы Григорьевича все пошло по-иному.
Первое: никто никогда не видел, чтобы после захода солнца в его дворе открывались ворота. Солнце еще только краснеть начнет, над Днепром клониться, а уже Панько с Охримом ворота на засов задвигают, да еще и бревном подпирают. А сам Хома Григорьевич ходит по двору, поглядывает на небо, хмурится и бормочет:
- Садится, садится, проклятое... Еще немного - и тьма настанет. А во тьме, сами знаете, кто ходит.
Второе: если случалось ему, бывало, поехать в город или к соседям и возвращаться уже в сумерках, то на каждого встречного он смотрел с такой подозрительностью, что люди аж пугались. А если видел где пана - не простого, а бледного, с глазами, как у рыбы, - тут же, прямо посреди дороги, останавливал коня, крестился трижды и плевал через левое плечо. И так громко, что аж пыль столбом.
- Тьфу на вас, тьфу! - кричал он, нахлестывая коня. - Тьфу, тьфу, тьфу! Чтоб вас земля не принимала! Чтоб вы в своих домовинах переворачивались!
Люди сперва дивились, а потом привыкли. И даже сами начали так делать. Потому что, говорят, если бледный пан навстречу попадется, лучше перекреститься, чем потом с ним за одним столом оказаться. Мало того что аппетита лишишься - так еще и, не дай Бог, ложку перепутаешь.
А Меланья Степановна с того дня, как подавала на стол, каждую ложку проверяла. Не берцовая ли кость случаем? Не хрустит ли на зубах? И сало... сало теперь только свяченое ели, которое поп в церкви окропил. Потому что, говорила, чего доброго, снова те голодные с того света заявятся.



Финальное слово рассказчика

Так оно, господа, было или не было - а рассказывают, что было. И я тому верю, потому что сам в тех местах не раз бывал и людей тех знал. Не Хому Григорьевича, конечно, - он еще при моих прадедах помер, - а правнуков его. Они люди почтенные, врать не станут.
Вот сидим мы как-то вечером, слушаем эту историю, а на дворе уже темнеет, и месяц, почему-то такой бледный, недобрый, выползает из-за туч. И вдруг - стук в дверь. Все так и вздрогнули. А старый дед, что рассказывал, только усмехнулся в усы да и говорит:
- А вы не пугайтесь, хлопцы. То, может, сосед зашел за трубкой табаку. А может... ну, сами знаете, кто может в такую ночь прийти. Потому запомните: иной раз и не знаешь, с кем за одним столом сидишь. Сидишь с паном, а он, глядишь, и не пан вовсе, а так... земляной едок. Сидит, ложкой хлебает, а в ложке - не борщ, а чернозем с червячками. И нахваливает: «А какая, братцы, сегодня земелька духмяная! Прямо с постным маслицем!»
И все засмеялись. Но смех тот был не веселый, а с холодком. Потому что за окном в самом деле кто-то прошел. То ли ветка качнулась, то ли тень чья-то мелькнула. А может, и вправду тот бледный пан вернулся? Или, может, новые гости, еще голоднее?
Так что, братцы, ешьте на здоровье, но оглядывайтесь. И когда садитесь ужинать, взгляните на соседа. Не слишком ли он бледен? Не слишком ли длинны у него ногти? Не трясутся ли у него руки, будто ему от пола холодом веет? Потому что аппетит - дело хорошее, но аппетит у тех, голодных с того света, - он особенный. Им наша еда не нужна. Им наша земелька милее. И наша кровь. И наш страх.
А аппетита вам доброго, да не такого, как у тех голодных с того света. Пусть ваш борщ будет горячим, ваши галушки - пышными, а ваши гости - настоящими, живыми, крещеными. Потому что с некрещеными, сами знаете, лучше не знаться. Особенно ночью. Особенно когда месяц трупного цвета выплывает из-за туч и освещает старые кресты на кладбище. Особенно когда оттуда слышится тихое, сытое, могильное чавканье...
- А что, братцы, - доносится из темноты, - хороша сегодня земелька? А давайте еще по одной? У нас же ночь длинная, а могил много...
Иногда мне кажется, что тот пикник для упырей еще не кончился. И что они до сих пор сидят где-то там, среди старых крестов, и едят, едят, едят нашу украинскую черноземную земельку, нахваливают да причмокивают. А мы тут живем, ходим по той земле, сеем хлеб, растим сады, и не знаем, что внизу, под нашими ногами, может, тоже сидит какой-нибудь голодный пан и ждет, когда мы упадем, чтобы и нас добавить к своему кушанью.
Так-то, братцы. Такова она, наша славная... И чернозем родит, и... чернозем едят. И одних кормит на жизнь, а других - на смерть. Или наоборот.
Храни вас Бог обходить такие пикники стороной. А если встретите где бледного пана с дивными глазами - трижды перекреститесь, плюньте через левое плечо и ступайте себе прочь. Потому что с ними, с этими земляными едоками, лучше не знаться. Ни за столом, ни в жизни, ни после нее.
А я на этом заканчиваю. Потому что уже поздно, месяц вон как высоко взошел, и тени длинные, и кресты на кладбище, верно, уже заскрипели. А там, слышите? Будто ветер шумит? Или то ложки о чугунки стучат?
- Приятного аппетита, братцы! - доносится из темноты. - Приятного аппетита! А земелька сегодня - просто праздник!


Рецензии