Скачки за дувалами

«Деда, а что было потом?»

— Деда, а что было потом?
Внучка моя, Айгуль, сидит у меня на коленях, а рядом на диване — Артём, внук, ему уже двенадцать, он делает вид, что ему неинтересно, но я-то вижу: уши у него торчком, как у зайца. Я знаю этот взгляд. Я сам таким был. Мне семь лет, я — Сашка, и я сижу на корточках у дувала, а за дувалом — степь, а в степи — такое, что сердце у меня колотится где-то в горле, и я не знаю, то ли мне бежать, то ли смотреть, то ли плакать.
— Что было потом? — переспрашиваю я. — Потом было всё. Потом была жизнь. Но сначала — скачки.
Я говорю это медленно, потому что воспоминание — оно как вода в Арыси: сначала тонкой струйкой, а потом разливается, и уже не остановишь. И я начинаю рассказывать. И они слушают. И я снова становлюсь Сашкой, семилетним пацаном в выгоревшей на солнце рубашонке, босиком, с ободранными коленками, и вокруг меня — шестьдесят седьмой год, или шестидесятый, я уже и не помню точно, потому что годы в детстве слипаются, как конфеты в кармане.

Праздник, дувалы и дорога в степь

В нашем городке Арысь — это теперь он город, а тогда был так себе, станция со складами да мазаром, — праздники ждали все. Не как теперь: календарь перелистнул — и праздник. Нет. Тогда праздник приходил, как вода в апреле: сначала слух, потом разговоры, потом мать достаёт из сундука праздничную рубаху, потом отец бреется перед осколком зеркала, потом весь двор начинает пахнуть пловом и лепёшками. И все знают: будет скачки. Будут за дувалами. Там, где кончается город и начинается степь.
Дувалы — это глинобитные заборы, толстые, кривые, тёплые от солнца. За ними — дома, за домами — огороды, за огородами — последние улицы, а дальше уже степь. И вот туда, за эти дувалы, в праздничные дни стекался весь Арысь. Старики шли медленно, важно, в белых чапанах, с палками. Женщины несли детей и узелки с едой. Мужики шли кучками, курили, спорили, кто победит. А мы, пацаны, — мы бежали впереди всех, потому что нам не терпелось. Нам всегда не терпелось. Нас было человек двадцать — Сашка, Витька, Ахметка, Марат, ещё один Сашка, его звали Сашка-Рыжий, и ещё Толик, у которого отец работал на железной дороге. Мы были разные — русские, казахи, татары, — но в тот день мы были просто пацанами, которые бегут за дувалы.
И вот мы выбегаем. И степь — она как море, только жёлто-серая, полынная, и над ней небо такое большое, что голова кружится. И там, в этой степи, уже всё готово. Уже стоят кони. Уже сидят на них джигиты — молодые, тонкие, как струна, в шапках, с лицами серьёзными, будто они не на скачки едут, а на войну. И верблюды стоят отдельно — высокие, надменные, жуют что-то своё, будто им всё равно. А нам — нам не всё равно. У нас перехватывает дыхание.

Кони, джигиты и страх

Я вам скажу честно: мне было страшно. Очень страшно. Не потому, что кони — они красивые, я это понимал. А потому, что в этом было что-то такое, чего я не мог понять умом, но чувствовал животом. Когда джигиты выстраивались в ряд, когда кони начинали бить копытами землю, когда кто-то в стороне поднимал руку — я чувствовал, как у меня внутри всё сжимается. Как будто сейчас случится что-то, что больше меня, больше нас всех, больше этого праздника. И я не знал, хочу ли я это видеть или хочу зажмуриться и убежать за дувал, к маме.
Витька, друг мой, тот вообще зажмуривался. Стоит, руками уши закрыл, а глаза — один открыт, один зажмурен, будто он и смотрит, и не смотрит одновременно. Я его толкаю: «Витька, ты чего?» А он: «Страшно, Сашка. Но интересно». Вот и всё. Вот и весь ответ. Страшно, но интересно. Наверное, это и есть детство — когда тебе страшно, но ты всё равно смотришь.
А потом давали старт. И кони срывались с места — и это было не как в кино, где всё красиво и медленно. Это было как удар грома. Земля гудела. Пыль поднималась столбом — жёлтая, густая, и в этой пыли кони и джигиты становились тенями, и только слышно было, как копыта бьют, как кричат люди, как свистит ветер. И мы стояли, маленькие, босые, и смотрели в эту пыль, и сердце у нас колотилось, и мы кричали что-то, сами не зная что, потому что нельзя было молчать.

Кок-пар — игра, от которой стынет кровь

А потом был кок-пар. Вы, наверное, не знаете, что это такое, — я и сам долго не знал, пока мне не объяснили старшие. Кок-пар — это когда всадники борются за тушу козла, и не просто борются, а вырывают её друг у друга, и скачут, и дерутся, и падают с коней, и снова вскакивают. Это игра, но игра жестокая, взрослая, и мы, пацаны, смотрели на неё, раскрыв рты, и не понимали до конца, что происходит, но чувствовали: это что-то древнее, что-то такое, что было здесь задолго до нас и будет после нас.
Я помню одного джигита — не знаю, как его звали, но помню его лицо. Он был молодой, почти мальчишка, может, лет восемнадцать. И когда он схватил эту тушу и прижал её к седлу, и погнал коня, а за ним погнались другие, — я видел его глаза. В них не было злости. В них было что-то другое. Что-то такое, что я понял только много лет спустя: это было достоинство. Он не просто играл. Он показывал, кто он есть. И вся степь смотрела на него, и вся степь знала: вот джигит. Вот настоящий.
А мы, пацаны, стояли и думали: вырастем — тоже будем. Тоже будем скакать, тоже будем бороться, тоже будем такими. Мы ещё не знали, что не все из нас вырастут джигитами, что жизнь разведёт нас по разным дорогам, что Витька уедет в Россию, Ахметка станет инженером, Марат — учителем, а я — я вот сижу сейчас с вами, внуки мои, и рассказываю. Но тогда, в той пыли, за дувалами, мы все были джигитами. Все до одного.

Верблюжьи гонки — медленно и неотвратимо

А ещё были гонки на верблюдах. Это вам не кони. Кони — это огонь, это ветер, это мгновение. А верблюды — это что-то другое. Это как время само по себе. Они выходили медленно, важно, будто делали одолжение, что вообще участвуют. И мы, пацаны, сначала смеялись: ну куда им, таким неуклюжим, гоняться? А потом они начинали идти. Не бежать — идти. Но с такой неотвратимостью, с таким спокойным упрямством, что мы замолкали. И когда верблюд обгонял другого верблюда, это было не как у коней — а как будто сама степь решила, кто первый, и всё.
Помню, один старик сказал тогда, глядя на верблюдов: «Смотрите, мальчики. Конь — это молодость. А верблюд — это жизнь». Я тогда не понял. А теперь понимаю. Молодость — она скачет, пенится, пылит. А жизнь — она идёт, медленно, упрямо, и доходит до конца. И тот, кто это понимает, — тот уже не пацан. Но тогда мы были пацанами, и нам больше нравились кони. Кони — это было про нас. Верблюды — это было про наших дедов. А деды стояли рядом и смотрели на верблюдов, и лица у них были спокойные, будто они смотрели на самих себя.

Плов, чай и дорога домой

Когда всё заканчивалось — а заканчивалось оно, когда солнце уже садилось и степь становилась розовой, потом сиреневой, потом тёмной, — начиналось главное. Плов. Его варили тут же, в огромных казанах, на кострах. И запах — вы не представляете этот запах. Баранина, рис, морковь, зира, дым, пыль, степь — всё смешивалось, и мы, голодные, уставшие, счастливые, стояли вокруг казана и ждали. Нам давали по миске, и мы ели руками, обжигаясь, и это был самый вкусный плов в моей жизни. До сих пор. Я потом ел плов в разных городах, в разных странах, в хороших ресторанах — но того плова за дувалами не было. Потому что тот плов был не про еду. Он был про нас. Про то, что мы вместе. Про то, что мы живы. Про то, что мы дети.
А потом мы шли домой. Тёмной степью, по дороге, где пыль уже осела и воздух стал прохладным. Мы шли усталые, но не спали. Мы обсуждали. Кто победил, кто упал, кто, как кричал, кто как скакал. И мы спорили, и мы хвастались, и мы клялись, что в следующий раз обязательно тоже будем участвовать. И взрослые шли рядом и слушали нас и улыбались. А над нами было небо — огромное, звёздное, казахстанское небо, и в нём было столько звёзд, что казалось, будто это не небо, а ещё одна степь, только вверх ногами.
И я шёл и думал: вот оно. Вот оно — счастье. Не знаю, откуда я это взял, мне же семь лет было. Но я это чувствовал. Чувствовал всем своим маленьким телом, всеми своими ободранными коленками, всем своим сердцем.

«Деда, а мы тоже поедем?»

— Деда, а мы тоже поедем? — спрашивает Айгуль и теребит меня за рукав. — На скачки?
Я смотрю на неё. У неё глаза — как у меня тогда были. Большие, жадные до всего, что ещё впереди. И я не знаю, что ей сказать. Потому что скачек за дувалами уже нет. Город вырос, дувалы снесли, степь отступила. Теперь там, может быть, дорога или дома, или вообще ничего. Время течёт, как Арысь, — оно не спрашивает, оно просто течёт.
— Поедем, — говорю я. — Обязательно поедем. Только теперь это будет не совсем там и не совсем так. Но будет.
Я вру, конечно. Не будет так. Такого, как тогда, не будет никогда. Но я вижу, как загораются её глаза, и вижу, как Артём делает вид, что ему всё равно, но уши у него опять торчком. И я понимаю: им не нужно то, что было. Им нужно своё. Свои скачки, свои дувалы, свою степь. И это правильно. Так и должно быть. Каждому поколению — своя пыль, свои кони, свой плов.
Но я всё равно рассказываю. Потому что память — это единственное, что у нас нельзя отнять. И потому что я — Сашка. Мне семь лет. Я стою за дувалами, и мне страшно, и мне интересно, и я знаю, что это — великое событие в моей детской жизни. И я хочу, чтобы вы это знали тоже.
— Деда, — говорит Айгуль, — а ты был джигитом?
Я смеюсь.
— Нет, внучка. Я был пацаном. Но я стоял рядом. И я смотрел. И это тоже немало.
Артём молчит, но потом говорит:
— Деда, а расскажи ещё.
И я рассказываю. И снова становлюсь Сашкой. И снова за дувалами — скачки. И кони бьют копытами. И пыль поднимается столбом. И сердце колотится. И это не конец. Это течение.

***

Внуки мои, запомните: было такое время, был такой городок  Арысь, были такие скачки за дувалами, где начинается степь. И был мальчик Сашка, который смотрел и боялся, и не мог отвести глаз. И это было счастье. Настоящее. Без кавычек.


Рецензии