Арыс жагасында
Утро в Арыси начиналось с пыли. Она лежала на всём — на листьях карагачей, на жестяных крышах, на подоконниках, и даже чай в пиале казался чуть припудренным. Шамши сидел на веранде дома, где остановился, и смотрел, как за забором старик-сосед гонит куда-то трёх овец. Овцы не хотели идти, старик ругался, и всё это вместе — блеяние, ругань, скрип калитки — было таким обыденным, таким арысским, что Шамши вдруг подумал: а ведь он и не помнит, когда последний раз просто сидел вот так, без нот, без гитары, без чужих слов о том, какая должна быть музыка.
Воздух здесь был особенный. Он не пах, как в Алматы, — бензином и асфальтом. Он пах полынью, нагретым песком и чем-то ещё, чему Шамши не находил названия. Может, детством. Может, той самой пылью, которая оседала на всём и никого не раздражала, потому что была здесь всегда — до него, при нём и после него. Он вдохнул глубоко и почувствовал, как что-то внутри него, давно затвердевшее, чуть-чуть оттаивает. Так оттаивает земля весной — не сразу, по краешку, но уже необратимо.
Отец его был кузнецом — молот, наковальня, жар — но по вечерам брал домбру, и тогда в доме становилось тихо, и соседи приходили слушать. Мать пела. А он, мальчишка, сидел с мандолиной, которую ему подарили раньше, чем он научился читать, и тренькал, и никто не говорил ему «не похоже на песню».
Имя ему дали Жамшид. Записали — Шамши. Так и пошло. Он давно уже не помнил, кто называл его Жамшидом, — может, только мать, и то в детстве.
Калкожа и больное место
Вчера приехал. Из Алматы, на поезде, двенадцать часов в душном вагоне, и всё это время в голове крутился разговор, случившийся неделю назад.
Калкожа пришёл к нему на репетицию — незваный, шумный, с каким-то своим делом, которое он так и не озвучил. Постоял, послушал, как Шамши перебирает струны, потом сказал:
— Слушай, ты родился на берегу Арыси. Имя у тебя — Шамши, оно уже гремит. Неужели ты до сих пор не встретил ни одной красавицы на берегах Арыси?
Шамши не ответил сразу. Он подумал: вообще-то я Жамшид. Но это было так давно и так далеко — в Темирлановке, на берегу Арыси, — что он уже не знал, к кому это имя относится. Он положил гитару на колено и посмотрел на Калкожу так, будто тот вдруг стал прозрачным и видно стало всё, что за ним.
— Ты нашёл моё самое больное место, — сказал он тихо.
Калкожа ничего не понял, пожал плечами, ушёл. А Шамши сидел ещё час, не двигаясь. Потом взял гитару и начал играть. Не песню — просто перебор, три аккорда, туда-сюда, туда-сюда. И в этом переборе было что-то от воды — от той самой воды, которая течёт и течёт, и не спрашивает, хочешь ты или нет.
Неправильная гармония
Его отчислили из консерватории — «за неправильную гармонию». Он тогда посмеялся: гармония, которая ему слышалась, была правильной для степи, но не для комиссии. Потом его много лет не пускали в Союз композиторов. А он всё равно писал — песни, которые пели, а не те, которые одобряли. И вот теперь сидел в Арыси, на веранде, и понимал, что за все эти годы так и не написал ни одной песни о том, откуда он родом.
А ведь родом — это не только место. Это запах. Это свет. Это утренний ветер, который несёт с реки прохладу и тину. Это карагачи, которые шумят по-своему, не так, как алматинские тополя. Это люди, которые говорят с тобой не о музыке, а о воде, о сене, о том, что весна в этом году поздняя. Шамши слушал их вчера, когда шёл от станции, и ловил себя на мысли, что понимает каждое слово — не умом, а всем телом. Так понимают родной язык, который давно не слышал, но который никуда не делся. Он просто ждал.
Берег
Сейчас он встал, оделся и вышел со двора. Пошёл к реке. Арысь в это время года была мелкой, вода стояла в ямах, между камнями, и пахла тиной и нагретым песком. Он сел на корягу, которую кто-то притащил сюда давно и забыл. Достал блокнот. Написал несколько слов — корявых, не тех, которые потом останутся в песне, а просто чтобы зацепиться. «Берег». «Не встретил». «Больное место».
Берег был тихий. Не то чтобы пустой — в нём была своя жизнь, негромкая, неторопливая. Где-то в камышах возилась птица. По песку, остывающему после дневного жара, пробежала ящерица — маленькая, быстрая, как искра. Вода стояла в ямах и отражала небо — не всё, а кусочек, маленький, но настоящий. Шамши смотрел на этот кусочек неба в воде и думал: вот оно. Вот то, что я искал все эти годы. Не в Москве, не в Ленинграде, не в аплодисментах стоя. А здесь. В этом отражении. В этой тине. В этом запахе.
Потом посмотрел на воду и подумал: а ведь Калкожа прав. Он объездил полмира, играл в Москве, в Ленинграде, слышал, как аплодируют стоя, и ни разу — ни разу — не написал песню о том, откуда он. О том, что было до всего этого. О девочке, которую он, может, и не встретил, но которая должна была где-то здесь быть — на этом берегу, в этом свете, с этим запахом полыни.
Он сидел долго. Солнце клонилось к закату, и вода в ямах становилась золотой, потом розовой, потом тёмной. И в этой темноте Шамши вдруг услышал — не ушами, а чем-то другим, — как река говорит с ним. Не словами. Течением. Тем, что она была здесь всегда и будет всегда, и не ей дело до того, приняли его песню или не приняли. Она просто текла. И он, если хочет быть честным, должен просто петь. Как она течёт.
Вальс
Он вернулся к вечеру. Сел за стол, положил перед собой лист. И написал мелодию.
Она получилась не такой, как он думал. Не быстрой, не громкой. Вальс. Три четверти, плавно, будто кто-то качает тебя на ладони. Шамши играл и слышал, как в этом вальсе есть и вода, и пыль, и то самое «больное место», которое не болит, а ноет тихо, как старый ушиб перед дождём. Он играл и чувствовал, как в комнату входит что-то, чего здесь давно не было. Может, мать. Может, отец с домброй. Может, тот мальчишка с мандолиной, который ещё не знал, что музыка бывает «правильной» и «неправильной». Он играл, и ему казалось, что он наконец говорит на своём языке — на языке, который забыл, но который никуда не делся.
Художественный совет
Через неделю он принёс запись на радио.
Художественный совет сидел в комнате с высокими окнами и портретом на стене. Шамши поставил кассету. Вальс полился — мягкий, светлый. Члены совета слушали, кивали, и один даже сказал: «Красиво». А потом главный, тот самый, который много лет не пускал Шамши в Союз композиторов, поднял голову и произнёс:
— Ой, это же вальс... опять сходство... не похоже на песню.
Шамши стоял. В комнате было тихо. Он мог бы сказать: это не сходство, это моя река. Это мой берег. Это то, что вы не слышите, потому что вы слушаете не музыку, а правила. Но он ничего не сказал. Он забрал кассету и вышел.
В коридоре стояли двое. Ескендир Хасангалиев и Нургали Нусипжанов. Они слышали всё — через дверь, через стены, через то самое «не похоже на песню». Переглянулись. И Ескендир сказал:
— Пойдём.
Два голоса
Они зашли в студию. Шамши отдал им плёнку. Через полчаса из студии полилось «Арыс жагасында» — дуэтом, в два голоса, так, как Шамши и не мечтал услышать.
Радиостанция замерла. Сотрудники выходили из кабинетов, шли на звук. Кто-то побежал в комнату, где заседал совет, и закричал:
— Идите сюда! Слушайте!
Члены совета вышли. Постояли в коридоре. Послушали. И главный, тот самый, ничего не сказал — потому что сказать было нечего. Песня уже звучала. Её уже нельзя было не принять.
Шамши стоял у окна и смотрел на улицу. За окном был город, чужие люди, машины. А в комнате звучал его вальс — и в нём была Арысь, и берег, и вода, и то самое больное место, которое вдруг перестало болеть. Он слушал два голоса — Ескендира и Нургали — и слышал в них не только песню. Он слышал в них ту самую степь, которая принимает всех, кто пришёл с открытым сердцем. Он слышал в них родной отклик — тот, который не надо объяснять, который просто есть, как воздух, как вода, как пыль на пиале.
Когда музыка закончилась, стало тихо. Ескендир вышел из студии, вытирая лоб. Нургали шёл за ним. Они остановились рядом с Шамши, и Ескендир сказал только:
— Ну вот. Теперь пусть попробуют не принять.
Шамши кивнул. Он смотрел не на них, а в окно. Где-то там, далеко, за домами и дорогами, текла Арысь. Медленно, как всегда. Не спрашивая, хотят ли её слышать. Просто текла.
И в этой тишине после первого звучания — в коридоре, где ещё висело эхо двух голосов, — Шамши впервые за много лет почувствовал, что стоит на берегу. Не в Алматы, не в Москве, не на сцене. А там, где родился. Где пыль лежит на листьях карагачей. Где вода пахнет тиной и нагретым песком. Где ветер несёт полынь. Где его ждали — не словами, а всем своим существом. Он стоял на берегу и чувствовал, как что-то в нём — то, что было затвердевшим, — оттаяло окончательно. И стало течь. Как река. Как время. Как песня.
***
Он повернулся и пошёл к выходу. Никто его не остановил.
Свидетельство о публикации №226102600327