За время дежурства происшествий не случилось

      Расписание висело под стеклом между кассой и буфетом, и Ракитное в нём нашлось не сразу: автобус туда ходил теперь три раза в день, первый — в семь десять. На часах над кассой было двадцать минут седьмого.
      В зале ожидания было натоптано и тепло, и почти все места на скамьях заняты. Ехали к родне, на праздник, с сумками и узлами; мужик в кроличьей шапке держал на коленях коробку с тортом, перевязанную бечёвкой, и не выпускал её, даже когда начинал клевать носом. Кормачёв прошёл к батарее под окном и встал, привалившись к ней спиной. Всю ночь он просидел в общем вагоне третьим с краю, между тёткой с корзиной и солдатом, который спал у него на плече, а пока шёл от поезда сюда, мороз пробрал его насквозь, через пальто, через осенние ботинки. Билет ему выписали в общий: на плацкарт, видно, не заработал.
      Пальто было своё, демисезонное, с узкими лацканами, в нём его и взяли тогда, и все эти годы оно пролежало на складе в мешке с биркой. Позавчера его выдали вместе со справкой и деньгами, и он сразу почувствовал, что в плечах тесно: поднимешь руку и думаешь, не треснет ли шов. Зимнего ему, раз своё было, не полагалось. Порядок.
      Справка лежала во внутреннем кармане, вместе с деньгами, и в ней так и было записано: следует к месту жительства, деревня Ракитное. Мать в последнем письме писала, что корову сдали, держать тяжело, и что ждёт его. Ну и что там, в Ракитном? Печка, огород под снегом да участковый, который на второй же день заедет посмотреть, на месте ли. А в городе люди. В городе деньги из рук в руки ходят, и не все их держат крепко.
      Когда объявили посадку на Ракитное, половина зала поднялась и потянулась к дверям, и мужик с тортом, встрепенувшись, понёс свою коробку перед собой на вытянутых руках. Кормачёв сел на освободившееся место и вытянул ноги к батарее. В окно было видно, как автобус развернулся на площадке и ушёл в темноту, и долго ещё за ним тянулся сизый дым. Кормачёв просидел у батареи, пока за окнами не посерело.
      Рассвело, и он вышел на площадь. Из прежнего тут остались одни вокзальные часы. Где раньше за площадью виднелись крыши и печные трубы, стоял дом в девять этажей с одинаковыми балконами, и кое-где в окнах ещё горел свет. Над головой тянулись провода, и по кругу, искря штангами на стыке, шёл троллейбус с номером, который ничего ему не говорил. Куда тот идёт, Кормачёв спрашивать не стал. Пивного ларька у забора, где по вечерам стояли с кружками, тоже не было: на его месте сделали остановку с навесом, и под навесом топтались люди, постукивая валенком о валенок.
      Улицы за вокзалом он помнил ногами: вниз мимо магазина, потом налево, переулком. Магазин был цел. Переулок был на месте, и заборы были, но за многими заборами дома стояли с пустыми окнами, где-то окна были заколочены досками крест-накрест, а на воротах кто-то вывел краской номера, крупно, как на товарных вагонах. У колонки намёрзла горка льда, и на ней, расставив ноги в валенках, набирала воду женщина. Дальше по переулку, где жили Сомовы и ещё кто-то, чью фамилию он забыл, было пусто, и туда уходили присыпанные снегом следы гусениц.
      Клавкиного дома не было. Не было забора, сарая во дворе и тополя у калитки. На их месте лежал ровный снег, из него торчали концы досок и куча битого кирпича от печки. С краю пустыря стоял бульдозер с задранным ножом, стекло кабины изнутри заросло инеем. Кормачёв подошёл и зачем-то постучал по гусенице носком ботинка.
      — Лёшка? — сказали у него за спиной. — Кормачёв, ты, что ли?
      Женщина от колонки стояла с полными вёдрами и не ставила их. Тётя Нюра с угла. Постарела, а может, всегда была такая. Она смотрела на его пальто, на ботинки, и он видел, что она прикидывает, откуда он такой взялся.
      — Я. Клавка где?
      — Клавдию расселили ещё летом. Комнату ей дали, в каменном доме за рынком, в общей квартире. С водой, с батареями. — Она переступила, и вёдра качнулись. — Нам тоже обещают, к весне всю Слободку расселить хотят.
      Клавке, значит, комнату. С водой. Клавке, у которой полгорода краденого через подпол прошло.
      — А Серёга Гаврилов?
      — Серёжа на моторном, на заводе. Женился, мальчишка у них. Им квартиру от завода дали, на Парковой, в пятиэтажках, где парк начинается. — Она помолчала. — Ты к матери-то съездил?
      — Съезжу.
      Тётя Нюра ничего на это не сказала, подняла повыше вёдра и пошла к своей калитке, ступая по льду боком, чтобы не расплескать. К себе она его не позвала.
      Гаврику, значит, тоже дали, от завода, устроился. Кормачёв зашёл за бульдозер, где меньше дуло, расстегнул пальто и достал деньги. Пересчитал, хотя считал позавчера у окошка и потом в вагоне, ночью, когда все спали: четыреста двенадцать рублей и шестьдесят копеек мелочью. Вот и всё, что набежало. Он сложил деньги обратно к справке, застегнулся на все пуговицы, подняв плечи, чтобы не тянуло, и пошёл туда, где за последними крышами чернел парк. За парком, на путях, протяжно прогудел маневровый.
———
      Тётя Нюра сказала только улицу, номера дома она, должно быть, и сама не знала. Пятиэтажки на Парковой стояли одинаковые, торцами к парку, цифры на углах выцвели и облупились, а на одном доме от номера осталось только пятно. Во дворе третьего дома мальчишка, который тащил за верёвку санки, сказал, что Гавриловы во втором подъезде, на третьем этаже, направо, и пошёл дальше, не обернувшись.
      На правой двери висела табличка с номером, под ней кнопка звонка. Кормачёв позвонил два раза коротко, как звонили раньше к Клавке.
      Открыли не сразу. Гаврик стоял в дверях в майке и тренировочных штанах, с полотенцем на плече, и смотрел на него вежливо и непонимающе, как смотрят на чужого, который ошибся квартирой. Потом лицо у него переменилось, полотенце сползло с плеча на пол, и поднимать его он не стал.
      — Лёха… Ты?
      Он посмотрел мимо, вниз, на лестницу, и снова на него. Из глубины квартиры слышно было, как хнычет ребёнок, и женский голос спросил:
      — Серёж, кто там?
      — С работы, Нин. Сейчас. — Гаврик шагнул на площадку в тапочках и потянул за собой дверь, но не захлопнул, а держал за ручку. В щели Кормачёв успел увидеть прихожую, детские валенки на газете и пальто на вешалке, женское, с меховым воротником. — Ты когда?
      — Сегодня.
      — Ты вот что. Иди в парк, к оврагу. Ну помнишь, где мы обычно сидели. Я оденусь и приду. Малой только уснул, у него зубы, Нина с ним всю ночь не спала, мать её к обеду придёт, а у нас тут, сам видишь… — Он показал подбородком на дверь.
      — В дом, значит, не пустишь.
      — Я мигом, Лёх.
      Дверь закрылась, и щёлкнул замок.
      Парк начинался сразу за домами. Тропинку к оврагу протоптали, видно, мальчишки с санками, и Кормачёв шёл по ней, проваливаясь там, где она забирала в сторону. Беседки над оврагом давно не было, остались два столба и лавка между ними, без спинки, засыпанная снегом. Садиться он не стал. Овраг был тот же: глубокий, с крутыми, заросшими ольхой склонами, на дне лежал нетронутый снег. Летом по дну бежал ручей, зимой его заносило вровень с берегами. На другой стороне, за деревьями, проходил по путям товарный, долго, вагон за вагоном, и Кормачёв стоял и ждал, пока он пройдёт.
      С работы, значит. Это он, Лёха, — с работы. Десять лет не виделись, а Гаврик ему: иди, подожди, малой спит. В дом не пустил, на лестнице держал, как побирушку. А там, за дверью, валенки детские на газетке, пальто с воротником, вешалка, всё как у людей. Жена. Тёща к обеду. Квартира. Это всё Гаврику кто дал? Гаврик тогда за ним хвостом ходил, рта не раскрывал, а теперь распоряжается. Устроился. Кормачёв топтался у лавки, грел руки в карманах тесного пальто и смотрел на задние стены пятиэтажек, считал окна на третьем этаже и прикидывал, которое Гавриково.
      Гаврик пришёл минут через десять, в куртке на меху и в ондатровой шапке, с хозяйственной сумкой, в которой звякнуло. Он смахнул с лавки снег, поставил сумку, снял перчатки, чтобы закурить, и Кормачёв увидел его руки: широкие, в мелких порезах, а под ногтями и в трещинах у ногтей чернело машинное масло, въевшееся так, что уже не отмывалось. Работяга. Пальцы в масле, а на голове ондатра.
      — Из наших кто тут? — спросил Кормачёв.
      — Да кто… — Гаврик затянулся, подумал. — Витька Сомов на севере, на буровой, третий год. Деньги, говорят, хорошие, мать его хвалилась. Рябой в позапрошлом году помер, по пьянке замёрз, тут, у гаражей. Колька Шалый сидит опять, за драку. А больше и не знаю никого. Я ни с кем, считай, не вижусь. Работа, дом.
      — А Клавку?
      — Встретил раз на рынке, летом ещё. Звала зайти, на новое место. — Гаврик бросил окурок в снег и наступил на него. — Не пошёл.
      Он постелил на лавку газету, достал из сумки бутылку, полбуханки, кусок колбасы, два гранёных стакана. Потом вынул из кармана складной нож с деревянными щёчками, раскрыл его о колено и стал резать хлеб — ровно, ломоть к ломтю, как режут дома.
      Гаврик налил Кормачёву полный стакан, себе на палец.
      — За свиданьице, — сказал Кормачёв и подождал, держа стакан на весу, пока Гаврик сам дотянется чокнуться.
      Выпили.
      — Мне много нельзя, мне ещё тёщу с автобуса встречать, — сказал Гаврик. — Ты закусывай.
      Кормачёв закусил, налил себе сам.
      — Ты всё там же досиживал? — спросил Гаврик.
      — Там же.
      — Мать как?
      — Пишет. Корову вот сдали. Одна она там, некому помочь. — Кормачёв повертел стакан. — Мать — это святое. Съезжу. После праздника и съезжу, чего в праздник людям мешать.
      — Это правильно. Съезди. — Гаврик отрезал ещё колбасы, хотя и та, что лежала, была не съедена. — А потом сюда возвращайся. На моторный сходи, в отдел кадров. Слесаря нужны, я узнавал. Сперва учеником, а там разряд дадут. Общежитие дают, если без жилья. Только сперва на учёт встань, по месту, с документами чтоб всё было, а то у нас в кадрах смотрят. Я вот когда пришёл, меня тоже поначалу не хотели, а мастер взял. С премией сто восемьдесят выходит, а то и двести, если план. Работа, конечно… Ну, работа как работа. Привыкаешь.
      Сто восемьдесят. За то, чтобы по локоть в масле, с утра до вечера, и мастеру в рот смотреть. И ещё уговаривать, чтобы взяли.
      — Ты мне, Серёга, про жизнь не толкуй, — сказал Кормачёв. — Скажи лучше: где сегодня спать буду?
      Гаврик сложил нож, раскрыл опять и положил на газету.
      — Лёх, ну ты ж видел.
      — Видел. Я много чего видел. — Кормачёв выпил, не закусывая. — Тебе сколько дали?
      — Ну, Лёх…
      — Шесть тебе дали. А мне десять. Ты в семьдесят пятом вышел, а я позавчера. Ты тут четыре года живёшь, женился, малого родил, шапку вон купил. А я там сидел. Я, Серёга, своих не сдал. Ни тебя, ни кого. Я за всех отмотал.
      Гаврик смотрел вниз, в овраг. Отсюда, с лавки, видны были пятиэтажки, и в одном окне на третьем этаже, может, в Гавриковом, а может, нет, кто-то уже повесил на занавеску бумажную снежинку.
      — Ты чё, в натуре, Лёх, считаться сюда пришёл? — Он осёкся и потёр лоб тыльной стороной ладони. — Мне за моё дали. Я на стрёме стоял, ты ж сам меня поставил… — Он не договорил, взял стакан, увидел, что пустой, и поставил обратно. — Давай не будем. Не надо сейчас про это.
      — За твоё, значит, — сказал Кормачёв. — А мне за чужое. Шесть и десять, Серёга. Четыре года ты тут живёшь, а я за тебя там. Должен ты мне. По-людски если.
      Гаврик долго молчал. Потом взял бутылку, посмотрел, сколько осталось, и наливать не стал.
      — Лёх, у меня Нина с малым. Ну куда я тебя положу, в кухне? Квартира-то не моя, Нинина, ей дали, когда малой родился, она и квартиросъёмщик. Мать её через день ходит, она тебя увидит — ей же объяснять надо, кто, откуда. Нина знает, что я сидел, но она ж не знает… Ну, людей не знает. Я ей потом что скажу? — Он полез во внутренний карман куртки. — Ты вот что. Ты возьми пока. На первое время.
      Он протянул деньги, сложенные пополам. Кормачёв взял, развернул и пересчитал. Три десятки и две пятёрки.
      — Сорок, — сказал он. — За четыре года.
      — Больше нет. Праздник же, Нина на стол всё…
      — Ладно. — Кормачёв убрал деньги во внутренний карман, к справке. — А меня-то кто к себе позовёт?
      — Ты к матери езжай. Сегодня и езжай. Последний на Ракитное в девять вечера уходит, у нас мастер оттуда, я знаю. Там и переночуешь, и праздник у матери встретишь, она ж тебя…
      — Сам разберусь.
      К матери его отправляет. Чтоб он там, в Ракитном, сидел у печки, а участковый к нему ходил. Удобно Гаврику: уехал Лёха, и нет Лёхи, и Нине объяснять ничего не надо.
      Гаврик кивнул. Он поднялся, отряхнул с куртки снег, посмотрел на часы. Кормачёв взял с газеты нож, стряхнул с лезвия крошки, сложил и опустил в карман пальто. Гаврик посмотрел, как нож уходит в карман, и ничего не сказал.
      — Пойду я. Нина ждёт, тёща вот-вот. Ты допивай, закусывай. Бутылку потом не бросай тут, мальчишки катаются. — Он помолчал, глядя на тропинку. — На завод сходи, Лёх. Правда.
      Он взял с лавки сумку и пошёл по той же тропинке назад, к домам, неловко ставя ноги, чтобы не набрать в ботинки снега. Кормачёв налил себе ещё, выпил, потом завернул остаток колбасы в газету вместе с хлебом и сунул в другой карман. Гаврик был уже между деревьями, у первых домов, и шёл быстро, и ни разу не оглянулся, пока его куртку не закрыл угол пятиэтажки.
      С этого склона они катались пацанами на чём придётся, на картонках, на старом тазу, а у Витьки Сомова были санки с железными полозьями, отец ему сварил в депо. Витька их не давал никому. Один раз Кормачёв взял их сам, съехал до самого дна и обратно не потащил, бросил внизу, в ольховнике, и Витька искал их до темноты и ревел на весь овраг. Нечего было жадничать.
      Над оврагом стало сереть, хотя было ещё не поздно. Внизу, на дне, снег лежал ровно, и только у самого склона его прошила чья-то лыжня.
———
      Юрий пришёл без двадцати семь и, не раздеваясь, нашёл на схеме третий маршрут, их сегодняшний. Маршрут шёл по Строителей до кинотеатра, а дальше карандашная линия сворачивала к старым кварталам и там обрывалась: за переулками схема кончалась и начиналось белое поле бумаги. Схема висела на стене в комнате комсомольского оперотряда, и маршруты на ней кто-то когда-то провёл карандашом и проставил номера. Комната была на первом этаже общежития, в самом конце коридора, за кабинетом участкового, который по воскресеньям стоял запертый. В ней помещались два сдвинутых стола, шкаф с папками, телефон и вешалка. На батарее сушились чьи-то варежки.
      Володя уже сидел за столом с журналом и курил в форточку, хотя курить тут не разрешалось. Володя был с пятого курса, с вечернего, работал на заводе и командовал отрядом третий год, и на дежурства приходил всегда первым, а уходил, если честно, тоже первым. Саня сидел на подоконнике и рассказывал, какой торт им в общагу обещали девчонки с химфака.
      — Ты где, Юр? — спросил Саня.
      — Дома. Мать на пельмени мясо купила, крутить мне, у нас мясорубка тугая. — Юрий повесил пальто и сел на край стола. — Потом, может, к Свете схожу, после двенадцати.
      — Может, — сказал Саня. — Ты уже месяц говоришь «может».
      Юрий не ответил. Свёрток лежал во внутреннем кармане пальто, он его там оставил, и теперь это немного мешало ему сидеть спокойно, хотя пальто висело на вешалке, в трёх шагах.
      — Слушай, а ты линейку как сдал? — Саня повернулся к нему всем стулом. — Тебя ж Кузьмин гонял, я видел. Два раза к доске.
      — Списал.
      — Ты?
      — Ну я. — Юрий пожал плечами. — Он к окну отошёл, а у Лаптевой всё было расписано. Я и не думал, что сдам.
      Это была правда, и вспоминать о ней было неприятно. Кузьмин поставил ему «зачтено», посмотрел на него поверх очков и ничего не сказал, а Юрий целый день ходил так, будто у него в кармане лежало чужое.
      Володя затушил окурок о подоконник, закрыл форточку и похлопал по журналу.
      — Значит, так, мужики. Пройдём разок по Строителей до кинотеатра и обратно, дворами. Запишем маршрут, время, нарушений нет. И по домам. Мне ещё ёлку ставить, у меня жена с утра на часы смотрит.
      — Годится, — сказал Саня.
      — А до одиннадцати? — спросил Юрий.
      — Да кто там до одиннадцати, Юр. — Володя уже открыл журнал и снял колпачок с ручки. — Тридцатое число. Все дома, режут, варят. Мы походим, а на улице никого.
      — Люди-то ходят. Из гостей, из магазина, с автобуса. Перед праздником кто-нибудь обязательно переберёт.
      — Переберёт — участковый разберётся.
      — Участковый сегодня выходной.
      — Юр, ну ты как маленький. — Володя положил ручку. — В прошлом году тридцатого ходили до одиннадцати, вчетвером. Одного пьяного с лавки подняли, домой отвели, и всё. А у меня дома ёлка в сенях стоит связанная.
      Юрий вспомнил женщину, которую в ноябре привёл к ним в штаб милиционер. У неё на остановке сорвали шапку, сзади, она даже не видела кто. Она сидела вот на этом стуле, держала в руках шпильку, которую нашла на снегу, и всё повторяла, что шапку ей муж подарил на годовщину, как будто милиционер или они, дружинники, могли что-то с этим сделать. Та остановка была на их маршруте, а в тот вечер маршрут, кажется, тоже записали, не пройдя.
      Саня засмеялся и ткнул его в плечо.
      — Ну ты даёшь. Линейку, значит, списывать можно, а в журнал одну строчку нельзя?
      У Юрия загорелись уши. Он и сам об этом думал, ещё когда шёл сюда.
      — Линейку я себе списал. Мне за неё и отвечать, не тебе, — сказал он. — А маршрут не мне, там люди ходят.
      — Жеглов нашёлся, — сказал Саня, понизив голос и сипя. — «Вор должен сидеть в тюрьме!»
      Володя тоже засмеялся, но коротко и глядя в журнал. Юрий спорить не стал. Он знал, что если сейчас начнёт объяснять, голос у него сорвётся, как срывался в школе у доски, и тогда смеяться будут уже по-другому. Он слез со стола, надел пальто, взял из шкафа повязку, натянул её на рукав и проверил во внутреннем кармане удостоверение.
      — Одному не положено, Юр, — сказал Володя. — Сам знаешь.
      — А расходиться положено?
      Володя помолчал, покрутил ручку в пальцах.
      — Ладно. — Он вздохнул. — Только мне ёлку… Ну иди, раз так. Я тебя запишу. До одиннадцати, не позже, и потом позвони сюда, тут Тамара Петровна в вахтёрской до утра, ей скажешь, что вернулся. Слышишь?
      — Слышу.
      Володя уже писал. Юрий видел через его плечо, как в журнале появляется запись: «Маршрут № 3. Выход: 19.00. Возвращение: 23.00. За время дежурства происшествий не случилось», а под ней столбиком фамилии, все три, и его, Еникеев, тоже, тем же почерком.
      — И не лезь никуда. Увидишь что — к автомату, в отделение звони.
      — Ладно.
      Саня ещё что-то сказал ему вслед про Жеглова, но Юрий уже вышел в коридор и не расслышал.
      На крыльце общежития было скользко, кто-то днём сбивал лёд ломом и бросил на полдороге. Мороз к вечеру взялся крепко, снег скрипел. Юрий постоял, привыкая к темноте после коридора, сунул руку под пальто и нащупал свёрток: маленькая коробочка, завёрнутая в серую бумагу и перевязанная тесёмкой. Духи, польские. Он за ними отстоял в универмаге почти час, среди тёток, и продавщица, заворачивая, спросила, для мамы или как, а он сказал, что для мамы, и всю дорогу до остановки на себя злился.
      Над домами напротив горели окна, почти все, и в некоторых уже мигали гирлянды. Из подъезда вышел мужчина с мусорным ведром, посмотрел на повязку, кивнул ему, как знакомому, и пошёл к бакам. Улица Строителей шла от общежития прямо, а у кинотеатра сворачивала к старым кварталам, туда, где фонари стояли реже. Начать он решил оттуда, с дальнего конца, пока там ещё ходят с автобуса. Юрий посмотрел на часы. Было пять минут восьмого. Если пройти переулками, а обратно по Строителей мимо кинотеатра, как раз к одиннадцати выйдет, и мясо на пельмени он ещё успеет прокрутить. Он застегнул верхнюю пуговицу и пошёл.
———
      У оврага он сидел, пока не стемнело и пока не кончилась бутылка, а потом пошёл обратно на Слободку, к магазину. Без десяти семь там стояла очередь, человек двадцать, все мужики, и продавщица уже два раза кричала из-за прилавка, что ровно в семь закроет, кто не успел, тот опоздал. Кормачёв успел. Он взял две бутылки, сунул продавщице Гаврикову десятку и, пока она отсчитывала мелочь, следил за её руками.
      — Сдачу дай, — сказал он, когда она подвинула к нему монеты и уже смотрела на следующего.
      — Я дала.
      — Трёх копеек нет. Три копейки тоже деньги, я их не на дороге нашёл.
      Она швырнула ему три копейки на прилавок, и сзади кто-то сказал, чтобы не задерживал. Кормачёв пересчитал ещё раз, ссыпал мелочь в карман и вышел.
      Первую он открыл в подъезде девятиэтажки у вокзала, на площадке между вторым и третьим, где под окном была батарея. Пил из горлышка, закусывая Гавриковой колбасой. Один раз мимо прошла женщина с мальчиком, крест-накрест перевязанным шарфом, и прижала мальчика к перилам, проходя, хотя места на лестнице хватало. Пустую бутылку он поставил под батарею.
      На автовокзале горел свет. У площадки стоял жёлтый ПАЗик, и в него садились последние пассажиры, с сумками и свёртками, а шофёр в кабине пил что-то из термоса. На часах над входом было без пяти девять. Кормачёв прошёл мимо по другой стороне площади, не повернув головы, и свернул на улицу, которая вела от вокзала к новым домам.
      Автовокзал на ночь закрывали, это он ещё утром прочёл на двери. Можно было пересидеть на железнодорожном, на лавке в зале ожидания, но по ночам там ходит наряд, и первым делом спросят документы, а у него справка, и в справке Ракитное, и спросят, почему он тут, а не там. Поэтому вокзал отпадал. А в гостинице командированные, им и то мест нет, а со справкой сунься — обсмеют. Куда идти, он не думал. Шёл, потому что стоять было холодно.
      Улицы здесь были широкие, светлые, и чем дальше он шёл, тем меньше на них оставалось людей. Все сидели по квартирам. Окна горели одно над другим, этаж над этажом, в каждом что-то двигалось, кто-то наклонялся над столом, кто-то тянулся к верхушке ёлки, и все эти окна были одинаковые, и за каждым сидел свой, ихний, праздник. На него сверху никто не смотрел. Один раз мимо прошло такси с зелёным огоньком, Кормачёв поднял руку, сам не зная, куда поедет, и шофёр притормозил, глянул на него через стекло и прибавил газу. Зелёный огонёк так и ушёл за поворот.
      Гастроном на углу уже закрылся, но витрина светилась. На стекле кто-то нарисовал гуашью Деда Мороза, большого, с мешком и красными щеками, а за стеклом стояли пирамидой банки с горошком. Кормачёв остановился, отвинтил пробку второй бутылки и отпил. В стекле, поверх Деда Мороза, стоял мужик в коротком пальто с узкими лацканами, с поднятым воротником, плечи под пальто торчали, как у вешалки, и рукава не доставали до запястий. Мужик держал в руке бутылку. Это пальто он в шестьдесят девятом выменял у одного парня с толкучки на часы, и на улице все тогда смотрели: узкое, короткое, лацканы острые, такого ни у кого не было. Кормачёв постоял, посмотрел на мужика в стекле и пошёл дальше.
      Он свернул на какую-то тихую улицу, где фонари стояли через один, и услышал впереди каблуки. Женщина шла быстро, мелкими шагами, как ходят по наледи на каблуках, в шубке, светлой, под цвет снега, и прижимала к боку сумочку. Ишь, прижимает. Есть, видать, что прижимать. Он шёл за ней, не догоняя, шагов двадцать, и слушал, как стучат каблуки, и она один раз оглянулась, а потом пошла быстрее. Кормачёв прибавил шагу, обогнал её и встал на тротуаре так, что ей пришлось остановиться.
      — Время не подскажешь?
      — Пропустите.
      — Пропущу. Ты не спеши. Чего в сумочке-то несёшь?
      Она шагнула в сторону, в снег, чтобы его обойти, и тогда он взял её за рукав, за ту руку, которой она прижимала сумочку, крепко, и мех под пальцами был мягкий и холодный.
      — Гражданин!
      Голос был из проулка. Оттуда, из темноты между двумя заборами, вышел парень, невысокий, в пальто и в кроличьей шапке, и шёл прямо к ним, не быстро и не медленно. Пацан, лет восемнадцать, не больше, щёки с мороза красные. Правильный. Такие на собраниях сидят в первом ряду.
      — Гражданин, оставьте женщину.
      Пальцы Кормачёва продолжали сжимать мех шубки.
      — Ты кто такой? Тебе больше всех надо? — Он повернулся к парню всем телом. — Не лезь, зелёный. Отвали, пока цел.
      Парень не остановился. Кормачёв отпустил рукав, сунул руку в карман пальто и вытащил нож, раскрыл его о колено, как днём раскрыл Гаврик, и выставил перед собой. Женщина вскрикнула, отскочила, поскользнулась, удержалась за забор и побежала назад, туда, откуда они оба шли, мелко, на своих каблуках, придерживая сумочку, и скоро стук каблуков затих.
      Он посмотрел ей вслед. Ушла. Вывернулась и ушла, и спасителю своему спасибо не сказала. А этот стоял в трёх шагах, в круге света от фонаря, и на рукаве у него была красная повязка.
      — Иди, мальчик, иди, — сказал Кормачёв. — Мамка заждалась.
      Он сунул руку с ножом в карман пальто и повернулся, чтобы уйти. Всё, кончилось, она убежала, этот постоит и пойдёт к своей мамке, и никому ничего не надо.
      — Гражданин, пройдёмте в отделение.
      Парень полез во внутренний карман, достал красную книжечку и раскрыл, подняв её почти к самому лицу Кормачёва, так что тот видел только фотографию, маленькую, и печать, а букв так близко не разобрал.
      — Вы задержаны. Руку из кармана выньте. Пройдёмте.
      Пройдёмте. Сопляк, мамкин сынок, с ксивой, и туда же, пройдёмте. Десять лет ему говорили пройдёмте, и встать, и руки за спину, а теперь и этот. Кормачёв сказал ему такое, что парень, наверно, и не слышал никогда.
      Парень посмотрел на карман, где была рука с ножом, и Кормачёв увидел, как у него дёрнулось горло. Потом парень убрал удостоверение, шагнул вперёд и взял его за правый рукав, у локтя, прижимая руку к карману, а другой рукой упёрся ему в плечо, и потянул вбок и вниз, пытаясь подсечь, повалить в снег, как, видно, учили. Сил у него было немного, но держал он крепко, и не отпускал, и дышал Кормачёву почти в лицо. Они топтались на наледи, ботинки у обоих скользили, и Кормачёв чувствовал, что парень не умеет, что его учили где-то на матах, в спортзале, а тут лёд, и всё равно он не отпустит.
      — Не дёргайтесь, — сказал парень сквозь зубы, по-взрослому.
      Кормачёв рванул руку из кармана, из его пальцев, и ударил его ножом в живот, снизу, коротко.
      Парень разжал руки. Он отступил на шаг и стоял, опустив голову, и смотрел на своё пальто, на то, как на сером сукне, у пояса, расходится тёмное, и не трогал его руками. Потом он поднял глаза и посмотрел на Кормачёва. Он смотрел так, будто не понимал, что с ним случилось, и ждал, что ему сейчас объяснят. Фонарь над ними гудел. Повязка у парня съехала с рукава к самому локтю, и шапка сбилась набок.
      Смотрит. Стоит и смотрит, и ещё ждёт чего-то.
      Кормачёв ударил его второй раз.
      Парень сел в снег, медленно, сперва на колени, потом на бок, и остался лежать у забора. Из-под пальто у него выпал маленький свёрток в серой бумаге, перевязанный тесёмкой, и лёг рядом, в снег, бантиком кверху.
      Было тихо. Где-то далеко, за домами, играла музыка, и в одном окне на углу погасили свет. На том конце улицы хлопнула дверь подъезда, кто-то засмеялся, крикнул «с наступающим», и голоса ушли в другую сторону. Кормачёв стоял и смотрел на свёрток, и хмель уходил из него быстро, и становилось холодно, так холодно, как не было за весь день. Он сложил нож, сунул его в карман, туда, где были деньги, тут же вынул и переложил в другой. Посмотрел по сторонам. Никого. Назад, к вокзалу, было светло, там улицы широкие, а вперёд, за угол, — темнее, и там, он помнил, можно было выйти к старым переулкам. Он перешагнул через вытянутую ногу парня и побежал за угол.
———
      За углом было светло. Улица, которой он не помнил, широкая, с троллейбусными проводами, уходила в обе стороны, вдоль неё стояли новые дома, а под фонарём у остановки, шагах в тридцати, курили двое в шинелях и в шапках с кокардами. Кормачёв выскочил на них с разбегу и пробежал по инерции ещё несколько шагов, прежде чем встать. Тут же был пустырь, тут склады стояли, а теперь улица. Один из милиционеров, помоложе, опустил руку с папиросой и посмотрел на него. Кормачёв посмотрел на милиционера. Потом повернулся и побежал назад, за угол.
      — Эй! Гражданин! — крикнули сзади.
      Он бежал по той же тихой улице, обратно, и фонари через один мигали ему навстречу, свет, темнота, свет. Парень лежал у забора, как он его оставил, на боку, и Кормачёв пробежал мимо, не глядя, только краем глаза увидел серую бумагу на снегу. Сзади застучали сапоги, сначала быстро, потом сбились, и другой голос, старше и хриплый, закричал:
      — Стой! Стой, гнида!
      Засвистел свисток. Кормачёв нырнул в проулок между заборами, в тот, из которого вышел парень, и проулок вывел его к другим заборам, к сараям, к старым переулкам, где не было фонарей. Свисток остался позади. Прошло, наверно, с четверть часа, прежде чем далеко за домами завыла сирена, а следом вторая, с другой стороны.
      Он бежал переулками, выбирая, где темнее. Заборы тянулись по обе стороны, за ними лаяли собаки, одна, потом все. В конце переулка по снегу прошёл синий свет, раз и другой, и Кормачёв свернул, не добегая, в чей-то двор, через двор, в калитку, и снова в переулок. Там, где переулок выходил на улицу, медленно проехала машина, фары прошли по заборам, по сугробам, по его ногам, и он стоял, вжавшись спиной в доски, и слышал, как стучит в висках. Из-за бабы всё. Шла ночью одна, на каблуках, кто её гнал? Он её не трогал, он поговорить хотел, по-людски. А она заорала, как резаная, и побежала, даже не оглянулась. Сидит сейчас, небось, у ёлки, радуется. А он из-за неё вот стоит, к забору прижатый. Машина ушла за поворот, синий свет на её крыше стал маленьким, и Кормачёв отлепился от досок.
      Магазин на углу стоял тёмный, с большим навесным замком на двери. Отсюда он знал дорогу без всяких фонарей: налево, вниз, мимо колонки. На горке льда у колонки он поскользнулся, упал на руки, встал. За колонкой начинался пустырь.
      Бульдозер стоял там же, где утром, с задранным ножом, и стекло кабины было белое от инея. Кормачёв пробежал мимо, по ровному снегу, проваливаясь по щиколотку, туда, где раньше было крыльцо, а теперь торчали из снега доски. Сирена выла где-то сзади, у девятиэтажек, и, когда он оглянулся, в чёрных стёклах брошенного дома на краю пустыря мигнуло синим. Обкладывают. Со всех сторон, со свистками, с машинами, как волка, чтобы загнать и в клетку. Осенние ботинки давно промокли, а пальто на коленях задубело и стояло колом.
      Третий день он на воле. Позавчера только за ним закрылись ворота, а его уже опять гонят. И из-за кого? Из-за сопляка с повязкой. Ему по-хорошему сказали: иди. А он ксиву в лицо, пройдёмте. Он первый руки распускать стал, за рукав хватать. Все правильные стали, все скурвились, все с ксивами.
      За Слободкой начинался парк. Кормачёв перелез через низкую ограду из железных прутьев, зацепился полой пальто за штырь, рванулся, порвал её и побежал между деревьями. Снега здесь было по колено, тропинки, если и были, замело. Ветки хлестали по лицу, сучья цеплялись за рукава, за полы, словно деревья хватали его и не хотели пускать дальше. Он вырывался, и ткань трещала. Слева, за деревьями, светились пятиэтажки на Парковой, ряды окон, жёлтые, и где-то среди них было Гавриково, со снежинкой на занавеске. Сидит там сейчас Гаврик, чай пьёт. Пустил бы ночевать, и ничего бы не было: сидел бы Кормачёв у него на кухне, на табуретке, а не лез тут по колено в снегу.
      Он проломился через кусты, и снег с веток посыпался ему за воротник. Витьке Сомову санки отец в депо сварил, а ему?
      Пути. Надо к путям, а там товарная, там составы стоят, и на подъёме у станции они идут тихо, можно вскочить на площадку, и к утру он будет за двести километров, и никто не найдёт. Пути за парком, за оврагами, он знал: если идти от Парковой прямо, будет откос, а под откосом рельсы. Он слышал их отсюда. Где-то впереди, за деревьями, шёл состав, тяжело, с перестуком, и Кормачёв побежал на этот перестук, проваливаясь, падая на колени и опять вставая.
      Деревья расступились, и он вышел на прогалину. Снег на ней лежал ровный и белел даже в темноте, и после чащи здесь было так тихо, что Кормачёв слышал своё дыхание и то, как где-то с ветки осыпается снег. Сирены сюда доходили глухо, а перестук вагонов и вовсе стих. Он стоял посреди прогалины, хватал ртом воздух, и пар тут же таял, и он не сразу понял, за что зацепился глаз. На краю прогалины, у старой липы, где под ветками было темнее всего, в этом переплетении теней, казалось, стоял кто-то.
      Кормачёв вглядывался, и из теней складывалось: невысокий, боком к нему, в пальто, и шапка вроде бы набок. Он не шёл к нему и не уходил. Стоял и словно бы ждал.
      Этот. Тот самый, с ксивой. Не может быть, он же лёг в снег, он сам видел, как тот сначала неуклюже сел, а потом завалился на бок. Живой, значит? Встал, отряхнулся и дошёл сюда, по его следам, через всю Слободку? Встал и пришёл. Кормачёв сделал к нему шаг, другой, и тот не двинулся. Кормачёв смотрел на него, и ему уже чудилась повязка, съехавшая к локтю, и он ждал, что тот сейчас скажет своё: пройдёмте.
      — Ты ж там лежишь! — заорал Кормачёв, и голос сорвался. — Ты ж там остался, у забора! Я ж тебя…
      Ответа не было. Кормачёв попятился, споткнулся, повернулся и побежал в другую сторону, прочь от прогалины, не разбирая куда.
      Он шарахался от каждого тёмного ствола, от каждого куста в рост человека, бросался вправо, влево, снова вправо.
      — Уйди! — крикнул он в темноту, сам не зная, кому. — Чего тебе надо?
      Никто не ответил. Только ветка, задетая им, стряхнула на него снег. Сирена выла то сзади, то спереди, и перестук вагонов шёл отовсюду сразу, и он уже не знал, где пути, где Парковая, где Слободка. Он бежал, наталкивался на стволы, отталкивался от них руками, падал, вставал.
      Бег кончился, когда Кормачёв налетел голенью на упавшее дерево, запорошённое снегом. Он перелетел через ствол, а по ту сторону земли уже не было. Его понесло вниз по склону, через голову, сквозь кусты, ломая ветки, снег набился в рот и в рукава, он бился боком, ногой обо что-то твёрдое, о камни или о стволы, и катился и катился и уже не понимал, где верх.
———
      Сначала был снег, у самых глаз, серый, зернистый, и он смотрел на него и не знал, что это. Потом сообразил, что лежит лицом вниз, и повернул голову. Снег во рту растаял, он выплюнул его, и дышать носом не получилось, нос был как чужой, и всё лицо было чужое, онемевшее, и губы не слушались.
      Он упёрся руками и попробовал встать, но руки разъехались, и он снова лёг ничком. Тогда он подтянул под себя левую ногу, за ней правую, и правая не подтянулась, а когда он дёрнул её сильнее, в голени что-то сдвинулось, и его бросило обратно в снег, и он лежал, открыв рот, и не мог вдохнуть. Вдох доходил до половины и упирался во что-то в боку, острое, и дальше не шёл. Он подождал, пока отпустит, и вдохнул половину, осторожно, и выдохнул.
      Ползти он попробовал на локтях. Сдвинулся на длину руки, на вторую, и бок не пустил. Кормачёв перевалился на спину и лёг. Что-то твёрдое давило ему в бедро через карман. Нож, сложенный, Гавриков. Он нащупал его через пальто и доставать не стал.
      Над ним поднимался склон, весь в ольхе, чёрной на снегу, и выше склона было небо, низкое, без звёзд, и на самом краю оврага, на фоне неба, торчали два столба. Он смотрел на них и не мог понять, что это за столбы и зачем они тут стоят.
      За оврагом, совсем близко, лязгнули буфера и протяжно прогудел маневровый. Пути были там, рядом, за деревьями, рукой подать. С другой стороны, за парком, выли сирены, то громче, то тише. А ближе, наверху, в пятиэтажках на Парковой, жили люди: хлопнула форточка, кто-то с балкона звал домой собаку, долго, одним и тем же словом, и собака наконец залаяла в ответ, и форточка закрылась.
      — Эй! — крикнул Кормачёв, и в боку резануло. — Эй! Сюда!
      Голос ушёл в снег, в ольху, и пропал там, и никто не отозвался. Он отдышался и крикнул ещё:
      — Начальник! Начальник, я здесь! Сюда!
      Пусть берут. Пусть заберут, пусть сажают, пусть хоть кто. Где они, со своими свистками, со своими машинами, когда надо. Только что гоняли, весь город обложили, а тут человек лежит, и никого.
      Гаврик сейчас спит. Лёг с Ниной, у них батарея горячая, малой в кроватке сопит. Откупился и спит. А он тут. Он ему, Гаврику, говорил: где спать буду? Вот где.
      Было холодно, и он перестал чувствовать ноги, сперва ту, сломанную, а за ней и другую. Потом холод ушёл куда-то вглубь, и стало тепло, а следом жарко, так жарко, что под пальто у него взмокла спина. Он лежал и не понимал, почему так жарко. Пальцы не гнулись, и он долго возился с верхней пуговицей, у горла, и, когда не справился, рванул, и пуговица отлетела в снег. Остальные он расстегнул одну за другой и откинул полы пальто, и стало легче. Ничего. Отлежится до света, а там видно будет. Ночь длинная, а он и не в таких местах ночевал.
      Между ольхами, на склоне, шагах в десяти, ему почудился кто-то.
      Кормачёв смотрел на него долго. Тот стоял так же, как там, на прогалине, боком, неподвижно, и не подходил. Невысокий, в пальто. Шапка набок.
      — Ты!.. — крикнул Кормачёв.
      — Ты сам виноват! — закричал он, приподнимаясь на локте, а бок держал его, и он кричал сквозь бок. — Сам! Никто тебя не просил! Шёл бы себе! Никто тебя не просил!
      Он упал на спину и полежал, глядя в небо, а когда опять повернул голову, на склоне никого не было. Там, где он его видел, торчал обломок ольхи в человеческий рост, и на его обломанном верху лежал снег, сбитый набок. Дальше, между стволами, было темно и пусто.
      Наверху, за оврагом, тронулся состав. Сперва лязгнуло, протянулось вдоль всего поезда, от головы до хвоста, потом колёса пошли, медленно, тяжело, на подъём, вагон за вагоном. На таком он к утру был бы за двести километров. Кормачёв лежал и считал вагоны по стуку колёс на стыках, сбивался и считал опять, а состав всё шёл и шёл, и стук понемногу уходил вправо, к станции и дальше, становился тише, глуше, и наконец ушёл совсем.
      Сирены теперь выли где-то в стороне, за Слободкой, у новых домов, всё дальше, потом одна смолкла, за ней другая.
      Он лежал, раскинув полы пальто, и слушал, не заскрипит ли наверху снег, не хрустнет ли ветка, но наверху было тихо, и к оврагу никто не шёл.


Рецензии