Собачья площадка
Начнём с названия.
Оно — первое, что сбивает с толку. Собачья площадка. Не Собачья улица, не Собачий переулок, не Собачий рынок. Площадка. Уменьшительное, почти домашнее, чуть насмешливое. Так называют не место на карте, а место во дворе. Так говорят о детской площадке. Так сказали бы о пятачке земли, где играют, где стоят, где толкутся. Собачья площадка — это как «собачкина», «собачкина площадка», место, которое принадлежит собакам, но произносится с той мягкой небрежностью, с какой москвичи дают имена своим углам: Марьина Роща, Козье Болото, Патриаршие пруды, Чистые пруды — и Собачья площадка.
И — «Собачка». Так называли её москвичи. Не площадь, не место — Собачка. Уменьшительное от уменьшительного. Как будто в этом слове было что-то нежное, что-то от домашней зверушки, что-то от того, кто вертится под ногами, тявкает, виляет хвостом, лижется в руку. Собачка. Так называли не страшную площадь, не официальное пространство, а — уголок. Маленький, живой, свой.
Откуда взялось имя?
Версий — три. И ни одна не подтверждена до конца.
Первая — самая древняя и самая почтенная. В XVII веке в окрестностях Большой Молчановки, на месте будущей площади, стояли дворы опричников и псарни Ивана Грозного. Псарни — это не просто собачники. Это — целое хозяйство. Царская охота была делом государственным: сотни борзых и гончих, десятки псарей, отдельные дворы для выучки, для кормления, для лечения, для вязки. Собачий двор — это место, где жили собаки, где обучали собак, где держали собак. Не псарня одного боярина, а — государево хозяйство. Огромное, лайкое, воющее, шерстяное, зубастое. И — оно было здесь. Здесь, между Арбатом и Молчановкой, где стояли слободы стрельцов и печников. Опричники — рядом. Псарни — рядом. Государевы псы — рядом. Место, где сегодня тихая площадь с фонтаном, знало времена, когда в этих переулках стоял вой. Собачий вой. На всю округу.
Вторая — попроще. Охотничий рынок. XIX век. Обычный охотничий рынок, где продавали собак. Не царских — обычных. Легавых, борзых, гончих, дворняг. Здесь, где-то на этой трапециевидной площади, стояли клетки, прилавки, лавки. Люди торговались. Люди щупали лапы, смотрели зубы, слушали голос. Люди приценивались к щенкам. И — судя по всему, вокруг этого рынка держался весь приход. Местность, где торгуют собаками, быстро называется Собачьей. Так было везде и всегда: там, где торгуют лошадьми, — Конная площадь. Там, где торгуют птицей, — Птичий рынок. Там, где торгуют собаками, — Собачья площадка. Просто. Понятно. Честно.
Третья — оговорка, поправка, деталь, которую надо знать. На Собачьей площадке — на её главной ширине — стоял фонтан. Фонтан, поставленный в 1910 году — кто-то говорит, что на средства родственников философа Алексея Хомякова, жившего на этой площади; кто-то — что на городские деньги, для водозабора и поилки лошадей. Фонтан был восьмигранный. Постамент, вокруг — небольшой бассейн. По краям бассейна — горельефы с амурами. И — головы. Львиные головы. Но — не львиные. Или — не только львиные. Или — те, которые смотрелись как львиные, но многие принимали их за собачьи. Львиные головы, которых принимали за собачьи. Это, быть может, лучшее объяснение названия. Место, где львов принимали за собак. Где царственное виделось дворовым. Где псарни Ивана Грозного превратились в фонтан с амурами.
Между первой и последней версией — двести лет. Между псарнями и фонтаном — вся Москва: от опричной слободы до ампирной площади, от воя гончих до журчания воды. И — ни одного документа, что примиряет все три версии. Только догадки, только шёпот, только фантазия краеведов, только предания, передаваемые из уст в уста.
Такая точность невозможна. Такая точность не нужна. Площадь не требует, чтобы её имя было точно объяснено. Ей достаточно, чтобы её имя — было. А оно — было.
Это, быть может, и есть самое главное.
Площадь была маленькая. Трапециевидной формы. На плане Москвы впервые зафиксирована в 1818-м. А по краеведческим подсчётам Константина Михайлова — появилась между 1739 и 1759 годами. Появилась — не как что-то планируемое, а как что-то, что просто сложилось само. Из пустоты между переулками. Из расстояния между усадьбами. Из промежутка, где сходились Борисоглебский, Кречетниковский, Дурновский, Собачий, Малый и Большой Николопесковские переулки и Большая Молчановка.
Площадь, которой не строили. Площадь, которой не давали имени торжественно. Площадь, которой — просто — быть. Как бывает перекрёсток. Как бывает угол. Как бывает место, где несколько дорог сходятся сами — и образуют маленькое открытое пространство, на котором можно встать, оглядеться, повернуть.
Не планировка. Не архитектурный замысел. Не задумка московских властей. А — само. Так бывало в Москве — снова и снова. Так бывало с Чистыми прудами, которые когда-то были Погаными. С Патриаршими, которые были Козьим. С Никитскими воротами, которые были просто воротами. Москва складывалась не по плану, а — по дыханию. Расширялась, где дышала шире. Сжималась, где дышала тесно. Давала имена — по случайности, по шутке, по соседнему храму, по соседнему двору, по соседней слободе.
И — Собачья площадка. Трапеция. Булыжник. Несколько переулков, сходящихся в одну точку. Дощатые заборы. Каменные палаты. Ампирные усадьбы. Церковь Николы на Песках — на пересечении Большого и Среднего Николопесковских. Церковь Николы, что на «Курьей Ношке». Две — рядом. Одна — стрелецкая, слободская. Другая — печная, царская, печников. И — куриный двор. Тот самый, от которого «Курья Ношка». Или — «на курьих ножках», потому что деревянный храм ставили на высоких пнях, чтоб не тонул в весенней воде. Пеньки. Ножки. Сказочная деталь. Избушка. На курьей ножке. Стоит.
И — псарни. И — печники. И — стрельцы. И — опричники. И — храмы. И — куры. И — собаки. Всё это рядом, всё это — в одном месте, где несколько переулков сходятся и образуют пространство.
Место было непарадным. Это ключевое. Это то, что надо понять прежде всего. Не Кремль, не Тверская, не Пречистенка. Не лицо Москвы. Не витрина. А — двор. А — кухня. А — задняя часть дома, где вывалены дрова, где стоит бочка с дождевой водой, где визжат собаки, где пахнет печью. Служебное место. Рабочее место. Место, где действительно что-то делали: жгли кирпичи, обучали псов, ставили на меже с куриным двором. Площадка — именно площадка. Пятачок для дела. Для работы. Для тех, кому нечего ловить на парадных улицах.
А потом — оно стало престижным.
Это — один из тех парадоксов Москвы, которые не поддаются объяснению. Место, которое начиналось как псарня, стало местом, где в XIX веке селилось высшее сословие. Место, где выли собаки, стало местом, где читал Пушкин. Место, где стояли сараи, стало местом, где мать Ленина снимала флигель. Место, где торговали щенками, стало местом, где написал «Бориса Годунова».
Оно стало — интеллигентным. Оно стало — литературным. Оно стало — тихим.
Собачка. Дачи нет. Немного уюта есть. Трава. Липы. Сквер. Фонтан. Ампирные усадьбы. Сенатская тоска по ушедшему золотому веку. Мысль: а не пожить ли нам, статским, здесь, где каменные палаты помнят Наполеона, где ещё дышит до-петербургская Москва?
Москва — очень древняя. И любит тихие углы. И любит, чтобы в тихом углу был — маленький, нелепый, домашний — быт. Чай на веранде. Стол с самоваром. Домино. Книга. Собака под столом. И название — Собачка.
Место, которое живёт во дворе, а не на площади. Место, которое есть, пока есть — люди. Пока есть — кто-то, кто ходит по булыжнику и говорит «я на Собачке живу».
Место промежутка. Место, которое не было задумано, не было запланировано и не должно было стать чем-то. Оно — просто сложилось. Между переулками. Между дворами. Между двумя церквями, двумя слободами, двумя временами — опричным и печным, стрелецким и купеческим. Оно — промежуток. Оно — пустое место между делами. Оно — пауза.
А пауза, как известно, — самая честная форма существования. В паузе нет фасада. В паузе нет притворства. В паузе — только дыхание. И вот площадь — маленькая, трапециевидная, булыжная, с фонтаном в форме урны и с львиными головами, которых принимали за собачьи, — дышала.
Триста лет.
И это дыхание мы сейчас попробуем поймать.
Дальше — попробуем увидеть её. Не в камне, не в плане, не в карте, не в топонимическом справочнике. В живом. В том, как это выглядело в разные времена. Как выглядел ампир после пожара. Как вставали дома. Как собирался фонтан. Как ходили по булыжнику лошади. Как играли дети. Как ходил Пушкин — по каким камням, к какому подъезду, за каким другом, с какой рукописью под мышкой. Как ходил Гоголь. Как ходила Цветаева, с чемоданом, в 1912-м, перед Прагой. Как ходили сестры Гнесины. Как снимала угол мать Ульянова. Как рождался Лермонтов.
Как — ходили. Как — стояли. Как — жили. Как — потом перестали.
Потому что в 1960-х годах всю эту площадь — эту трапецию, этот сквер, этот фонтан, эти переулки, эту собачку — снесли. Не оставили ни камня.
Но прежде чем об этом говорить, надо увидеть.
Увидеть — во всей её живой, неспешной, широкой жизни.
Пойдём.
Глава 2. Ампир и голуби
Если бы вы приехали в Москву в двадцатых годах XIX века и захотели бы увидеть самый тихий, самый аристократический, самый обжитой её угол — вас отправили бы сюда.
Так, во всяком случае, говорят о Собачьей площадке. Говорят — не документы. Говорят — те, кто ходил по этим камням, кто писал в этих домах, кто умирал в этих особняках и продолжал жить в этих переулках спустя столетия. Говорят — и мы должны вслушаться.
Начнём со строения. Начинать нужно со строения, потому что пространство — это не название, а форма. Название может быть случайным. Форма — нет.
Форма Собачьей площадки — трапеция. Неправильная, скошенная, чуть раздавленная с одной стороны. Как если бы кто-то взял прямоугольник и нажал на него пальцем там, где сходились переулки. И переулки — сходились. Их было много. Кречетниковский. Дурновский. Борисоглебский. Собачий. Малый Николопесковский. Большой Николопесковский. Большая Молчановка. Шесть переулков, одна улица, одна площадь. Точка, где всё это собиралось вместе — как нити в узел, как реки в устье, как дороги в город. А там, где сходятся дороги, всегда встают дома — потому что там хорошо жить. Там всё видно. Там всё рядом. Там отовсюду близко.
Собачья площадка была именно таким местом. Не проезжим двором, не пустырём, а перекрёстком — с тем особенным, неспешным, слегка провинциальным достоинством, которое так отличает старые московские перекрёстки от парадных площадей. Тут не было размаха. Тут была — обжитость. Плотность. Многослойность. Настоящая жизнь, уложенная слой за слоем, стена за стеной, век за веком.
Начнём со слоёв.
Дом — это всегда слои. Если дом старый, в нём видно, как накладывалась одна эпоха на другую. Под одной штукатуркой другая. Под одним фасадом другой. Под ампирным портиком — изба, оставшаяся от XVII века. Под купеческим особняком — стрелецкие палаты. Так бывает. Москва — как пирог, который ели, доедали и снова пекли, но не вымыли противень. Каждый московский дом — это пирог. И каждый слой в нём — какой-нибудь век.
Собачья площадка в этом смысле — редкая роскошь. На ней стояли дома, у которых был свой характер. Не просто каменные коробки, поставленные чтобы сдать внаём. Усадьбы. Особняки. Флигели. Места, куда приходили жить, а не просто — где снимали угол. Дома, в которых жили поколениями. Дома, в которых говорили своё.
Большинство этих домов было ампирным. Это важно. Ампир — не просто стиль. Это — стиль, в котором Москва отстраивалась после 1812 года. Москва, которую сожгли французы. Москва, которую Наполеон видел горящей и отступал. Москва, которая снова поднялась — и поднялась не в готике, не в барокко, не в чём-то модно-новом, а в том классически-строгом стиле, который к тому времени уже назывался имперским — ампир, от слова «империя». Ампир — это портики с колоннами. Это гладкие стены, чуть тронутые лепниной. Это полукруглые окна, мезонины, полукупола. Это — Москва после победы. Строгая, гордая, тихая.
Собачья площадка была — в основном — ампирной. Но не только. Были и неоготические дома. И псевдоготические. И просто купеческие, в три этажа, с трактиром на первом. И деревянные — да, деревянные, ещё. Деревянные обломки деревянной Москвы. С колоннами — но деревянными. Со штукатуркой — но нежные, тёплые, живые. Такие дома легко горели — и легко отстраивались. Такие дома пахли — воском, мастикой, дымом, деревом. Такие дома были типично московскими: полугород-полудеревня, полуособняк-полусарай.
Широкая часть площади — там, где был сквер и фонтан — была настоящей площадью. Узкая — там, где сходились переулки, — была почти переулком. Переходное пространство. Место, где площадь сжималась в улицу, а улица распахивалась в площадь. Трапеция. Недаром её так рисовали на планах — от 1818 года до самого сноса.
Мощение — булыжник. Не асфальт. Не плитка. Булыжник. Крупный, неровный, серо-розовый, тёмный от дождей, блестящий от зимней мороси. Московский булыжник — это была особая материя. По нему нельзя было проехать быстро. По нему нельзя было идти не глядя. По нему скрипели колёса карет, стучали копыта, топали сапоги, звенели подковы. По нему — о, сколько по нему ходило! — прошли Пестель и Чаадаев, Пушкин и Хомяков, Тютчев и Гоголь, Герцен и Огарёв. Прошла Россия. По булыжнику.
Собачья площадка была вымощена так же, как и вся Москва того времени. Но у неё был — характер. Своя жизнь. Своё место. Своя — тишина.
Это была, по преимуществу, площадь для житья, а не для проезда. Хотя невдалеке — в двух кварталах — уже кипел Арбат: торговый, шумный, купеческий, с извозчиками, с трактирами, с прилавками, с сапожниками, с колбасниками, с кожевниками, с вязанками дров и навесами. Но — в двух кварталах. А на Собачке — тихо. Тут не торговали. Тут жили. Тут — топились печи, а не орали зазывалы. Тут — ставили самовар, а не наливали чай в трактирные чайники. Тут — дворник мел, а не лавочник выкатывал бадью с мочёными яблоками. Тихая площадь. Аристократическая. Странная — именно этой тихостью.
Особняки. Особняки стояли главным образом по широкой части площади, по её верхней линии. Тут и были самые крупные дома. Двух-, трёхэтажные. С портиками. С колоннами. С мезонинами. С высокими крыльцами, с которых можно было — как описывал Андрей Белый — смотреть на противоположную сторону площади и чувствовать себя на сцене: ты стоишь, а напротив — декорация из домов, из проулков, из чужих крыш.
Один из домов — тот самый, что снимал Соболевский, филолог и библиограф, друг Пушкина, — имел номер 14. Другой — тот, где родился Лермонтов, — как мы увидим, стоял в Собачьем переулке. Третий — псевдоготический особняк купца Мазурина, построенный в 1886 году, — стоял в устье Собачьего переулка. Он был похож на маленький замок. Он был похож на сказку. Он был похож на то, что построил бы себе купец, который хочет быть дворянином — но боится, что дворянином не станет. Именно поэтому — псевдоготика. Именно поэтому — замок. Именно поэтому — странная, ни на что не похожая, очень московская форма. Псевдоготика в Москве — это всегда компромисс купечества и дворянства. Это всегда — амбиция, обёрнутая в форму.
В 1920-х годах в этом особняке расположится правление Союза композиторов. Именно оно даст название Композиторской улице — той самой, в которую через несколько лет превратят Дурновский переулок, а потом — следовательно — и саму Собачку.
Ещё один особняк — бывшая усадьба дворян Веригиных, дом номер 7. Тот самый, в котором в 1920-е годы будет работать «Музей быта сороковых годов XIX века» — музей целой ушедшей эпохи. Музей, который расформулируют в 1929-м. Музей, который передадут Гнесинскому музыкальному училищу.
Ещё одна усадьба. Ещё один. И ещё один. Усадьбы шли вдоль всей широкой части площади. Усадьбы выходили на фонтан, на сквер, на большую игру жизни. А узкая часть — там, где сходились переулки, — была застроена флигелями, доходными домами, торговыми лавками, трактирами. Это была — живая, деловая, немного скандальная сторона площади. Тут работали. Тут зарабатывали. Тут жили не одним родом, а несколькими — сдавая койки, сдавая углы, сдавая комнаты.
Площадь жила двумя жизнями. Аристократической — на широкой стороне. Купеческой — на узкой. И они спорили друг с другом — не словами, а бытом. Каждая ставила свою печать на лицо места.
И вот — фонтан.
Фонтан Собачьей площадки — это её сердце. Не в переносном, а в самом буквальном смысле. Он стоял в широкой части площади. Он собирал вокруг себя пространство. Он был — центральной точкой, по которой узнавали место. «У фонтана» — говорили. «К фонтану» — говорили. «Возле фонтана» — говорили. И сразу было ясно, о чём речь. Не площадь. Конкретное место. Точка на карте.
Фонтан был устроен в 1910 году. Кто устроил — точно не знают. Одни говорят: на средства родственников философа Алексея Хомякова, жившего на Собачке. Другие: на городские деньги — для водозабора и поилки лошадей. Обе версии возможны. Обе версии — московские. Потому что в Москве всё, что делалось хорошего, делалось либо на частные, либо на городские, и иногда было трудно понять, где одно, а где другое. Частные деньги шли в город. Городские — на частное. И выходило — общее.
Сам фонтан был восьмигранным. Восемь граней. Постамент в центре. Вокруг — небольшой бассейн. По краям — горельефы с амурами. И — головы. Головы львов. Но многие принимали их за собачьи. Понимаете? Головы львов, принимаемые за собачьи. На площади, которая называется Собачьей. Там, где когда-то стояли псарни Ивана Грозного. Там, где торговали охотничьими собаками. Там, где вся жизнь была про собак — а фонтан — про львов. И — как бы снова — про собак. Потому что московская улица всегда переименовывает, переосмысливает, переворачивает на свой лад то, что ей дали сверху. Фонтан ставили с львами. А улица назвала их собаками. И — была права. Потому что место определяет смысл. Это и есть Москва.
Со временем фонтан вышел из строя. Его засадили клумбами. Позднее окружили сквером. И серая площадь — булыжная, немного мрачная, окружённая каменными стенами, — превратилась в зелёный угол. Кусты. Деревья. Клумбы. Цветы. Голуби. Скамейки. Москвичи — по-прежнему гуляли. По-прежнему встречались. По-прежнему ходили к фонтану — но уже не за водой, а за воздухом.
Сквер стал центром площади. Сквер стал её голосом. Сквер — то место, где дети играют, где няньки качают коляски, где старики читают газеты, где мальчишки пускают по лужам щепки. Сквер — это детство площади. Сквер — это то, что делает место — тёплым.
Собачья площадка — в этом смысле — была тёплой. Это, пожалуй, самое важное слово. Не «величественной», не «роскошной», не «знаменитой». Тёплой. Такой, где можно было сесть на скамейку и — не гнать. Где можно было выйти из дома и — не сразу вспомнить, куда ты шёл. Где можно было — задержаться. Поболтать. Закурить. Вспомнить. Помолчать.
Собачка. Ласковое слово. Нежное слово. Слово, которое само по себе — уже уменьшительное, уже — тёплое. Слово, которым москвичи дали имя целому месту — за его домашность, за его обжитость, за его уют. Москва — очень старая, очень опытная и очень мудрая. Она никогда не даёт ласковых имён холодным местам. Она даёт ласковые имена тем, где жить хорошо. Собачка. Чистые пруды. Патриаршие. Марьино. Сыромятники. Все эти имена — про быт. Про то, где хорошо.
Собачка — тоже. Собачка — это не просто была площадь. Это была — местечковая жизнь. Маленькая, но своя.
Литературный быт. Светский быт. Философский быт. Музыкальный быт. Быт матерей в шляпках, что выводили на прогулку детей в накрахмаленных воротничках. Быт статских советников, что возвращались с работы в потёртых сюртуках. Быт студентов, что снимали угол на Собачке и читали до утра. Быт кухарок, что ходили на рынок в Кречетниковский и возвращались с картошкой в авоське. Быт дворников, что скребли метлой булыжник. Быт извозчиков, что стояли по краям площади и ждали седоков. Быт собак — настоящих, живых, гуляющих, лающих, спящих у подъездов. Быт кошек — важных, ленивых, переходящих из двора во двор. Быт голубей — вечных, снующих, мусорных, блестящих.
Голубей было много. Их было столько же, сколько было булыжников. Они сидели на карнизах ампирных домов. Они клевали что-то у тумб. Они срывались всей стаей — как будто делали репетицию апокалипсиса — и снова опускались. Голуби — это главное существо любого старого московского двора. Голуби — это московская канализация, московская почта, московская память. Они были и на Собачке. И их было много. И они, как и всё на Собачке, чувствовали себя дома.
Тут надо сказать одну важную вещь.
Собачья площадка не была местом исключительным. В Москве было много таких площадок. Трапеций. Скверов. Фонтанов. Уголков. Медленных, тихих, ампирных, обжитых. Это была — общая форма. Собачка — одна из ряда. Её выделило — потом. Её выделили — люди. Потому что именно на этой площади — именно на этой трапеции, у этого фонтана, в этих особняках — случилось так, что жили — или бывали — люди, которых запомнят навсегда.
Пушкин у Соболевского. Лермонтов — родился в одном из домов. Цветаева — снимала флигель. Гнесины — работали рядом. Хомяков — жил. Гоголь — бывал. Тургенев — поселил тут героев «Дыма». Маяковский — выбрал Собачью площадку местом жительства персонажа. Андрей Белый — описал её в «Московском чудаке». Каверин — посвятил ей главу. Рыбаков — сделал фоном «Детей Арбата». Вайнеры — сделали фоном «Эры милосердия».
Собачья площадка стала литературной площадкой. Не потому, что она была литературной по своей сути — а потому, что литература, приходя на неё, находила готовую форму. Тихий уголок. Медленный быт. Спокойный фон. Такого в Москве всегда было много, но такого, где всё сойдётся вместе — дома, фонтан, сквер, ампир, голуби, булыжник, — было мало.
Собачка — сошлась.
И стала — вечной.
По крайней мере — пока её не стёрли.
Со стёртого места пишут лучше. Со стёртого места пишут — больнее. Со стёртого места пишут — точнее. Потому что то, что есть, — не замечаешь. А то, что потеряно, — видно отчётливо, как никогда.
Собачка — уже потеряна. Мы пишем с потерянного места. Мы ходим по нему в памяти. По её ампирным портикам. По её булыжнику. По её фонтану с львиными головами, которых принимали за собачьи. По её голубям. По её скверу. По её тихим вечерам, когда в домах зажигали свет, дворники запирали ворота, кухарки мыли посуду — а где-то в глубине, за двойными рамами, за тяжелыми шторами, сидел человек и писал. Строчку. Другую. Третью. Письмо. Стихотворение. Роман. Дневник. Просто — слово.
Собачья площадка — это место, где писали. И — место, о котором пишут.
Дальше — о тех, кто писал. О тех, кто жил. О тех, кто ходил. О тенях, что ходили по этим камням.
Глава 3. Тени, что ходили по этим камням
Есть два способа рассказать о месте.
Первый — рассказать, как оно выглядело. Мы это уже сделали. Ампир, булыжник, фонтан, голуби.
Второй — рассказать, кто по нему ходил. И вот здесь начинается то, ради чего вообще пишутся такие книги. Потому что место — это не стены. Место — это люди. Стены уходят, а люди — остаются. В именах. В строчках. В памяти. В тех невидимых нитях, которые тянутся от одного человека к другому через годы.
Собачья площадка — маленькая, тесная, непарадная — оказалась странным образом — перекрёстком. Перекрёстком, на котором встречались те, кого, казалось бы, ничто не должно было свести вместе. Пушкин и опричники. Лермонтов и печники. Цветаева и фонтан. Маяковский и голуби. Гоголь и стрельцы. Всё это — на одном пятачке, в двух кварталах от Арбата.
Начнём с Пушкина.
В двадцатых годах XIX века на Собачьей площадке жил Сергей Александрович Соболевский — филолог, библиограф, знаток книг, остроумец, эпиграмматист, близкий друг Пушкина. Дом номер 14. Тот самый. Пушкин бывал у него — часто, подолгу, по-дружески. Приходил в гости. Оставался ночевать. Сидел до утра. Читал. Смеялся. Спорил. В 1826 году Александр Сергеевич на некоторое время — после ссылки в Михайловском — и сам обосновался в доме друга. Там, на Собачке. В доме номер 14. И — представил «Бориса Годунова».
Это — ключевая строчка. Потому что «Борис Годунов» — это не просто поэма. Это — трагедия. Это — Россия. Это — власть и совесть. Это — вопрос, который будет мучить русскую литературу ещё двести лет: можно ли строить государство на крови. И — впервые — этот вопрос был представлен публике — на Собачьей площадке.
Не в Кремле. Не в Зимнем дворце. Не на Тверской. Не в доме генерал-губернатора. А — в маленьком ампирном переулке у Арбата. В доме библиографа. В комнате, где пахло книгами и свечами. Где за окном кричали голуби. Где по булыжнику цокали копыта. Где-то рядом — в Николопесковском — смотрела на мир церковь Николы на Песках. И в этой комнате Пушкин читал вслух про то, как Россия выбирает — и как Россия за этот выбор платит.
Собачья площадка стала — местом чтения «Бориса Годунова». Не потому, что была в чём-то особенной. А потому, что там жил Соболевский. И Пушкин — пришёл.
Так бывает.
Через несколько десятилетий — а точнее, до этого, в 1814-м — в одном из домов Собачьего переулка родился Михаил Юрьевич Лермонтов. Да. Тот самый. Мальчик, которому предстоит написать «Героя нашего времени», «Демона», «Мцыри», — родился на площади, где лаяли собаки, где стояли псарни Ивана Грозного, где пахло хлебом и печкой. Он родился в 1814-м, в Москве, у Арбата, на Собачке. И — уехал. Уехал в Тарханы, в Петербург, в Пятигорск. Уехал — навсегда. Умер. К месту рождения не вернулся.
Но — родился — здесь. Здесь — первый вздох. Здесь — первый крик. Здесь — первая колыбельная. Здесь — первые дни. И уже этого достаточно, чтобы площадь вошла в русскую литературу — не как место чтения, а как место рождения.
Сохранились свидетельства, что и Лермонтов, и Пушкин — оба — были на этой площади. Оба — маленькая, тихая, непарадная. Оба — те, кого мы называем «наше всё» и «поэт-бунтарь». Оба — в одном месте. Оба — в разное время. И — оба — как будто между прочим. Как будто просто проходили.
Так бывает.
Потом — Цветаева. Марина Ивановна. 1912 год. Она снимает на Собачьей площадке — дом 8 — флигель. Перед отъездом в Прагу. Перед тем, как жизнь её сломается. Перед всем, что будет — любить, терять, эмигрировать, возвращаться, повеситься в Елабуге. Перед всем этим — Собачка. Перед всем этим — тихая комната. Перед всем этим — сквер. Фонтан. Голуби. Ампир. «Здесь Пушкин жил, — говорит Марина сестре Асе, — по этим камням ходил».
Это — её аргумент в пользу аренды. Пушкин. Камни. Соседство. Потому что для Цветаевой Пушкин — не «наше всё». Пушкин — воздух. Пушкин — необходимость. Пушкин — тот, чьим именем можно освятить любую съёмную комнату. И Собачка — была освящена. Дважды: Пушкиным и Лермонтовым. И Цветаева — чувствовала это. И когда она говорила сестре «здесь Пушкин жил, по этим камням ходил» — она не читала вслух справку. Она — признавалась, зачем сняла эту квартиру. Потому что хотела жить там, где Пушкин. Хотела дышать его воздухом. Хотела идти по его камням.
И — пошла. И — уехала. И — вернулась. И — дошла до Елабуги. Но перед этим — Собачка. Перед этим — тишина. Перед этим — мысль: а вдруг ещё можно? Вдруг ещё что-то спасётся? Вдруг ещё удастся не сломаться?
Не удалось. Но Собачка осталась. Не как укрытие. А как — точка на карте её биографии. Место, откуда уехала. Место, где ещё можно было думать о Пушкине — и о себе. Место, где ещё было — цельное.
И — мать Ленина. Мария Александровна Ульянова. После 1890 года она снимает флигель одного из особняков на Собачьей площадке. Приезжает сын — Владимир Ильич, которого ещё не называют Лениным, — гостить. Несколько дней. Перед ссылкой в Сибирь. Перед всем, что потом будет — «Апрельскими тезисами», Октябрём, красным террором, мавзолеем. Перед всем этим — тихая комната. Стол. Самовар. Мать. Сын. Шёпот за стеной. Разговор, который никто не записал.
Собачья площадка — и это. Тоже. Потому что в Москве всё связано со всем. Потому что тихое место — может быть — свидетелем — и вот этого тоже. Не только Пушкина, не только Лермонтова, не только Цветаевой. Но и — Ульяновых. До того. Перед тем. До всего.
А ещё — сестры Гнесины. В 1920-е годы в бывшей усадьбе Веригиных — дом номер 7 — работает «Музей быта сороковых годов XIX века». А рядом, в соседнем помещении, — Гнесинское музыкальное училище. Сестры Евгения и Елена Гнесины. Музыка. Скрипки. Фортепиано. Пение. Девочки с нотами. Мальчики с басами. Педагоги с палочками. Гаммы. Арпеджио. Московская музыкальная школа — где-то там, в переулке, между фонтанчиком и чугунной оградой. Потому что Собачка — она теперь не только литературная. Она — уже и музыкальная. С середины двадцатых. До самого конца. До сноса.
И — Союз композиторов. Псевдоготический особняк Мазурина в устье Собачьего переулка. Дом 8б. В нём — правление. Композиторы. Мусоргские в портретах. Римские-Корсаковы в фотографиях. Шостакович — бывал. Прокофьев — бывал. Хачатурян — бывал. И — название улицы. Композиторская. От Союза композиторов — к улице. Так топоним приходит сверху — а потом падает — на плечи. И — остаётся — уже на совсем.
И — Тургенев. «Дым». Иван Сергеевич поселяет на Собачьей площадке героев романа. То ли в доме 14, то ли в другом. Не всё ли равно. Главное — место названо. Главное — имя закреплено. Главное — с этим именем роман входит в русскую литературу. «Дым» — это трагедия о любви, о старости, о России, о невозможности счастья. И — фон — Собачья площадка. Тихое место. Место, где — как бы — можно было быть счастливым. И — нет. Не получилось. Не только у героев. И у самого Тургенева — с Полиной Виардо — не получилось. И вот Собачка — как алиби. Как будто — если бы только тут остаться. Если бы только жить здесь. Если бы только не уезжать. Тогда бы — да. Тогда бы — получилось. Но — не получается. Никогда. Потому что Собачка — не спасение. Собачка — просто место. И люди — уходят. И возвращаются. И снова уходят. А площадь — остаётся.
И — Маяковский. «Сказка о Пете, толстом ребёнке, и о Симе, который тонкий». Там — строчка про то, где живёт Петя. Буржуйчиков. Сын буржуя. Толстый, глупый, самодовольный. И где он живёт? «На Собачьей площадке». Именно там. Маяковский выбрал для него именно это место. Не Арбат, не Тверскую, не Пречистенку, не Остоженку. Именно Собачью площадку. Почему? Потому что это — тихое место. Потому что — буржуйское. Потому что — ампир, фонтан, голуби, интеллигенция, особняки. Потому что Пете Буржуйчикову, толстому, наглому, — там самое место. Там — буржуазный рай. Там — старый мир. Там — то, что Маяковский ненавидит и что — в глубине души — любит. Потому что — красиво. Потому что — тепло. Потому что — как в детстве. И потому что — Собачка. Ещё одно имя закреплено. Ещё одна строчка. Ещё одна тень.
И — Андрей Белый. «Московский чудак». 1926 год. «Вот скверик: за сквериком — домик. Сиреневый, белоколонный (ампир)…» — это описание именно Собачьей площадки. Белый — тот самый Белый, что написал «Петербург», — вернулся в Москву, ходил по её переулкам, описывал её дома. И нашёл — Собачку. Скверик. Домик. Полукупол. Полубашни. Рыцарь копьём разит змея над карнизами. Это — не Собачка в целом. Это — один из её домов, может быть, дом Мазурина, может быть, чей-то ещё. И всё равно. Всё равно — это она. Потому что узнаётся по интонации. По тесноте. По многослойности. По той особенной московской набитости, где за каждым углом — ещё угол, за каждым домом — ещё дом, за каждым окном — ещё окно. Белый — увидел. Белый — записал. Белый — сохранил.
И — Каверин. «Два капитана». Глава так и называется: «На Собачьей площадке». И — Рыбаков. «Дети Арбата». И — Вайнеры. «Эра милосердия». Арбат, Собачка, переулки, булыжник — всё это — фон. Всё это — мир, который ещё есть в шестидесятых. Мир, в котором — уже — почти ничего не осталось. Но — есть. Пока — есть.
И — кино. «Девушка с коробкой». 1927. «Весна». 1947. «Каток и скрипка». 1960. Три фильма. Три эпохи. Три разных Собачки. В 1927-м — молодая, нэповская Москва. В 1947-м — послевоенная, холодная, восстановленная. В 1960-м — уже — уходящая. Через два-три года — снесённая. Потому что — план есть. Потому что — проспект нужен. Потому что — прогресс.
Все эти люди. Все эти имена. Пушкин и Гоголь, Лермонтов и Цветаева, Тургенев и Маяковский, Белый и Каверин, Рыбаков и Вайнеры, сестры Гнесины и композиторы, мать Ленина и её сын, — все они — на небольшом пятачке. Пятачке, который был — один раз — и которого — больше нет. Небольшое пространство. Много судеб. И — общая память. Память, которая сегодня — почти — утрачена. Которая держится на нескольких страницах, на нескольких строчках, на нескольких фотографиях, на нескольких упоминаниях в переписке, в дневниках, в мемуарах.
Собачья площадка — в этом смысле — как настоящий старый московский дом. Дом, где жили многие, где все друг друга знали, где каждый оставил какой-то след. След, который не вырубишь топором. Не выскребешь со стены. Не замажешь штукатуркой.
И вот — самое важное.
Литературная память о Собачке — это не музей. Это не мемориальная квартира. Это не табличка на стене. Это — сама ткань литературы. Потому что Пушкин читал здесь «Бориса Годунова». Потому что Лермонтов здесь родился. Потому что Тургенев поселил здесь героев «Дыма». Потому что Маяковский дал имя персонажу. Потому что Белый описал в новелле. Потому что Каверин написал главу. Потому что Цветаева сказала сестре: «Здесь Пушкин жил».
Собачья площадка — это не место. Это — пауза. Пауза между строчками. Место, где русская литература останавливалась, чтобы вздохнуть. Место, где она смотрела на голубей. Место, где она садилась на скамейку в сквере и смотрела в фонтан. Место, где она — на минуту — забывала, что пишет. И — продолжала. Потому что — без Собачки — не получалось. Потому что Собачка — была — вдох.
А теперь — её нет.
Сейчас на месте Собачьей площадки — проспект. Широкий, ровный, многополосный, шумный. Мимо — машины. Мимо — люди. Мимо — столетия. Никакой булыжник. Никакие голуби. Никакой фонтан. Никакого сквера. Никакой ампир. Никакой паузы. Просто — проезжая часть. Просто — скорость. Просто — вечное движение.
Но если вы знаете — если вы знаете, что было здесь, — то вы всё равно увидите. Увидите Собачку. Увидите Пушкина. Увидите Лермонтова. Увидите Цветаеву с чемоданом. Увидите сестер Гнесиных. Увидите Тургенева. Увидите голубей. Увидите фонтан с львиными головами, которых принимали за собачьи. Увидите булыжник. Увидите сквер. Увидите тишину.
И тогда — на минуту — остановитесь. Задержитесь. Помолчите. И скажите — пусть шёпотом, пусть про себя, пусть глазами — «Собачка».
И — тень ответит.
Дальше — о конце. О том, как всё это исчезло. О плане 1935 года. О войне. О 1962-м. О сносе. О том, как был убит этот маленький, тихий, ампирный, литературный, музыкальный уголок Москвы — и о том, как он оставил после себя — пустоту.
Глава 4. Замедленная бомба
Про гибель таких мест принято говорить так: «пришли и снесли».
Это неправда. Никто не приходит и не сносит вот так — вдруг. Всё устроено сложнее и страшнее. Гибель тихих московских углов всегда начинается задолго до того, как на них опускается ковш экскаватора. Она начинается в кабинетах. В чертежах. В планах. В решениях, принятых за десятилетия до того, как где-то в переулке впервые застучит лом.
Собачья площадка была убита не в 1962 году. Собачья площадка была убита в 1935-м.
В тридцать пятом году был принят Генеральный план реконструкции Москвы. Документ, о котором сегодня говорят с уважением и с ужасом одновременно. Москва должна была стать столицей мировой. Не просто городом — образцом. Широкие магистрали. Высотные дома. Проспекты вместо переулков. Воздух вместо тесноты. Скорость вместо булыжника. Это была великая утопия, и в ней не было места мелочам. А мелочью — в масштабе такой утопии — была вся старая Москва. Все эти трапеции, тупики, дворики, ампирные портики, собачкины скверы.
Одна из ключевых задач плана — разгрузка Арбата. Арбат к тому времени задыхался. Узкий, кривой, забитый извозчиками, телегами, трамваями, прохожими. Он был артерией, которая не справлялась с кровотоком новой Москвы.
И тогда решили: прорубить новую магистраль. Прямую. Широкую. От Кремля — к Кутузовскому проспекту. Магистраль, которой нужно было — пересечь всю старую застройку Арбата. Разрезать её, как ножом. Выпрямить. Расчистить.
И на этой линии — на этой будущей трассе — стояла Собачья площадка.
Ещё никто ничего не знал. Ещё ходили по булыжнику. Ещё играли в сквере дети. Ещё смотрели на площадь львиные головы фонтана, которых принимали за собачьи. Ещё никто не думал, что старый ампирный уголок Арбата доживает последние десятилетия.
А бомба уже была заложена. В чертежах. В схемах. В строках генплана. Тикала. Ждала своего часа.
Война помешала.
В 1941 году стало не до проспектов. Москва замерла. Москва копала окопы. Москва тушила зажигалки на крышах. Москва ждала немца под самой своей окраиной. Какая тут Собачка. Какие тут магистрали. Какие тут проекты. У Москвы в те годы была одна задача — выжить. И она выжила. Страшной ценой. Но выжила.
А потом были сороковые: восстановление, голод, победа, снова голод, снова стройка, снова надежда. И Собачка — пока — жила. Пока — тихо. Пока — как прежде. Пока — на планах она ещё стояла там же, где стояла.
Война отложила снос. Война не отменила его.
И вот — пятидесятые. Москва снова берётся за старое. Снова возвращается к генплану. Снова раскрывает карты. Снова достаёт из ящиков ту самую линию — от Кремля к Кутузовскому. Линию, которая проходит через Собачку.
Пока — осторожно. Пока — по частям. Пока — не снося, а переименовывая.
В 1952 году Дурновский переулок — один из тех переулков, что сходились на площади, — переименовывают. Название ему дают новое: Композиторская улица. Не переулок — улица. Не Дурновский — Композиторский. Потому что в устье Собачьего переулка стоял тот самый псевдоготический особняк купца Мазурина, где располагалось правление Союза композиторов. И вот — по Союзу композиторов — улица получила имя. Московская ирония: маленький переулок с большой историей получил имя по учреждению, которое жило в одном из его домов.
А главное — произошло вот что. Топоним «Собачья площадка» — исчез.
Официально. В документах. В адресных книгах. В справочниках. Все дома, что стояли на Собачьей площадке, были приписаны к новой Композиторской улице. И площадь — как единица городской ткани — перестала существовать. Не потому что её снесли — её ещё не сносили. А потому что — перестали называть. Раз — не называли — значит, не было. Топоним умер раньше, чем камни.
Это — отдельная московская манера убивать. Сначала отнять имя. Потом — уже — отнять и само место. Так убивали многое: Никитские ворота, Пречистенку, Охотный ряд, Моховую. Так убили и Собачку. Сначала отняли имя. Потом — пришёл ковш.
Дальше — молчание.
Дальше — почти десять лет тишины. Собачка в это время — живёт. Живёт как хочет: как Композиторская улица, как несколько домов, как сквер, как фонтан. Живёт — на излёте. Живёт — как живёт всё, что знает, что не сегодня, так завтра. Живёт — как в фильме «Весна» 1947 года. Живёт — как в «Катке и скрипке» 1960-го. Она ещё есть. Она ещё в кадре. Её ещё можно снять. Её ещё можно увидеть.
И вот — приходит 1962-й.
В июле утверждён окончательный план магистрали. План, в котором уже всё решено: где пройдёт проезжая часть, где встанут высотные дома, что будет снесено, что — оставлено. Решено то, что было задумано тридцать лет назад. То самое, что тикало в бумагах с тридцать пятого года.
Начинается стройка.
Стройка эта — отдельная история. Москва 1960-х — это Москва, которая хочет быть новой. Москва, которая рвётся из деревянности, из тесноты, из арбатской кривизны — в будущее. Прямо. Широко. Высоко. Москва, которой стыдно за свои переулки. Москва, которой хочется — проспект. И — проспект рождается.
Ширины Кречетниковского переулка почти хватало, чтобы проложить дорогу. Почти. Значит — не хватало. Значит — надо было доломать. Значит — надо было снести старое. Значит — Собачка должна была уйти.
Сносят дома. Сносят особняки. Сносят флигели. Сносят то, что пережило Наполеона. Сносят то, что помнило Пушкина. Сносят то, где родился Лермонтов. Сносят то, где снимала флигель Цветаева. Сносят дом Соболевского. Сносят дом 14, в котором читали «Бориса Годунова». Сносят дом 8, цветаевский. Сносят дом 7, музей быта сороковых годов, Гнесинское училище. Сносят особняк Мазурина — псевдоготический купецкий замок — или перестраивают так, что он перестаёт быть собой. Сносят сквер. Сносят клумбы. Сносят фонтан — восьмигранный постамент, бассейн, амуры, головы львов, которых принимали за собачьи.
Сносят всю площадь. Целиком.
Отдельные дома — кто-то сохранили. Единицы. Их передвинули, встроили, оставили как курьёз. Но большинство — как не бывало. Трапеция превращается в проезжую часть. Булыжник — в асфальт. Тихое — в шумное. Москва — теряет ещё один угол.
Стройка длится до 1968 года.
Год за годом. Территория за территорией. Дом за домом. Голубь за голубем. Пушкин — уходит. Лермонтов — уходит. Цветаева — уходит. Тургенев — уходит. Маяковский — уходит. Сестры Гнесины — уходят. Все тени — уходят.
И рождается — проспект.
Широкий. Прямой. С многоэтажными домами одинаковой высоты. С одинаковыми окнами. С одинаковыми балконами. С асфальтом от края до края. С машинами, бегущими в одну и другую сторону. С тем самым будущим, за которым гнались все эти десятилетия.
Проспект называют — проспект Калинина. В честь Михаила Ивановича Калинина. В честь «всесоюзного старосты». Революционер, государственный деятель, партийный функционер — человек, к Собачке никогда не имевший отношения. Проспект Калинина.
Он начинается у Троицких ворот Кремля — там, где старая история. И заканчивается у Новоарбатского моста на набережной Москвы-реки — там, где начинается новое. Проспект соединяет старое и новое. Разрезает Москву диагональю. Оставляет по одну сторону Кремль, по другую — Арбат и его переулки. Оставляет Собачку — где-то в промежутке. Не в разрезе. В небытии.
Собачьей площадки — нет.
Ни на карте. Ни в справочнике. Ни в адресной книге. Ни в памяти — почти. Потому что о том, что было, помнят только те, кто по ней ходил. А те, кто по ней ходил, — стареют. Уезжают. Умирают. И мало-помалу — уходит память. Уходят детали. Уходят имена. Остаётся — проспект.
Проспект Калинина.
Стихотворение Юрия Панкратова — из альманаха «День поэзии», за год до окончания работ:
Сметая замшелую пошлость
Домов, прикорнувших горбато,
Ведутся на полную мощность
Работы в районе Арбата…
Это — официальный голос эпохи. Голос тех, кто сносил — и радовался. Кто считал старые дома — пошлостью. Кто считал арбатскую кривизну — горбатостью. Кто считал булыжник — замшелостью. Это — голос генплана. Голос проспекта. Голос будущего.
Этот голос победил.
И только много позже — гораздо позже — начнут понимать, что он был не прав.
Дальше — о том, что осталось после. О пепле. О памяти, которая цепляется за что-то. О следах, которые — как ни странно — оказались — где-то. Не наверху, не на площади, не в сквере, не в фонтане. А — под землёй. Под тем самым асфальтом. Под тем самым проспектом. Под — всем этим.
Не так давно, копая землю на месте бывшей Собачки, — на месте, где под проспектом остался фундамент старого дома, — обнаружили нечто неожиданное. Кладку. Белокаменную. Старую. Ещё догенплановскую. Ещё доленинградскую. Ещё ту, что помнила настоящую Москву. Под проспектом — под асфальтом, под щебнем, под сваей — сохранились осколки. Немного. Совсем немного. Но — сохранились.
И оказалось — можно. Оказалось — даже под проспектом Калинина — можно найти Собачку. В подземелье. В фундаменте. В белом камне. В старой кладке, которая ждала с XVIII века, чтобы её нашли.
И это, быть может, самое московское в этой истории. Москва убивает — и Москва же хоронит. Москва сносит — и Москва же сохраняет. Москва забывает — и Москва же помнит. Только — не там, где ты ищешь. Не на площади. Не в сквере. Не в книге. А — под землёй. В молчании. В кладке. В том, что никто не трогает, потому что все думают, что там ничего нет.
Собачка жива.
Не на проспекте. Не на карте. Не на площади. В подземелье. Под асфальтом. В белом камне. В фундаменте, который никто не видит и почти никто не помнит.
Но — есть.
Глава 5. Собачка, которой нет
Теперь — конец.
Конец этот странный. У него нет ни даты, ни места, ни камня, ни креста. У него нет ни таблички, ни мемориальной доски, ни музея, ни памятника. У него — даже — нет топонима. Топоним «Собачья площадка» исчез раньше самих камней. Сначала умерло имя. Потом умерло место. И теперь на карте Москвы — в том самом месте, где была маленькая, тёплая, непарадная Собачка, — ничего. Ровно ничего.
Проспект. Асфальт. Дома одинаковой высоты. Магазины. Кафе. Фастфуд. Банки. Парковки. Метро «Арбатская» — рядом, но не здесь. «Смоленская» — рядом, но не здесь. «Библиотека имени Ленина» — в стороне. Метро «Арбатская» — через два квартала. Собачка была между ними, в переулках, в трапеции, в сквере, в фонтане, в булыжнике. И — где теперь искать — непонятно. Непонятно потому, что не осталось ни одной точки, от которой можно отсчитывать.
Можно, конечно, пойти в архив. Можно посмотреть планы. Можно сверить переулки. Можно найти точку пересечения бывших Кречетниковского и Дурновского с бывшей линией проспекта Калинина. Можно даже — с картой в руках — встать на это место. И сказать: «Вот здесь была Собачка».
И — там ничего. Будет. Вот — на этом тротуаре. Вот — на этой парковке. Вот — на этой остановке автобуса. Вот — здесь. Скажешь «Собачка» — обернутся — не потому, что услышали, а потому что странное слово. Может, подумают: «Что за собачка? Где собачка? При чём тут собачка?».
Собачки — нет.
И всё-таки — есть.
Потому что нельзя убить место. Можно убить стены, камни, булыжник, фонтан, сквер, дома, переулки, топоним. Можно даже убить память — если долго и старательно. Но нельзя убить — саму паузу. Ту паузу, которая была на Собачке. Ту паузу, от которой пошло всё остальное: стихи, проза, музыка, мысль, тихий разговор в комнате, чтение вслух, признание в любви.
Пауза — не имеет формы. Она — есть. И она — везде, где её ищут. Она — в тексте. В строке. В фотографии. В мемуарах. В стихотворении Маяковского про Петю Буржуйчикова. В главе Каверина. В страницах Рыбакова. В «Эре милосердия» братьев Вайнеров. В новелле Андрея Белого. В цветаевском «Здесь Пушкин жил, по этим камням ходил». В тургеневском «Дыме». В альманахе «День поэзии». В псевдоготическом особняке Мазурина, который — всё-таки — встроен, всё-таки — сохранён, всё-таки — есть, стоит себе, никому не мешает, живёт. И в тех белокаменных кладках, что нашли под проспектом, — под асфальтом, под щебнем, под всеми этими десятилетиями скорости.
Пауза — есть. Даже если её никто не слышит.
И был ещё один момент.
В начале девяностых — через двадцать с лишним лет после того, как всё было кончено, — начали возвращать имена. Проспект Калинина распался на две части. Начальный отрезок — тот, что у Кремля, — вернул себе историческое имя: Воздвиженка. Воздвиженка — с крестом, с монастырём, с памятью, с историей. А тот участок, что был проложен в шестидесятых, — тот, что прошёл прямо через Собачку, — назвали Новый Арбат.
Новый. Арбат.
Два слова, поставленные подряд, — и в них спрятана вся амбивалентность этой истории. Арбат — старое, тёплое, кривое, обжитое, обглоданное временем, живое. Новый — то, что вместо. То, что взамен. То, что пришло на смену. «Новый Арбат» — это не возвращение Арбата. Это — его подмена. Это — проспект, названный по старой улице, но не имеющий со старой улицей ничего общего. Прямой. Широкий. Стеклянный. Позднее — с торговыми центрами, с офисами, с вывесками, с рекламами. Совсем другой.
«Новый Арбат» — это, по сути, некролог Арбату. Арбат жив — но в стороне, кривой, узкий, туристический, с «Макдоналдсом» и уличными музыкантами. А Новый Арбат — это то, что прошло по Собачке. То, что прошло по Пушкину. То, что прошло по Лермонтову. То, что прошло по Цветаевой. То, что прошло по Тургеневу, по Маяковскому, по Белому, по Каверину, по Рыбакову, по Вайнерам.
Новый Арбат — это Собачка, ставшая проспектом.
И — ничего.
Память о Собачке на Новом Арбате не сохранилась. Ни таблички. Ни знака. Ни креста. Ни следа. Ни — что важнее всего — имени. Имя умерло раньше. Имя умерло в 1952-м. И с тех пор его — не вернули.
Это — важнейшая деталь.
В Москве много было снесено. Многое было убито. Но многое — потом — вернулось. Храм Христа Спасителя вернулся. Иверская часовня вернулась. Красная площадь — не уходила. Старый Арбат — пешеходным стал. Покровка — облагораживалась. Тверская — помнит Тверскую.
А Собачка — не вернулась. Её никто не воскрешал. За неё никто не боролся. Её никто не возвращал. Её — не помнят. Не по злобе. Не по умыслу. Просто — забыли. Так бывает с теми, кто — маленький. Так бывает с теми, кто — тихий. Так бывает с теми, кто — непарадный. Не главный. Не монументальный. Не героический.
Собачка — маленькая. Собачка — тихая. Собачка — простая. Собачка — та, у которой нет культа, нет храма, нет мученичества, нет легенды. Собачка — та, у которой только память. А память — не сохраняется, если за неё никто не борется.
И — ещё одна вещь.
Место, где была Собачка, — сейчас неудобное. Не проходное. Не в центре внимания. Оно — между. Между старым Арбатом и новым. Между Воздвиженкой и Смоленской. Между памятью и забвением. Оно — там, где ничего не происходит. Мимо проезжают. Мимо пробегают. Мимо едут на работу — с работы. Мимо везут детей в школу. Мимо везут ужин из ресторана. Мимо — жизнь. Просто — по проспекту. Просто — по новому. Просто — по тому, что стало вместо.
И вот здесь — самое трудное. Самое важное.
Собачка была местом паузы. Местом, где — останавливались. Где — садились на скамейку. Где — задумывались. Где — молчали. Где — читали. Где — писали. Где — дышали. Где — встречались с собой — и с другими — не торопясь.
Новый Арбат — место скорости. Место, где — не останавливаются. Где — проезжают. Где — не сидят, а — идут. Где — не читают, а — смотрят в телефон. Где — не пишут, а — лайкают. Где — не встречаются, а — «созваниваются». Где — не дышат, а — спешат. Где — нет паузы. Где — нет тишины. Где — нет ни Пушкина, ни Лермонтова, ни Цветаевой, никого.
Только машины. Только светофоры. Только реклама. Только стекло. Только — скорость.
И всё-таки.
Всё-таки — Собачка есть. Она есть — в этой книге. Она есть — в тех книгах, в которых её поминали раньше. Она есть — в названиях, которые уцелели. Борисоглебский переулок. Собачий переулок. Малый Николопесковский. Большой Николопесковский. Большая Молчановка. Эти переулки — есть. Они — рядом. Они — выходят к Новому Арбату. И — тот, кто знает, может пройти по ним. Дойти до края. И — остановиться у края. На краю. Перед тем, как упасть в проспект.
И — сказать: «Собачка».
Просто. Тихо. Как имя. Как имя того, кого уже нет. Как имя того, кто жил — маленький, тёплый, непарадный. Как имя того, кто — был. Есть. Будет.
Собачка — есть.
Она есть в белокаменных кладках, найденных под проспектом. В кладбище, которое Москва хранила, пока не знала, что хранит. Она есть в старой штукатурке, разбираемой археологами. В битых изразцах. В осколках посуды. В фундаменте, который не успели выкорчевать. В подвале, который засыпали, а не разобрали. В земле, которая помнит.
Она есть в фотографиях. В старых снимках 1900-х, 1910-х, 1920-х, 1930-х, 1940-х, 1950-х годов. В кинохронике. В кадрах «Весны». В кадрах «Катка и скрипки». В лицах людей, снятых на фоне ампирных домов. В голубях, застывших на карнизах. В фонтане, ещё целом, ещё с амурами.
Она есть в текстах. У Тургенева, у Маяковского, у Белого, у Каверина, у Рыбакова, у Вайнеров. В цветаевском «Здесь Пушкин жил». В пушкинском — самом — «Борисе Годунове», прочитанном в доме номер 14. В лермонтовском рождении, случившемся здесь, в Собачьем переулке. В мемуарах, мемуарах, мемуарах — тех, кто видел. Тех, кто помнит.
Она есть в имени. В самом слове. «Собачка». Ласковом. Домашнем. Тихом. Слове, которое — само по себе — уже пауза. Уже — тепло. Уже — жизнь.
Она есть в этой книге.
И — этого достаточно.
Потому что места, которых нет, — существуют. Они существуют иначе. Они существуют не в камне, не в асфальте, не в указателях, не в картах. Они существуют — в тех, кто их помнит. В тех, кто их любит. В тех, кто нашёл в них хоть что-то — строку, рифму, интонацию, вечер, разговор, вдох.
Собачья площадка не исчезла. Она — ушла. Ушла в ту самую паузу, из которой всю жизнь черпала. Ушла в тишину — между строк. Ушла в белый камень — под землёй. Ушла — в место, где нет места. Ушла — туда, где ей всегда — и было — хорошо.
И теперь — сидит. Где-то. На скамейке. В сквере, которого нет. У фонтана, которого нет. Смотрит на голубей, которых нет. Слушает булыжник, которого нет. И — молчит. И — ждёт. Не тех, кто её наймёт обратно. Не тех, кто её восстановит. Не тех, кто поставит ей памятник. Не тех, кто назовёт проспект её именем.
А тех, кто — просто — по ней пройдёт. Мысленно. Медленно. Не спеша. И — тихо.
Тихо.
Собачка.
Свидетельство о публикации №226102700298