Лекарь. клятва на крови

ДЕМОН КИШОК

Свечи стояли кругом — сорок штук, по числу дней, какие душа, по гильдейскому преданию, летит до Небесной Приёмной. Жирный свет сползал по медной ритуальной чаше, и в лазаретной башне дома Вересаевских пахло воском, ладаном и ещё чем-то — сладковатым, тяжёлым, таким знакомым, что сводило челюсть.
Гноем.
Максим знал этот запах с той стороны света. За двадцать лет полевой хирургии он нюхал его в окопных лазаретах, в подвалах, превращённых в операционные, в госпитальной палатке, куда однажды вошёл третий снаряд. Он помнил, как пахла земля, когда он лежал в ней лицом, и как пахли ладони медсестры Гули, когда она зажимала ему рот, чтобы он не кричал и не терял воздух. Потом был белый свет, тишина без часов, и — этот запах. Здесь. В другом мире, в чужом теле, в башне на Английской набережной, где за окнами под дождём проплывали красные фонари гром-карет и мерно гудел эфирный телеграф, перебрасывая по проволоке чужие тайны.
Он стоял в углу с медным тазом в руках и был здесь мебелью. Байстрюк. Подносчик. Челядь при лазарете.
На кровати под тяжёлым балдахином лежал второй человек Империи — светлейший князь Илья Заремский, вице-канцлер, шеф Тайной канцелярии. Его привезли три часа назад, задними воротами, в карете без гербов, и с той поры в доме опустили шторы: если узнают, что канцлер при смерти, завтра же поползут слухи, а послезавтра — армии.
Над животом канцлера висели ладони архимага Севастьяна Вересаевского. Длинные, восковые, с перстнями на каждом пальце. Сам архимаг был тонок, как церковный подсвечник, и сед так равномерно, будто его посеребрили изнутри. Он шептал. Слова были старые, на языке, на котором уже двести лет никто не торговал и не ругался, — и Максим видел то, чего не видел никто в комнате, кроме него.
Он видел насквозь.
Тело канцлера распахнулось перед его внутренним взором, как книга с вырванными страницами: рёбра — зимние ветви, сердце — уставшая красная лампа, неровная, с перебоем. Живот изнутри был затопленным подвалом. Петли кишок плавали в мутном, лоснящемся тумане; там, где справа и ниже, у гребня кости, лежал мешок длиной с мизинец — чёрный, омертвевший, как обгоревшая берёста. У его корня стенку перетянула и надорвала жемчужная россыпь — плотные, мертвенно светящиеся бусины, нанизанные на ткань, будто кто-то вдавил жемчуг в кишку и оставил гнить.
А вокруг бусин, там, где ладони архимага чертили печать, жемчуг… разгорался. Тускло, трупно, но разгорался — от магии, как угли от мехов.
— Пожиратель заглотил его сердце, — произнёс Севастьян ровным, поставленным голосом, каким произносят приговоры. — Третье изгнание начнётся с полуночи. Княжна, прикажите подать усилить огонь. Демону не должно быть тепло.
У окна стояла княжна Софья Заремская — девятнадцати лет, с лицом, которое она держала так же, как держат оружие: двумя руками. Веки у неё были красные, но слёз не было — она их выплакала в первую ночь, и с тех пор внутри, за этими красными веками, сушило что-то раскалённое.
— Дядюшка Севастьян, — сказала она тихо, — первые два изгнания он кричал. Теперь он не кричит. Это дурной знак?
— Это знак, что демон слабеет, — ответил архимаг.
«Это знак, что человек перестал бороться», — подумал Максим.
Пульс под его пальцами — он держал таз так, что большой палец ложился на запястье канцлера, — бился сто тридцать два. Три часа назад было сто двадцать. Язык у больного был сухой, как страница старой книги; живот — доска; лицо — восковая маска с заострённым носом, которую Максим видел сотни раз и знал её название, которого здесь никто не знал. Лицо уже наполовину в земле.
Севастьян поднял руки над животом. Перстни вспыхнули.
— Стойте, — сказал Максим.
Голос вышел тихий, но в сорокасвечной тишине он прозвучал, как треснувшее стекло. Севастьян обернулся — медленно, целиком, как оборачивается человек, которому сто лет не приходилось оборачиваться на челядь.
— Что ты сказал, подносчик?
— Я сказал — стойте. — Максим поставил таз на пол. Ладони у него были спокойные; он сам с интересом отметил их спокойствие. — Ваше Высокопреосвященство, если вы ударите этой печатью, он умрёт до полуночи. Не от демона. От вашей печати.
В комнате стало очень тихо. Тихо так, что стало слышно, как за окном шипит дождь по чугунным козырькам.
Севастьян улыбнулся. Улыбка не коснулась глаз — только уголки рта, узкие и сухие, как ножны.
— Тень твоя мешает свету. Ступай в коридор.
— В нём нет демона, — сказал Максим. — У него лопнул отросток слепой кишки. Маленький слепой мешок на правой стороне, вот здесь, — он приложил ладонь к собственному паху, правее и ниже пупка, — три пальца. Двенадцать дней назад он затянулся, потом воспалился, нынче лопнул. Гной вылился в живот. Весь живот отравлен. Вот почему доска вместо живота, сухой язык и лицо покойника. Вот почему он перестал кричать.
Он знал, как это звучит. Сорок свечей, архимаг в серебре, байстрюк в застиранной поддевке — и анатомический диспут.
Севастьян двинулся к нему. Подошёл вплотную, и Максим ощутил запах, который от архимага тянул всегда: горькая вода, много горькой воды, годами.
— Знаешь, сколько тел я сварил, байстрюк? — спросил Севастьян негромко. — Когда твой отец был сопляком и лазил в чужие сады, я держал в руках груди императоров. Я вижу гниль сквозь кожу. Я слышу, как демон шевелится в кишках, — а ты, ты смотрел в духовные книги, которые мать твоя читала вслух?
— Я вижу глубже вас, — сказал Максим.
Севастьян прищурился. Что-то в его лице дрогнуло — не страх, нет; скорее усмешка профессионала, услышавшего невежду, рассуждающего о его ремесле.
— Зрячий, — процедил он. — Так это правда. Дар бессмысленный, забавность природы. Ты видишь, где лежит кость, и не можешь шевельнуть пальцем, чтобы её вылечить. Телесное искусство — не зрение, мальчик. Это работа. Сварка. Жизнь протягивается от моей руки к его сердцу, и пока я держу — он жив. А ты…
— Вы убиваете его, — повторил Максим. — Хотите — смотрите сами. Первое изгнание было девять дней назад, в вашем загородном доме. После него жемчужные бусины у корня кишки горели, как светляки. Второе — четыре дня назад. Теперь они горят, как угли. Ваша искра кормит их, ваше Высокопреосвященство. Вы мехами раздуваете то, что называете демоном.
Севастьян замер.
Максим видел это замерание во всех подробностях: как остановились пальцы, расправлявшие манжеты; как перстень впился в мякоть ладони — сам, судорожно, без команды; как между лопаток, под серебряной тканью, прошло мелкое дрожание, которое Севастьян тут же задавил выпрямлением спины.
— Жемчужница, — сказал архимаг наконец, и голос у него был на полтона ниже. — Печать Пожирателя. Она описана в Каноне. Она неснимаема.
— Она не печать и не демон. Она — рубец. Криво сваренная ткань, которая сдавила кишку. Кишка загнилась от пережатия.
— Рубец? — Севастьян издал короткий смешок, сухой, как треск перегоревшего фитилька. — Кто же мог сварить светлейшему князю Заремскому? Он не подпускал к себе никого, кроме мастеров первой гильдии…
Он не договорил. Максим не понял бы — и не должен был, — что на одно мгновение, на выдох, в архимаге будто оборвали струну. Лицо осталось надменным, но под ним, на секунду, проступило что-то обваленное, как дом после взрыва.
За колонной шагнул и стал материален свет: из тени вышёл светлейший князь Андрей Вересаевский — отец Максима. Худой, прямой, в тёмном сюртуке без единого знака, потому что знак носил бы излишнюю откровенность. Он вошёл так тихо, что сорок свечей не качнулись.
— Что здесь происходит? — спросил он без выражения. Люди в его доме научились по одному этому тону понимать масштаб.
— Байстрюк мешает изгнанию, — сказал Севастьян, не оборачиваясь.
— Он не мешает. Он говорит, что вы умрёте, светлейший, — Софья Заремская оторвалась от окна и пересекла комнату, — до полуночи. Так?
— До полуночи, если продолжите печать. К третьему часу ночи — в любом случае, если не вскрыть живот, вымыть гной и вырезать омертвевший отросток, — сказал Максим.
— Вскрыть, — повторил Севастьян. Слово он произнёс так, как произносят названия смертных грехов. — Резать живого. Клятва Сращения: тело — храм, резец — кощунство. Кто вскрывает живое, тот уходит из Гильдии в грязь, из грязи — на плаху. Тебя ли учить закону, мякина?
— Меня учили другому, — сказал Максим. — Врач там, где пациент. Не там, где клятва.
— А где была твоя мать, когда ей читали её закон? — вдруг спросил Севастьян.
Он, вероятно, хотел ударить. Ударил — и сам вздрогнул, потому что сказал лишнее, слишком лишнее: о матери байстрюка не принято вспоминать в этом доме даже шёпотом, даже мысленно.
Максим не мигнул. Внутри у него что-то отпустило с высоты в пропасть — но руки остались тёплыми и неподвижными, как и положено рукам хирурга: дрожь не имеет права спускаться ниже локтей.
— Моя мать, — сказал он ровно, — умерла от жёлтой горячки два года назад, в мае, в этой самой башне. Наверху. Третья свеча от лестницы до сих пор с самым большим нагаром: её жгли ночами у её постели. Это вы держали её за руку, ваше Высокопреосвященство. Я читал восковые подтёки.
Севастьян побелел. Не побледнел — побелел, до губ, и стало видно, как стареет лицо, когда с него слетает краска.
— Довольно, — сказал светлейший князь Андрей.
Одного тона хватило. В комнате вернулась геометрия: Севастьян у постели, княжна у окна, канцлер, дышащий мелко и часто, — и байстрюк с тазом, которому не положено иметь ни голоса, ни фактов.
Отец Максима подошёл к кровати. Посмотрел на канцлера долго, в упор, без жалости и без злобы — как смотрят на позицию на карте. Большой палец его правой руки гладил печать перстня: медленно, кругами. Эту привычку Максим успел изучить: так отец ходил по краю просчёта.
— Илья, — сказал князь, наклонившись к Заремскому. — Ты меня слышишь? Не отвечай. Слушай. В моём доме ты умираешь. Через час — по слову мальчишки. До полуночи — по слову Севастьяна. Мёртвый вице-канцлер в стенах Вересаевских — это война, в которой я проиграю независимо от того, кто прав. Живой вице-канцлер, вышедший из моего дома, — это долг. Понимаешь ты, старый лис, хотя бы разницу между покойником и должником?
Канцлер открыл глаза.
Это было нелегко — Максим видел, как с усилием, как через толщу мутной воды поднимаются его веки; но поднялись. Взгляд упал на Максима и зацепился — не за поддевку, не за таз. За лицо.
— Глаза, — прошелестел канцлер. — У мальчишки… глаза Алёны… Дайте… ему…
И опять закрыл глаза. Последнее слово утонуло в дыхании.
В комнате, кажется, перестали дышать все, кроме больного. Софья медленно повернула голову — сначала к отцу, потом к Максиму; в её взгляде нарастало то особенное, стальное внимание, с каким следователь впервые видит улику. Севастьян стоял не шевелясь, и только желваки на его скулах ходили под кожей, как мыши под половицей.
— Кто такая Алёна? — спросила княжна тихо.
— Травница, — сказал Севастьян слишком быстро. — Была тут при лазарете. Умерла.
— Оставьте магнитные сеансы, — перебил светлейший князь Андрей. Голос его был по-прежнему лишён выражения, и именно поэтому всё в нём было выражено. — Севастьян, ты держишь жизнь. Это умеешь только ты, и это правда. Мальчишка возьмёт нож. Если канцлер умрёт — обезумевший байстрюк резал вопреки мне и вопреки архимагу; клан отрекается, дело в суд Гильдии, тебе — ни царапины. Если канцлер жив — я, разумеется, буду считать, что его спасло твоё изгнание, Севастьян, а мальчишка подавал тазы.
— Отец, — сказала Софья. Не вскрикнула — сказала, и в этом коротком слове была такая сталь, что даже князь Андрей обернулся. — Вы сейчас при мне расписали, как убьёте его дважды. Однажды ножом молчания. Второй раз — ложью. Я дочь канцлера, светлейший. Я запомнила формулировки.
— Княжна…
— Формулировки, — повторила Софья и опустилась в кресло у изголовья, складывая руки, как для приговора. — Все. Сидим. Смотрим.
Севастьян медленно перевёл глаза с брата-князя на байструпа. Пальцы его, под перстнями, были сплетены и белы.
— Пусть режет, — сказал он вдруг.
Все посмотрели на него.
— Пусть режет, — повторил архимаг, и в голосе его, сквозь мёд высокомерия, впервые проступило что-то тёмное и жадное. — Живот он вскроет — и что увидит? Гной. Демона. Пожирателя, которого не вырезать, пока жив хозяин. А я в то же время буду держать искру и замаливать его резню. Если канцлер умрёт — виноват байстрюк с его кощунством. Если выживет, что смеху, — значит, держала жизнь моя рука. Ты, мальчик, ставишь таз. С сорока свечей передо мной будешь резать живого человека — и посмотрим, что останется от твоих книжек, когда первое сердце встанет у тебя поперёк горла.
— Идёт, — сказал Максим.
— Ты не понял меня. Это не позволение. Это пари.
— Это операция, — сказал Максим. — И она начнётся сейчас, потому что у нас меньше часа. Ваше Высокопреосвященство, вы держите сердце. Я беру на себя всё остальное. Запомните время: четверть двенадцатого. И ещё запомните одну вещь, раз уж вы упомяли мою мать: если я дрогну — я скажу «стоп», и пусть весь клан меня режет. Но я не дрогну. Я резал себе сам, осколком зеркала, без света и без сна. По сравнению с этим ваши свечи — праздник.
Он развернулся к Тихону — драгуну в отставке, санитару лазарета, который всё это время стоял у двери, сжав в кулаке скатку бинтов так, что побелели костяшки, и шевелил губами, беззвучно молясь.
— Тихон. Белую комнату. Кипяток — три чана. Мыло, щётки, всё железо, что есть у аптекаря. Живую воду — лучшей выгонки. Беги.
Тихон побежал.
Часы на лестнице начали бить одиннадцать.

БЕЛАЯ КОМНАТА

Малую галерею на первом этаже выбеливали втроём: Тихон катил ведро с известью, аптекарь Ефрем — старик с руками, которые всегда держали что-то невидимое, как посуду, — таскал скатерти, а Максим снимал со стен тяжёлые гобелены. Сорок свечей вынесли вон. Вместо них — восемь ламп на эфирном горючем, белых, ровных, без копоти; Максим впервые за шесть недель своей жизни в этом теле поблагодарил — мысленно, кратко, — технологии, которые местная медицина не удосужилась довести до лезвия.
— Ковры долой, шторы долой, — командовал он. — Пол — мыть, потом спиртом. Стол — вот этот, дубовый, обмойте. Всё железо в чан с живой водой, кипятить от сего часа непрерывно, четверть часа, не меньше.
— Железо? — Ефрем поднёс лампу к своему ящику, откуда торчали пинцеты, зонды и аптекарские ложки. — Сынок, тут железа на три мизинца.
— Значит, будет на три мизинца, — сказал Максим. — Листайте кладовые: часовые пружины, стальные спицы, рыболовные крючки без бородки. Иглы я согну сам, над свечой. Тихон, шёлк?
— Шёлк, — отозвался Тихон и, помявшись, протянул свёрток. В нём был распущенный на нитки рукав — шелоновый, жемчужно-серый, — и Максим не спросил, чей это рукав был; Софья Заремская, проходя мимо, обронила: «Не жалко», — и это «не жалко» стоило дороже любого дара.
В дверях возник Севастьян.
Он пришёл без серебра — в простом чёрном, и это уравнивало его с прислугой, чего Севастьян, судя по лицу, себе не прощал. Он встал, засунув руки в карманы, и долго смотрел, как Тихон сдирает со стены гобелен «Явление Архистратига».
— Резекцию, — сказал архимаг наконец, — делают в гной. Я видел один раз. В сороковом году, под Карсом. Полковник Волхонский вскрыл нарыв на бедре саблей, по пьяному спору, до кости. Мужик жив остался — а вот представь себе, что было в ране через неделю.
— Гниль, — согласился Максим. — Именно поэтому мы моем руки.
— Руки, — повторил Севастьян. — Ты вот этой водой собираешься души их, что ли? Живая вода чиста телом.
— Она чиста тем, что в ней нет мелочи, которую глаз не видит, а рана — видит, — сказал Максим. — Гниль переносится руками, тряпкой, воздухом пыли. Всё, что коснётся раны, — кипячёное или омытое. Всё, что касается меня, — омыто дважды. Это закон, и он не обсуждается, ваше Высокопреосвященство, потому что на этом законе сидит единственный шанс вашего светлейшего пациента.
— Чушь. Гниль — от дурного воздуха и дурной крови.
— Тогда почему, — спросил Максим, не поднимая головы от иглы, которую гнул над спиртовкой, — из десяти ран у вас гниёт та, что глубже и грязнее, а чистая поверхностная заживает? Дурной воздух выбирает по глубине?
Севастьян не ответил. Он ходил по комнате, пока она выбеливалась, как зверь по клетке, а потом — Максим видел это боковым зрением — остановился и молча вылил в ведро с раствором полфлакона живой воды из собственного внутреннего кармана, лучшей выгонки, «жжёной», как называется она у аптекарей. Вылил — и ушёл, не сказав ни слова.
— Вот же ж человек, — пробормотал Тихон с невольным уважением.
— Человек, — согласился Максим. — Это самое страшное, что можно о ком-то сказать.
Наркоз привезли под конвоем споров. Севастьян вернулся вместе с Ефремом, который нёс склянку «чёрной слезы» — тёмного, в палец толщиной, зелья из снотворного мака и корня мандрагоры, — как несут гранату.
— Нет, — сказал Севастьян. — Душа под слезой уходит глубоко. Я не вытащу.
— А без слезы он встанет на столе от боли, оборвёт сердце, и вам не придётся ничего вытаскивать, — сказал Максим. — Доза — по каплям, я буду считать дыхание. Вы держите искру — вам виден свет жизни. Свет меркнет — я перестаю капать. У нас есть часы, у нас есть лампы, у нас есть два человека, которые умеют своё ремесло. Единственное, чего у нас нет, — права ошибиться.
— Ты мне нравишься, байстрюк, — сказал Севастьян без улыбки. — От этого мне тошно.
В галерею внесли канцлера. Положили на дубовый стол, накрыли до груди простынёй. Софья Заремская пришла следом — её никто не звал и не смел не пустить; она встала у изголовья, за спиной Севастьяна, и увидела на столе не отца, а положение тел, и это, как Максим знал по себе, страшнее всего.
Последним пришёл Глеб Андреевич Вересаевский — сводный брат Максима, капитан гвардейских гром-стрелков, красивый той гладкой красотой, что бывает у отполированного оружия. Его отец послал «свидетелем клана». Глеб вошёл, оглядел белые стены, лампы, стол и жемчужно-серый шёлк на подносе и усмехнулся:
— Операционный театр. Маменькину байструпу дали кукольный домик. Что ж, играй, братец. Только помни: у кукол бывают родственники, и у некоторых — полк.
— У некоторых ещё и лошади, — сказал Максим ровно. — Помню. У той были новые подковы.
Глеб перестал усмехаться. Не сразу — на четверть мгновения позже, чем следовало, и именно эта четверть мгновения была ответом. Он отступил к стене и больше не открыл рта.
Максим подошёл к умывальной скамье. Ефрем уже грел воду; Тихон держал три полотна; лампы стояли так, что стол был залит ровным белым светом без теней — хирургического света, какого Максим не видел с той стороны.
Он закатал рукава. Обнажил худые семнадцатилетние предплечья — и на мгновение, на одно дыхание, увидел не их, а другие, сорокалетние, с шрамом от осколка и волосатыми запястьями; услышал не шипение эфирных ламп, а рёв обстрела и Гулин крик: «Максим Андреевич, падай!»; почувствовал не тёплую воду, а песок во рту.
Потом прошло. Песок остался где-то там, под другим небом. Здесь была вода, мыло и работа.
Он мыл руки, как литургию. Ладони, тылы, меж пальцами, ногти — щёткой, три движения на каждый, локти, снова кисти, сверху вниз, чтобы грязная вода текла прочь от пальцев. Триста счётов. Ефрем глядел на это, как на обряд чужой веры, но молчал и вовремя подносил.
Когда руки были вымыты третьи, Максим взял со стола ланцет — тонкий, аптекарский, с костяной ручкой, — проколол себе подушечку левого мизинца и уронил каплю крови в чашу с живой водой. Кровь распустилась в ней красным дымом.
— Клятва на крови, — сказал он. Не громко. Ему не нужно было громко: сорок свечей ушли из этого мира, и осталась одна белая комната, в которой каждое слово падало на пол, как гиря. — Слушайте, раз уж вы здесь. Я не умею колдовать. Ни громов метать, ни ткани варить, ни души держать. Мой дар — глаза, и на этом всё. Но пока эта кровь бежит от моего сердца к пальцам, я — стена между тобой и смертью, Илья Заремский. Мои руки будут помнить то, что забудет мой страх. Если я срежу лишнее — пусть онемят мои пальцы. Если я сдрефлю — пусть эта вода возьмёт мою кровь и не вернёт. Я не обещаю тебе жизни. Я обещаю тебе, что смерть, если придёт, найдёт тебя чистой, на свету и без демонов — настоящих и выдуманных.
Тихон стоял с бинтами и беззвучно плакал — солдатской, молчащей слезой, у которой почему-то не складывается рот. Софья смотрела на каплю, распустившуюся в воде, и лицо у неё было не благодарное — жадное, как у голодной. Ефрем шевелил губами, повторяя слова. Глеб у стены смотрел в пол.
Севастьян подошёл к столу, положил левую ладонь на лоб канцлера, правую — на грудь, под сердцем, и закрыл глаза. Под его руками, в серых восковых пальцах больного, что-то налилось тусклым тёплым светом — так наливается уголь, когда его уже спасли, но он ещё сам не знает.
— Держу, — сказал архимаг. — Резь, байстрюк.
Максим поднёс ланцет.

РАЗРЕЗ

— Чёрную слезу. По капле на сахар, каждые десять вдохов. Считаю я.
Капли падали. Максим стоял слева, положив ладонь на живот канцлера, и следил за дыханием: раз, два, три — глубокое, ровное; глубже. Глаза под веками перестали бегать. Дыхание — счёт до двенадцати.
— Готов. Севастьян, свет жизни?
— Горит, — отозвался архимаг, не открывая глаз. — Меркнет — скажу.
«Не меркнет, а гаснет», — хотел поправить Максим и не стал: слова теперь были металлом, а металл не затачивают в разгар боя.
Ланцет вошёл в кожу по средней линии, ниже пупка, — и рука сама, без участия семнадцатилетнего тела, повела линию вниз, четырьмя сантиметрами глубже, чем учили, потому что гнойный живот прощает только лишний сантиметр и никогда — недостающий. Кожа разошлась белыми губами. Под ней — жёлтый жир, затем белесые волокна апоневроза, натянутые, как парусина; он рассёк и их, отодвинул мышцы по ходу волокон, тупо, пальцами, — тело само расступалось, как толпа перед санями с колокольцами.
Дошёл до брюшины — тончайшей, перламутровой, и держал над ней ланцет одну секунду. Ровно столько, сколько нужно, чтобы вспомнить: за ней — весь живот, и рука сейчас решит, жить человеку или нет.
Он вскрыл брюшину.
Запах встал стеной. Гнойный, сладковатый, гнилой — запах подвала, в котором месяц лежало мясо; Тихон дёрнулся и зажал себе рот и нос бинтом, а Софья Заремская, к чести её стали, не отвернулась, только сузила глаза, как от ветра.
Из разреза, тихо, без фонтана, поднялся мутный серо-зелёный уровень — два пальца, три. Затопленный подвал, всё как во взоре. Максим отхаркивал гной тампонами: прижимал, впитывал, отжимал в таз, который Ефрем подавал с решительностью обер-церемониймейстера. Три тампона, пять, восемь. Свет лампы отражался в лоснящихся петлях кишок, и в этом отражении Максим вёл ревизию — методично, по часовой стрелке, как обход: желудок — вздут, но цел; печень — тёмная; петли — покрыты рыхлым грязно-жёлтым налётом, зернистым, как снег, в который настали лапы…
Правая подвздошная ямка.
Слепая кишка лежала там, раздутая, багровая, и от неё, как отросток от письмеца, шёл вниз и внутрь тот самый мешок длиной с мизинец. Чёрный. Глянцевый. С брызжущими по брыжейке лопнувшими сосудами — они сочили тёмную кровь, и кровь эта была уже не свежей, а вяло-кирпичной.
А у корня отростка, там, где он выходил из кишки, лежало оно.
Бляха. Жемчужина размером с горошину, вдавленная в ткань, вокруг — россыпь мелких, как икринки, и от них тянулись вверх, к другим петлям, тонкие мертвенно светящиеся нити, стягивающие кишку в перетяжки.
Тревожное, холодное узнавание обожгло Максима изнутри, сильнее, чем запах. Он видел этот узор. Двойная запятая из бусин, тонкая нить-хвост, мертвенное свечение, живущее своей жизнью. Он видел его пять лет назад — на бедре семнадцатилетнего дурака, упавшего с лошади, когда маг-мастер «варил» ему кость и, уходя, оставил в тканях свою подпись, как каменщик — клеймо на кирпиче. Этот узор был на его собственном теле, под кожей, там, где при ходьбе ныла нога, напоминая, кто он в этом мире.
«Потом, — сказал он себе. — Мысль отложена. Сейчас — гной».
— Отросток омертвел. У корня — бляха, пережала. Стенку надорвало. Гной — отсюда, — говорил он вслух, коротко, как диктуют протокол, потому что Слово, произнесённое вслух, держит руку твёрже, чем мысль. — Убираю отросток целиком. Бляху — тоже. Севастьян, сколько у меня жизни?
— Есть, — ответил архимаг.
Голос его был странный. Максим на секунду поднял глаза: Севастьян смотрел в рану — туда, на жемчужную россыпь, — и лицо у него было такое, каким бывает лицо человека, который узнал в толпе покойника. Узнал — и надеялся, что ему мерещится. Архимаг отвёл взгляд к груди больного, к своему собственному делу, и сжал губы так, что они исчезли.
Потом.
— Брыжейку. Кровотечение. — Максим наложил зажим — кривой, самодельный, из часовой пружины; — мизинец левой руки прижал сосуд к пальцу, которым упирался снизу: старый приём, палец вместо второй руки. Лигатура — бараний шнур, вымоченный в живой воде, узел, второй узел. Шнур вёл себя честно. Отсечение — ножницами Ефрема, тупоконечными, вспарывающими по-женски бережно. Чёрный мешок отошёл в таз, тяжёлый, как перезревший плод.
Культю он обработал спиртом, погрузил кисетным швом — «стежок, каким шьют мешки, чтобы горло стянулось в пупок», — и только потянулся за тампоном для промывания, когда мир качнулся.
— Кровь, — сказал Севастьян.
Не «свет меркнет». Просто «кровь» — и Максим почувствовал, как под ладонью, положенной на живот для контроля, уходит тонус. Лицо канцлера, видное краем над простынёй, посерело мгновенно, губы стали цветом воска, и пульс — Максим уже был на запястье — под пальцем не бился, а истекал, тонкий, нитяной, как паутинка на ветру.
Давление падало. Рефлекс брюшины плюс токсикоз плюс кровь, которую он видел не всю.
— Тампон! — рявкнул он, и Ефрем подал, и Максим прижал тампон в рану, ладонью, всей ладонью, к аорте, и левой рукой поднял ноги канцлера вверх, согнув в коленях — Тихону: — держи! — кровь весом перегоняется к сердцу. — Тёплый раствор! Кипячёная вода, соль, — сколько? — на кончике ножа на стакан! Ефрем, быстрее!
А потом случилось то, чего Максим не забудет, наверное, до самой своей — уже третьей — смерти.
Севастьян Вересаевский, архимаг Телесного Искусства, взял со стола серебряную канюлю — Максим сам согнул её час назад из иглы и отложил «на случай», — нашёл на сгибе локтя канцлера вену, набухшую, как у пьяницы, и, не спросив ни слова, ввёл канюлю в вену одним движением, ровным и страшным в своей умелости. Левой рукой он поднял стеклянную воронку с бычьим пузырём, куда Тихон уже лил тёплый солёный раствор, и держал её высоко, следя каплю за каплей.
— Вена здесь, — сказал архимаг тихо, будто сам себе. — Всегда здесь была. Сорок лет, как здесь…
Раствор пошёл. Пульс под пальцами Максима задрожал, уплотнился, взял фальшивую ноту и выправился — сто двадцать, сто десять. Севастьян между тем изменился: он теперь был не над телом, а в нём — серое лицо сделалось костяным, из ноздри потекла тонкая струйка крови, и свечение под его ладонью, тусклое донышко, вспыхнуло до устойчивого алого.
Он держал жизнь не символически. Он её вливал — из себя.
— Пульс есть, — сказал Максим. — Продолжаю. Тампоны, промывание — теплей, ещё теплей…
Он вымыл живот — два, три таза, — тёплым солевым раствором, до чистой блестящей кишки, снял пальцем последнюю грязную плёнку, сполоснул спиртом, разведённым наполовину, — кишка вздрогнула, но стерпела, — и наложил серебряную дудку с дырочками в правую ямку, выведя её отдельным проколом внизу раны, чтоб гною, если он вздумает возрождаться, был дан организованный выход.
Швы он ставил, считая вслух. Кетгут на брюшину — «проиграет, растворится сам, не надо будет дёргать», — шёлк на апоневроз, шёлк на кожу, мелко, через палец-полтора, чтобы гной, если придёт, выходил между нитями, а не копился под ними. Руки работали, память рук работала, а где-то в стороне стоял семнадцатилетний байстрюк и с ужасом и восторгом смотрел, как это всё делается без него.
Ланцет лёг на поднос со стуком — слишком громким в наступившей тишине.
— Сшито, — сказал Максим. — Час ночи. Я обещал — к полуночи не умрёт. Я не обещал — выживет. Следующие три дня скажут.
Севастьян медленно снял ладони с тела канцлера. Свет под ними погас не сразу — угасал, как угасает уголь, — и в первую секунду после этого все в белой комнате услышали собственные сердца. Потом сердце канцлера, в одиночестве, без чужой искры, стукнуло само. Потом ещё раз. Неровно, слабо, с перебоем — но само.
— Он держится, — прошептал Ефрем, и склянка «чёрной слезы» дрогнула в его руке.
Софья Заремская опустилась на колени у стола, положила отцу ладонь на лоб — туда, где только что лежала ладонь архимага, — и не заплакала. Она смотрела на серую физиономию отца и ждала, и Максим, глядя на неё, впервые понял, что эта девочка ни на секунду не верила в демонов. Просто других слов здесь не было.
Тихон поднял с пола грязные тампоны — аккуратно, как поднимают гильзы после боя, — и вышел. У дверей он обернулся, глянул на Максима, приложил кулак к груди — по-драгунски, без слова, — и ушёл.
Севастьян стоял, облокотившись на стол, и кровь из носа у него уже высохла тонкой чёрной нитью. Он смотрел на шов, на серебряную дудку, на жемчужный мешок, лежавший в тазу среди тампонов.
— Двойная запятая, — сказал он наконец очень тихо. — Я знаю этот узор, байстрюк. Изнутри.
Максим вытер руки — четвёртое полотно было у него наготове.
— Я тоже, — сказал он. — У себя на бедре.

ЖЕМЧУГ И ПЕПЕЛ

Канцлер выжил.
Первые сутки были ещё не жизнью, а осадой: температура держалась на границе огня и жара, дренаж отдавал мутную розовую воду, и Максим сидел у постели всю ночь, меняя компрессы и пересчитывая пульс, как ростовщик пересчитывает монету. На вторые сутки дренажная вода стала светлой. На третьи — канцлер открыл глаза и спросил, кто разрешил дырявить вице-канцлера, и Софья, по её собственным словам, впервые за месяц рассмеялась — некрасиво, всхлипывая.
На четвёртые сутки светлейший князь Илья Заремский позвал к себе байструпа.
Сидел он в постели, опираясь на горы подушек, серый и постаревший, но с глазами уже ясными — теми самыми глазами, что мгновенно взвешивают собеседника и подписывают ему цену.
— Максим Андреевич, — сказал канцлер, и Максим понял: ему всё рассказали, включая отчество матери. — Подойди. Ближе. Я не кусаюсь, у меня для этого нет сил, а у Тайной канцелярии на сей счёт другие люди.
Максим подошёл. Нога гудела после бессонных ночей, но голос был ровный.
— Я подписывал приказы четырнадцать лет, — сказал канцлер. — Из них девять — не читая. Знаешь почему? Потому что бумаги, которые приходят в сером, не читают. Читаешь — становишься сообщником осознанным. Не читаешь — так, рука. Бумага проходит, рука дрогнет, судьба. Хочешь совести — заводи потом, отдельно, в свободное время.
— Вы говорите о бумаге на мою мать, — сказал Максим.
Канцлер молчал. Потом кивнул — медленно, как кивают больные, которым каждый кивок стоит.
— Два года назад, в мае, мне принесли два дела в одной папке. Одно — твоей матери. Второе — моего первенца, которого ты не знаешь и знать не должен, потому что он родился раньше меня и живёт до сих пор, и это единственная моя роскошь. Мне сказали: выбери, чьё дело дойдёт до суда, или не дойдёт ни одно. Я подписал, не читая. Рука, байстрюк. Просто рука. — Он усмехнулся без веселья. — Я думал — ссылка. Тихий Дом, покаяние, травы, лет через десять выкуп. Так обычно бывает с еретичками, которые режут мертвецов ради рисунков. Я не знал, что ей сделают «жёлтую горячку». Клянусь тебе — не знал. Хоть это знание мне, впрочем, теперь погоды не меняет: подписал-то я.
— Жёлтую горячку не делают, — сказал Максим ровно. — Она не заразна от человека к человеку, её не привозят с юга в мае, и умирать от неё четыре дня — это дизентерия, отравление или нож. Простите, светлейший. Вы спросили — я ответил.
Канцлер посмотрел на него долго. Потом сказал:
— А ведь ты прав. И это самое страшное, что ты мог сказать. — Он отвернулся к окну и добавил другим голосом, глухим: — Ищи её, мальчик. Она жива — я узнал об этом три месяца назад и молчал, потому что мешать Гильдии в её собственных подвалах пока нечем. Тихий Дом, под Смольным, за каменной оградой, где поют на латыни. Спроси могильщика Лазаря Восьмого — он единственный, кто держит записи честно, за деньги, честнее Церкви. И то, что я тебе сейчас скажу, держи за зубами: у тебя теперь есть должник. Первый человек Империи, у которого внутри нет ни одной жемчужины, — это, между нами, неслыханная роскошь. Трать меня бережно.
Максим стоял неподвижно. Внутри, под диафрагмой, под тем местом, где земные хирурги держат кулак при ожидании худого, было пусто и звенело — так звонит выжженный лес.
— Почему вы сделали это сегодня? — спросил он наконец. — Разрешили. Вы же могли умереть с музыкой, в вате, от «демона». Вам никто не поверил бы против слова архимага.
— Потому что я увидел твои глаза, — сказал канцлер просто. — А глаза — единственная бумага, которую я читал все четырнадцать лет. Свободны.
Он вышел из лазаретной башни, когда над Петербургом вставало серое утро, и во дворе его ждал отец.
Разговор был короткий, как укол, и не менее точный.
— Дом на Смольном канале, — сказал светлейший князь Андрей, глядя мимо Максима, на чёрную воду. — Бывшая соляная лавка, два покоя внизу, три наверху, колодец, задняя калитка в переулок. Завтра — твой. Ключ возьми у дворецкого. Формулировка для света: архимаг Севастьян совершил над канцлером Великое Изгнание — ты видел, как сорок свечей стояли кругом, весь двор подтвердит. Ты подавал тазы. Ты умеешь.
— Вы забрали мою победу и отдали её человеку, который двадцать лет лечил вас, — сказал Максим. — Это понятно. Что получаю я?
— Крышу над головой, покровительство и покой, — отец наконец посмотрел на него. — И одну вещь, о которой ты сам просить не смел: я закрываю дело о «самовольном лечении» конюха Петра. Лечи. Тех, кого укажу, — в первую очередь; прочих — по остаточному принципу; гильдейских списков в этом доме больше не существует. Тебе сорок лет было бы, чтобы понять, что я сегодня купил, — но тебе семнадцать, так что просто возьми ключи и не путайся в интригах выше своего ноздря.
— А если я откажусь?
Отец усмехнулся — впервые за разговор, тонко, почти с удовольствием:
— Ты не откажешься. Ты — врач, а врачи не отказываются от мест, где лежат больные. Это ваша болезнь, и в ней я не конкурент.
Он ушёл. Максим остался стоять у чёрной воды, и соловьи в шиповнике над каналом выкатывали свои колесца, и всё в этом мире было так же, как час назад, и всё уже было навсегда другое.
Глеб проходил мимо — в кителе, в перчатках, на гром-карету. Проходя, он снизил скорость ровно настолько, чтобы быть услышанным:
— Жаль, братец. Иногда нож подводит там, где честнее была бы пуля. — И, уже отъезжая, добавил в окно, сладко: — Впрочем, у нас впереди столько решений. Ты теперь при живых вельможах. Очень, очень неспокойная профессия.
— У тебя скрипит правая ось, — сказал Максим ему вслед. — Проверь, прежде чем развиваться.
Ночью пришёл Севастьян.
Дом на Смольном ещё не жил — Тихон мыл полы во втором покое, пахло известью, солью и свежим деревом; в первом покое Максим развешивал на просушку шёлковые нити и кипятил серебро. Архимаг вошёл без стука, в простом чёрном, с длинным узким свёртком под мышкой, и первое, что сделал, — остановился, прислушиваясь к тишине, как прислушиваются к дому, в котором давно никто не умирал.
— Один? — спросил он.
— Кроме соловьёв.
Севастьян положил свёрток на стол и размотал. Внутри оказалась шкатулка — старая, ореховая, с медными углами, протёртыми до рыжины, с замком, распиленным, а не отпёртым.
— Она оставила её мне, — сказал Севастьян. — Два года назад. За три дня до… — он замолчал, поводил желваками и заговорил снова, глухо: — Я два года не мог открыть. Пили. Кодекс читал. Гроссмейстера Иннокентия слушал, как Господа. Не мог. Открой ты.
Максим открыл.
Внутри, в истлевшей бархатной выстилке, лежала тетрадь в осетровой коже — плотная, из тех, что шьют для морских журналов. Максим развернул первую страницу и забыл, как дышать.
Рисунки. Карандашом, с отмывкой сангиной, — анатомические рисунки, точные до последней ветвистой артерии: сердце с разверстыми камерами, петли кишок, слепая кишка с тем самым мешком-отростком, нарисованным четырежды, в четырёх стадиях гниения. По полям — мелкий беглый почерк: «не верить Канону, гл. IV», «гниль ходит руками — мыть всё», «жемчужница — не порча: растёт на сваренных местах; сваришь криво — будешь варить демона».
«Жемчужница. Не порча. Растёт на сваренных местах».
Максим поднял глаза на Севастьяна. Архимаг стоял у стола, сгорбившись, и впервые выглядел на все свои годы — даже больше.
— Я узнал бляху в ране, — сказал Севастьян ровно. — Двойная запятая. Узор сварки. Я сам учу подмастерьев ставить первый шов-сращение так, чтобы рисунок был ровный, и сам же вижу рисунки рук — свои, чужие, покойников. Двенадцать лет назад я варил светлейшему Заремскому грудную клетку после дуэли на громах. Варил красиво. Говорили — шедевр. — Он усмехнулся, и усмешка эта была хуже гримасы. — А жемчуг растёт медленно, байстрюк. Годы. Двенадцать лет он рос в лучшем брюхе Империи, пока не пережал ему кишку. И когда стало поздно, я пришёл изгонять демона. Третье изгнание. Я знал, что убью его окончательно, и всё равно ставил печать — потому что отступить нельзя, имя нельзя, Канон нельзя. Знаешь, что я думал у его постели, когда ты сказал «стойте»?
— Что?
— Что впервые за сорок лет кто-то остановил мою руку раньше, чем она сделала это. — Севастьян провёл ладонью по лицу; перстни хрустнули по скулам. — Твоя мать была моей ученицей. Единственной, кто спрашивал «почему» — по три раза на одну жилку. Она рисовала мертвецов у Лазаря Восьмого, в подвале, при двух лампах, и я знал — и молчал, потому что мне в то лето обещали Гроссмейстерство, а жёлтая горячка в мае — это так удобно, так правильно, так по Канону: грешница наказана воздухом. Я стоял на её суде и молчал. — Он поднял левую руку, и в свете эфирной лампы Максим увидел тремор: пальцы ходили мелко, часто, как ходят у пьяниц и у тех, кому снятся казни. — С той ночи. Врачи говорят — возраст. Возраст тут ни при чём. А сегодня, когда я держал его искру и кровь шла у меня из носа, — руки не дрожали. Впервые за два года. Понимаешь? Пока я держу жизнь — не дрожат. Значит, дрожат не от слабости. От того, что я их до сих пор тратил не туда.
Он отодвинул шкатулку к Максиму. Из-под тетради Максим достал сложенный вдвое лист — жёлтый, со штампом Лазаревского склепа: расписка о погребении, писанная корявым уставом:
«Апреля 9-го дня. Тело еретички Алёны, выданное мне под расписку, — погребение не совершено. Провожатому в сером выдано сие тело живьём, за что уплачу мною сие записывание и молчание. Лазарь Восьмой».
Живьём.
Максим прочитал строку трижды. Бумага не изменилась. Соловьи за окном не смолкли. Он стоял в комнате, пахнущей известью, и держал в руках доказательство того, что его мать — которую он, Максим-землянин, никогда не видел, а она, оказывается, видела его; что её тело, которое он собирался оплакивать как последнее, что у него было, — не в земле.
Жива. В Тихом Доме. За каменной оградой, где поют на латыни.
— Кто такие «в сером»? — спросил он, когда голос сошёлся.
— Кающиеся, — сказал Севастьян. — Орден при Гильдии. Туда свозят то, что нельзя ни казнить, ни выпустить. Я, если бы ты не остановил меня в ту ночь, имел все шансы оказаться там же, в сером. — Он помолчал и добавил с горькой, неожиданной нежностью: — Она предвидела. Открой последнюю страницу.
На последней странице, поперёк, крупно, тем же мелким беглым почерком:
«Если читать это тебе, Севастьян, значит, меня нет и ты два года боялся — я знаю тебя. Не бойся. Жемчужницы не порча. Найди мальчика, он поймёт тебя с полуслова. И, умоляю, режь. Тебе лучше всех это удаётся, а ты всех уверяешь, что не умеешь. Алёна».
Севастьян сел на табурет — неожиданно, как подкошенный, — и закрыл лицо руками.
В комнате долго пахло известью, кипячёным серебром и — теперь уже не так остро — тем старым сладковатым запахом, от которого сводило челюсть. Гноя больше не было. Был дом, в котором собирались лечить.
— Учитель, — сказал Максим тихо.
Севастьян поднял голову. На лице у него было столько всего, что он не сумел выбрать выражение, и осталось просто человеческое.
— Не смей, — сказал он хрипло. — Я двадцать лет строил из себя иконостас. Дай хоть месяц побыть глупым стариком, который плачет в чужой лавке. — Он вытер лицо рукавом, по-мужицки, и встал: — Завтра мне к Гроссмейстеру: Великое Изгнание надо вносить в реестр, а врать в реестре я умею лучше всех в Империи, этому меня Гильдия научила раньше прочего. Ты же… — он оглядел комнату, стол, кипящее серебро, шёлковые нити на просушке, — ты же начнёшь. Понятно, чем кончится. Слушай сюда, байстрюк. У тебя нет Гильдии. Нет имени, нет рода, нет права. У тебя есть я. Есть девчонка Заремская, которая, кажется, решила тебя купить, и канцлер, который решил тебя спрятать, и это в нашем деле почти одно и то же. Строй. А когда придут первые, от кого откажутся все, — и они придут, поверь старику, у Империи их как грязи, — зови. Я пока умею хотя бы держать.
Он ушёл в ночь, и соловьи, кажется, смолкли из уважения.

ДОМ НА СМОЛЬНОМ

Дом приняли в ту же неделю: вывески не было и не предполагалось, медная дощечка у двери гласила лишь «Аптека. Приём по запискам». Софья Заремская прислала в первый же вечер кассу с бумагами, два фунта серебра и записку, единственную строку которой Максим перечитал трижды: «Я платила магам за чудо. Теперь я плачу тебе за правду. Окажись дороже».
Канцлер прислал через два дня — закрытую коляску, из которой на костылях выбрался капитан в пыльном сером мундире Союза Сталеваров. Огнестрел на заводских бунтах разворотил ему правое бедро; гильдейцы отказали: «сращению не подлежит, глаз вынимайте — гангрена». Кость Максим собрал на спицах, как каркас зонта, гной вычистил, и капитан Клюев, впервые за неделю без ночных криков, смотрел на потолок и спрашивал в пустоту:
— Это что же… выходит, это не демон был?
— Нет, — сказал Максим, завязывая последний узел. — Гильдия продаёт вам демонов по цене целительства. Спите, капитан. Нога будет.
Про это узнали быстро — в Империи всё узнают быстро, особенно то, о чём договорились молчать. Через месяц задняя калитка в переулок заскрипела столько раз, что Тихон смазал её и поставил в прихожей вторую скамью. Бойцы синдикатов, презирающие магов-сращивателей; гильдейские чернорабочие, которым отказали за «нет искры»; старуха с грыжей; мальчишка с нарывом под фурой. Севастьян приходил по ночам, дважды в неделю, держал жизнь, вливал искру и учился резать — сначала на мертвецах, у Лазаря Восьмого, при двух лампах, как когда-то его ученица; тремор отступал с каждой ночью, и Севастьян не притворялся, что не замечает.
А потом, раненой осенью, в дождливый четверг, у дома остановились две коляски сразу.
Из первой — гильдейской, с серебряным солнцем на дверце — вышел фельдъегерь в мокром плаще и подал Максиму пакет с большой сургучной печатью: двуспиральный посох, обвитый змеёй, — знак Гроссмейстера Иннокентия. Писали в пакете много и витиевато, но суть стояла в третьей строке, набранной крупно:
«Её Императорское Величество Государыня Императрица Елизавета Константиновна при смерти. Все мастера испробованы. Гроссмейстер повелевает всякому, именующему себя зрячим и лекарем, явиться к Зимнему мосту к девяти часам утра. Послушание — милость. Уклонение — следствие».
Из второй коляски, простого найма, без гербов, вышел посыльный и молча протянул Максиму сложенный вчетверо листок. Почерк был ещё слабый, полубольничный, но рука, поставившая его, была рукой человека, который до этого подписал четырнадцать лет приказов:
«Утром, к девяти, при Императрице будут двое: Гроссмейстер — с Каноном, и я — с одним зрячим. В Тихом Доме, в дальнем корпусе, в келье с грушевым деревом под окном, держат женщину по имени Алёна. Она жива, я проверил трижды. К той же охране, что повеливает туда пускать, я приставлю и вторую бумагу — о деле моего первенца. Выбирай, куда идти утром, и знай: на мосту тебя ждёт то, чего Гильдия боится больше смерти, — свидетель. И.З.»
Максим стоял в прихожей между двумя бумагами, и соловьи в шиповнике над каналом — уже молчащие, осенние — ждали его решения, как ждала весь дом закипавшая в первом покое вода.
Он позвал Тихона, Севастьяна не было — ночь у могильщика.
— Завтра в девять я иду к Императрице, — сказал он. — Кипяток к пяти. Серебро к шести. А ты, Тихон, возьми свечу и сходи к Лазарю Восьмому — передай, что Лекарь из дома на Смольном просит его составить мне списочек Тихого Дома. Со всеми колодцами, калитками и собаками.
Тихон, уже приученный не удивляться, перекрестился на образ в углу, сунул за пазуху свечу и спросил только:
— А к Императрице, барин, — со всеми принадлежностями? Станок, пилу, зелья?
— Со всеми, — сказал Максим.
Он отошёл к столу, разложил инструменты по своим местам — ланцет к ланцету, игла к игле, — и положил поверх тетрадь в осетровой коже. Рука сама открыла последнюю страницу, где мелкий беглый почерк матери уже месяц смотрел на него одной и той же строкой: «режь. Тебе лучше всех это удаётся, а ты всех уверяешь, что не умеешь».
За окном, далеко на севере, над Тихим Домом и Зимним мостом, глухо ворочалась гроза — ранние громы прокатывались по эфиру так, что вздрагивали лампы.
— Ну что, матушка, — сказал он тетради тихо, поправляя фитиль, — завтра посмотрим, кто из нас двоих научил город бояться правды.
Вода в первом покое закипела.
И Максим Вересаев — байстрюк, еретик, лекарь без гильдии и имени — пошёл накладывать инструмент, потому что за задней калиткой уже скрипели колёса: в Империи всегда есть кто-то, кто умирает от того, что его лечат, и лишь очень немногие умирают оттого, что их наконец начали лечить по-настоящему.


Рецензии