Роса на траве. Юность Прасковьи

Трава в то июльское утро 1929 года была мокрой до самых колен. Прасковья шла по ней босиком, неся на плече тяжёлые деревянные вёдра. Ноги, привычные к холоду, не чувствовали ни росы, ни острых краёв скошенного клевера. В предрассветной синеве её тень была длинной и тощей, как у жерди. В свои семнадцать лет Прасковья вытянулась, огрубела от работы, но в движениях её, когда никто не видел, ещё оставалась девичья, почти пугливая плавность.
В доме, что остался на пригорке за спиной, её никто не ждал. Вернее, ждали — с руганью. Мачеха, смотрела на падчерицу как на дармоедку, которой отчего-то досталась вся нерастраченная красота покойной мачехиной сестры, Прасковьиной матери. Мария, уперев руки в бока, кричала на Прасковью за то, что та не успела подоить корову Зорьку до прихода пастуха.
— Ишь, вымахала, чисто верста коломенская! — скрипела мачеха, когда Прасковья, запыхавшись, ставила вёдра с парным молоком на лавку. — Всё небо коптишь! В колхозе-то от тебя, поди, толку как от козла молока, только и умеешь, что глазки свои коровьи строить!
Прасковья молчала. «Коровьи глазки» — большие, небесные, в длинных ресницах — были её единственным богатством. Она опускала их и уходила в хлев, к Зорьке. Там, в тёплом, пахнущем сеном и навозом полумраке, ей было спокойнее, чем под крышей родного дома. Корова вздыхала тяжело и понимающе, принимая в своё большое, тёплое вымя сильные, умелые девичьи руки.
Колхозная ферма стояла на отшибе села, у самой кромки лесополосы. Там Прасковья и была дояркой. Работа была тяжкая, спина к вечеру не разгибалась, руки сводило судорогой. Но там, среди таких же рано повзрослевших девок и молчаливых баб, не было липкого страха, что жил в каждой избе. Шёл двадцать девятый год. Ночью по селу то и дело проезжал «чёрный ворон», и люди, затаив дыхание, слушали, у кого он остановится. Исчезали и бригадир, и агроном, и даже отец дьякон, которого увезли прямо с огорода, в исподнем. Страх был густым, как туман над рекой, и от него не было спасения.
В тот день она возвращалась с фермы одна, по пыльной просёлочной дороге. Солнце садилось, заливая поля медовым, прощальным светом. И вдруг из-за поворота, поднимая клубы пыли, выехал велосипед. На нём сидел парень — высокий, плечистый, в выцветшей гимнастёрке. Он ловко затормозил, выставив ногу, и улыбнулся так широко и открыто, что у Прасковьи что-то дрогнуло внутри, под самым сердцем.
— Здравствуй, красавица! — голос у него был зычный, весёлый. — Не подскажешь, где тут у вас правление колхоза? Заплутал малость.
Это был Иван, новый тракторист, присланный из района на подмогу. Он был не местным, и это сразу читалось по его чистой, не деревенской речи и по тому, как смело он смотрел на неё, не опуская глаз.
С того дня всё переменилось. Или, наоборот, встало на свои места. Иван нашёл её на ферме, потом у родника, потом просто ждал у околицы, когда она пойдёт с подойниками. Он ничего не говорил о любви — слова в то время стоили дёшево, а стоили дорого. Он просто был рядом. Помогал чинить забор, молча колол для   Марии дрова, чем поверг мачеху в состояние злобного недоумения.
Прасковья расцветала. Она научилась смеяться — тихо, но так, что у Ивана теплело на душе. По вечерам они уходили к старой ветле над рекой. Он рассказывал ей про город, про завод, где работал, про то, как видел самого товарища Калинина. Она слушала, прижавшись к его плечу, и верила, что где-то есть другая, счастливая жизнь, где не кричат по утрам и не боятся стука в дверь.
Однажды ночью, когда луна была полной и заливала их укромное место серебряным светом, Иван взял её лицо в свои большие, пахнущие машинным маслом и полынью ладони.
— Прасковья… Пашенька,кошечка моя… Выходи за меня. Поедем в город. Там люди нужны, руки рабочие. Устроимся. Я тебя на руках носить буду, слово даю. Ты ж тут зачахнешь, как цветок в тени.
Она смотрела на него, и слёзы, первые слёзы не от обиды или боли, а от счастья, катились по её щекам. Город… Свобода… Жизнь без мачехи, без вечного страха и нужды. Она кивнула, не в силах вымолвить ни слова, лишь крепче прижалась к нему.
Они решили, что он поедет в город на пару дней, чтобы договориться об общежитии и работе, а потом вернётся за ней. Их свадьба будет тихой, без гулянки — просто уедут.
В день его отъезда Прасковья проснулась до света. Сердце колотилось так, что, казалось, разбудит весь дом. Она собрала в узелок своё нехитрое приданое: две смены белья, праздничное ситцевое платье, иконку Николая Чудотворца. Спрятала узелок в сенях. День прошёл как в тумане. Она доила коров, а перед глазами стоял Иван на велосипеде, его улыбка.
Вечером, когда она бежала к заветной ветле, небо на западе вдруг прочертила красная ракета. А потом донёсся звук, от которого в селе всё замерло — долгий, тоскливый гудок автомобиля.
Она бежала, не чуя ног. У околицы уже толпился народ. У дома Ивана, у избы, где он снимал угол, стоял тот самый «чёрный ворон». Двое в фуражках выводили Ивана. Он шёл, высоко подняв голову, но когда его взгляд случайно упал на подбегающую Прасковью, в нём мелькнуло такое отчаяние и такая мука, что она остановилась как вкопанная, прижав руки к груди.
Дверца машины захлопнулась. «Ворон» фыркнул и медленно покатил по пыльной улице, увозя её счастье, её город, её жизнь.
Прасковья стояла до тех пор, пока пыль на дороге не осела. Потом она повернулась и пошла к дому. Шла она ровно, не шатаясь. Лицо её было белым, как полотно, а в больших «коровьих» глазах больше не было ничего — ни страха, ни слёз. Только выжженная дотла пустота.
Дома мачеха Мария, глянув на неё, вдруг осеклась на полуслове и перекрестилась.
— Что, — только и спросила Прасковья, — корову-то мне доить?
И пошла в хлев, к Зорьке. Семнадцатилетняя юность Прасковьи закончилась в тот вечер у старой ветлы над рекой. Началась жизнь. Которая, как и трава в то утро, была мокрой от росы, но роса эта была солёной.А под сердцем  уже рождалась жизнь.


Рецензии