Глава 16 Вера, 1930 год

Мать оказалась права. Через три недели в бане побывал тот же молодой уполномоченный — на этот раз без Аксиньи, с одним милиционером, и с бумагой, в которой было всего несколько строк.
Она ждала, что назовут и её имя. Она даже успела сложить в голове короткий список того, что возьмёт для Катерины: тёплые чулки, ложку, кружку, платок. Но в бумаге значилась одна фамилия. Мать.
— Как глава хозяйства, — сказал уполномоченный и отвёл глаза. — Завтра на рассвете. Подводы пойдут от сельсовета.
Почему в списке не оказалось её и Катерины, Вера так и не узнала. Может, ошибка. Может, чья-то усталость. Может, у кого-то в тетради вдруг дрогнула рука над строчкой с именем ребёнка. Она не спрашивала. Некоторые вопросы лучше не задавать, чтобы не вспугнуть то, что случилось по счастливой, непонятной случайности.
Мать собирала узел молча. Положила в него тёплую шаль, кусок хлеба, иголку с ниткой. Потом села на лавку, посадила к себе на колени Катерину и долго держала её, раскачиваясь, будто убаюкивала, хотя девочка не спала.
— Верка, — сказала она наконец, не поднимая головы. — Ты слушай. Дом наш. Что бы ни было — помни: он стоит. Придёт время, и кто-нибудь в него войдёт. Они найдут, что мы оставили.
— Мама…
— И шкатулку береги. Мелодию эту береги. Она у нас не просто так.
Вера хотела спросить, что значит «не просто так», но мать уже встала, поцеловала внучку в макушку и посмотрела на дочь прямо — впервые за все эти годы, без осуждения, без обиды, как смотрят в самый последний раз.
На рассвете у сельсовета стояли подводы. Женщины в платках сидели на узлах, мужчины молчали, дети не плакали — они, кажется, уже поняли, что плакать нельзя. Вера стояла в стороне, держа Катерину за руку, и когда подвода  тронулась, мать не оглянулась. Только рука её на секунду поднялась и опустилась, как опускается птица, которой больше не на что сесть.
Писем от матери не было. Ни тогда, ни позже.
Первые недели Вера жила как во сне. Днём шила — тайком, при закрытых ставнях, потому что никто в посёлке не хотел заказывать платья у кулацкой дочери, но по ночам к баньке всё равно приходили с отрезами, оглядываясь, совсем как когда-то приходили её соседки. Платили картошкой, мукой, иногда куском сала. Дальняя родственница, не говоря ни слова, оставляла у порога тёплые вещи для Катерины.
Самое страшное было не голод и не холод. Самое страшное было то, что говорить ей стало не с кем. Дневник остался на чердаке, под платьем и шкатулкой, и впервые за много лет некому было доверить то, что не умещалось в груди.
Однажды, в начале марта, она вышла с Катериной за водой и невольно свернула к прежнему дому. Он стоял на пригорке, большой, тёмный, с новой вывеской над крыльцом — сельсовет. В мезонине, где был чердак, горел тусклый свет: кто-то из конторских людей хранил там бумаги.
— Мама, там наш дом? — спросила Катерина, задрав голову.
Вера долго смотрела на окна.
— Нет, — сказала она наконец. — Просто дом.
Она взяла дочь на руки и пошла прочь, тихо напевая ту самую мелодию без слов, что когда-то пела шкатулка. А наверху, под крышей, в сундуке, накрытом выцветшей тканью, лежала тетрадь с чистыми страницами и ждала.


Рецензии