Глава 4. СВО
Глава четвёртая. СВО
Когда Григорий объявил, что уходит на СВО, Дарья не сразу поняла, что он говорит серьёзно. Она думала, что это очередная вспышка, очередное желание доказать себе и другим, что он не тварь дрожащая, а человек дела. И надобно сказать, что в этом её предположении была своя правда, ибо человек, который всю жизнь ищет доказательств, ищет их везде, и война для такого человека есть последнее и самое страшное доказательство. Но он говорил спокойно, без пафоса, без патриотических лозунгов, которые так любят люди, никогда не державшие в руках ничего тяжелее пульта от телевизора. Он говорил так, как говорят о неизбежном. И это спокойствие испугало её больше, чем любой крик. Ибо крик есть страсть, а страсть можно переждать. А спокойствие есть решение, а решение уже не переждать. И она это почувствовала, хотя не поняла умом. Сердцем почувствовала, что что-то кончается. А что именно — не знала.
— Я не могу здесь оставаться, — сказал он, глядя в окно на двор, где играли дети. — Там решается что-то важное. А я здесь, в спортзале, свищу в свисток и учу детей прыгать через козла. Это неправильно.
Она хотела возразить. Хотела сказать, что его место здесь, что у него ребёнок, что война — это не решение проблем, а их умножение. Но она не сказала ничего. Может быть, потому, что понимала его. А может быть, потому, что устала спорить. Устала от того, что каждый разговор с ним превращался в экзамен, который она не могла сдать. Она просто кивнула. И это было её ошибкой. Но она не знала тогда, что это ошибка. Она думала, что это компромисс. Она думала, что он поедет, увидит, поймёт, вернётся. Она не думала, что война не отпускает тех, кто её увидел. Она не думала, что он вернётся другим человеком. Если бы она знала, она бы встала в дверях и не пустила его. Но она не знала. И он ушёл. И надобно сказать, что в этом «не знала» была не только её вина, но и её судьба, ибо никто из нас не знает, что будет завтра, и никто не может остановить другого, не разрушив его. Она не разрушила. Она отпустила. И это было и благородно, и страшно. Благородно — потому что любовь не может быть тюрьмой. Страшно — потому что свобода иногда ведёт в пропасть.
Он готовился к отъезду так, как готовился ко всему в своей жизни: собранно, методично, без лишних эмоций. Он прошёл медицинскую комиссию, оформил документы, собрал вещи. В его рюкзаке лежало всё необходимое: тёплые вещи, аптечка, документы, фотография сына. Фотографию он положил в боковой карман, чтобы доставать её, когда будет трудно. Он не взял фотографию Дарьи. Сам не знал почему. Может быть, потому, что не хотел, чтобы кто-то видел её лицо. Может быть, потому, что не хотел, чтобы она была рядом в тех местах, где он собирался быть. Может быть, потому, что уже тогда, в глубине души, он начал отделять её от себя. Он не признался бы в этом даже самому себе. Но это было так. И надобно заметить, что человек, уходящий на войну, часто берёт с собой не то, что любит, а то, что хочет защищать. И по тому, что он берёт, можно понять, что для него важнее. Григорий взял сына. Дарью он оставил. Не потому, что не любил. А потому, что любовь его была такого рода, что требовала не памяти, а власти. А власть он не мог взять с собой. Власть оставалась здесь, в квартире, в телефоне, в её молчании. И он уходил, чтобы вернуться и взять её. Или не вернуться. И в этом «или» было что-то такое, что он гнал от себя, но что уже тогда начинало в нём жить.
В последнюю ночь перед отъездом они почти не спали. Лежали рядом, смотрели в потолок, слушали, как дышит сын в соседней комнате. Дарья хотела сказать ему что-то важное. Что-то, что осталось бы с ним там, на войне. Но слова не находились. Она думала: «Скажу завтра». А завтра он уже стоял в дверях с рюкзаком, целовал сына, обнимал её. И она сказала только: «Береги себя». Он кивнул. И вышел. И дверь закрылась. И она осталась одна с ребёнком, с тишиной и с тем неясным предчувствием, которое она гнала от себя, но которое не уходило. И это предчувствие было не даром, а проклятием, ибо оно знало то, чего не знала она, и не могло сказать. И она стояла у окна и смотрела, как он идёт через двор, и думала, что, может быть, видит его в последний раз. А он шёл и не оглядывался. И в этом «не оглядывался» было больше, чем в любых словах. Ибо человек, который оглядывается, оставляет часть себя. А он не оставил. Он взял всё с собой. И унёс. И то, что он унёс, было не любовью, а обидой.
Курская область встретила его холодом и грязью. Он попал в мобильную огневую группу. Что это значит — объяснять долго и, наверное, не нужно. Скажем только, что это люди, которые находятся там, где стреляют, и делают то, что нужно делать, чтобы выжить и чтобы выполнить задачу. Они не сидят в штабах и не пишут отчёты. Они находятся на переднем крае, где жизнь измеряется не годами, а минутами, и где человек проявляется не в словах, а в поступках. И надобно сказать, что война есть место, где человек становится собой, но не потому, что она очищает, а потому, что она срывает все покровы. На войне нельзя притворяться. Там видно, кто есть кто. И Григорий, быть может, впервые в жизни увидел себя. И то, что он увидел, ему не понравилось. Но он не признался в этом даже себе. Он просто стал делать то, что нужно. А делать то, что нужно, есть вещь самая простая и самая страшная, ибо она не требует ни мыслей, ни чувств, а только рук и глаз. И он делал. И руки его были твёрды, и глаза его были зорки. И никто не знал, что внутри него уже начинается другая война. Война, которая страшнее той, что снаружи.
Григорий оказался в этой среде не случайно. Он был крепок, вынослив, дисциплинирован. Он умел подчиняться и умел командовать. Он не паниковал и не истерил. В первые недели он даже чувствовал что-то похожее на облегчение. Здесь всё было ясно. Здесь не было места для подозрений, ревности, сложных разговоров. Здесь была задача, и была смерть, и была жизнь, и между ними лежала тонкая линия, которую нужно было держать. Он держал. Он делал то, что от него требовалось. Он не геройствовал, но и не прятался. Он был как все. И это было самое страшное: он был как все в месте, где человеческое стирается быстрее, чем где-либо. Ибо «как все» на войне значит «как все, кто убивает и умирает». И нет здесь правых и виноватых, есть только те, кто выжил, и те, кто нет. А выжить — значит убить. И эту простую истину он понял быстро. И она не испугала его. Она его успокоила. Потому что наконец-то всё стало просто. А простота — это то, чего он искал всю жизнь. И вот она пришла. И оказалась страшнее любой сложности.
Война меняет человека не сразу. Сначала она просто удивляет. Удивляет тишина, которая бывает страшнее выстрелов. Удивляет небо, которое не меняется, что бы ни происходило на земле. Удивляют люди, которые смеются, шутят, готовят еду, чистят оружие, как будто делают что-то обыденное. А потом удивление проходит. И остаётся привычка. Привычка к холоду, к грязи, к усталости. Привычка к тому, что смерть рядом. Привычка к тому, что ты не знаешь, что будет завтра. И эта привычка страшнее любого удивления. Ибо удивление есть ещё жизнь, а привычка есть уже смерть. И человек, привыкший к смерти, перестаёт бояться. А перестав бояться, перестаёт и жалеть. И тогда он становится тем, кем не хотел быть. И не замечает этого. И это самое страшное — не заметить, как ты стал другим.
Григорий привык быстро. Он всегда умел приспосабливаться. Он научился спать в любых условиях, есть что дают, не задавать лишних вопросов. Он научился различать звуки: вот это — своё, вот это — чужое. Он научился не думать о том, что было дома. Не потому, что не хотел, а потому, что не мог. Дом был слишком далеко. Дом был в другой жизни. А здесь была только эта жизнь, и в ней не было места для воспоминаний. Он думал о сыне. Но и эти мысли он старался отгонять, потому что они делали его мягким, а мягкость здесь была опасна. Он думал о Дарье. Но эти мысли были другими. Они были тяжёлыми, как камень. Они не согревали. Они жгли. И он гнал их от себя. И они возвращались. И так продолжалось день за днём, ночь за ночью, пока он не понял, что гнать бесполезно. Что они не гости, которых можно выставить за дверь. Что они хозяева. И что он уже не знает, где кончается он и начинаются они.
Он видел смерть. Не один раз. Он видел, как умирают люди. Молодые, старые, разные. Он видел, как человек, который только что смеялся, вдруг замолкает навсегда. Он видел, как тело, которое было живым, становится чем-то другим — тяжёлым, ненужным, страшным. Он видел, как кровь пропитывает землю и как земля не хочет её принимать. Он видел, как люди плачут, когда никто не видит. Он видел, как люди молчат, когда нужно кричать. Он видел многое. И это многое оставило в нём следы, которые не заживают. И надобно сказать, что человек, видевший смерть, уже не может быть прежним. Он может делать вид, что всё как раньше. Может шутить, пить чай, говорить о погоде. Но внутри него уже поселилось что-то, что не уходит. Это «что-то» есть знание. Знание о том, что жизнь есть вещь хрупкая и что она может кончиться в любую минуту. И это знание, которое должно было бы сделать человека добрее, часто делает его злее. Потому что он начинает торопиться. А торопливость в добре так же опасна, как торопливость в зле.
Он не рассказывал об этом Дарье. Не потому, что не хотел, а потому, что не мог. Слова не вмещали того, что он видел. Слова были слишком маленькими для этого. Он писал ей короткие сообщения: «Всё нормально. Живой. Не переживай». Он знал, что она ждёт большего. Он знал, что она хочет тепла, подробностей, откровенности. Но он не мог. Не потому, что не хотел. А потому, что там, где он был, слова теряли смысл. Там были только действия. И он действовал. А слова оставались здесь, в другой жизни, и он не знал, как их соединить. И надобно сказать, что это неумение соединить две жизни есть вещь самая обыкновенная для человека, вернувшегося с войны. Он приносит с собой молчание. А молчание это не пустота, а переполненность. И человек, переполненный тем, чего нельзя сказать, начинает искать выход. И находит его не в словах, а в поступках. И поступки эти не всегда хороши. Потому что человек, который не может сказать, начинает делать. А делать он может только то, что умеет. А умеет он то, чему научился там. А там он научился убивать.
В нём росло чувство, которое он сам не сразу осознал. Это было чувство обиды. Не на кого-то конкретно, а на всё сразу. На то, что он здесь, а она там. На то, что он рисковал жизнью, а она жила обычной жизнью. На то, что он не спит ночами, а она спит в тёплой постели. На то, что он видит смерть, а она видит сны. Это чувство было несправедливым, он понимал это умом. Но ум не всегда управляет чувствами. Он знал, что она не виновата. Но ему хотелось, чтобы она тоже страдала. Хотелось, чтобы она чувствовала то же, что он. Хотелось, чтобы она не жила, а ждала. И когда он понял это, ему стало страшно. Он понял, что война делает с ним что-то, чего он не может контролировать. И надобно сказать, что это чувство обиды есть самое разрушительное из всех чувств, ибо оно не имеет основания и не имеет конца. Оно питается собой. Оно растёт в тишине и в одиночестве. И чем больше человек думает, тем больше находит. А находит он всегда одно и то же: что его не любят, что его не ценят, что его предали. И это «предали» становится его верой. А вера эта, как всякая вера, требует жертвы. И жертвой становится тот, кого он любит.
Он начал подозревать её. Сначала смутно, без оснований. Потом всё настойчивее. Он думал: почему она не пишет каждый день? Почему её сообщения такие короткие? Почему она не спрашивает, как он? Почему она не говорит, что любит? Он не думал, что она работает, воспитывает ребёнка, устаёт. Он не думал, что она тоже боится за него и не знает, как выразить этот страх. Он думал только о себе. О своей боли, о своей усталости, о своём одиночестве. И в этом одиночестве рождались чудовища. И надобно сказать, что одиночество есть вещь самая опасная для человека, который не умеет быть один. А Григорий не умел. Он всю жизнь заполнял одиночество чем-то: работой, спортом, порядком, женщиной. А здесь нечем было заполнить. Здесь была только тишина. И в тишине он услышал голос. Сначала один. Потом другой. Потом третий. И все они говорили одно и то же. И он начал верить. А поверив, начал действовать. Но действия были ещё впереди. Пока он только слушал. И слушал внимательно.
Он начал представлять её с другим. Сначала это были смутные образы, которые он гнал от себя. Потом они стали ярче. Он представлял, как она смеётся с кем-то. Как она идёт по улице с кем-то. Как она смотрит на кого-то так, как когда-то смотрела на него. Эти образы были мучительны, но он не мог от них избавиться. Они приходили сами, как гости, которых не звали. Они садились рядом, когда он пытался заснуть. Они шли с ним в патруль. Они стояли за спиной, когда он целился. Они шептали: «А может быть, она не ждёт? Может быть, она уже нашла кого-то? Может быть, ты для неё ничего не значишь?» И надобно сказать, что ревность есть вещь самая изобретательная. Она не нуждается в доказательствах. Она сама их создаёт. Она берёт случайное слово, случайный взгляд, случайное молчание и превращает их в улики. А потом судит. И приговор всегда один: виновна. И человек, вынесший этот приговор, уже не может остановиться. Он должен привести его в исполнение. Иначе он не будет спокоен. А спокойствие — это то, чего он хочет больше всего. И не может получить. Потому что спокойствие, купленное ценой чужой жизни, не есть спокойствие. Это есть только пауза перед новым ударом.
Он пытался отогнать эти мысли. Говорил себе: «Она не такая. Она не предаст. Она ждёт». Но голос сомнения был сильнее. Он был настойчивее. Он был хитрее. Он находил аргументы, которых у Григория не было. «Почему она не вышла за тебя замуж? — спрашивал он. — Может быть, потому, что не хотела связывать себя? Может быть, потому, что ждала кого-то другого?» Григорий не находил ответа. И это молчание внутри него становилось всё громче. И надобно сказать, что человек, который не находит ответа, начинает искать его не там, где нужно. Он идёт не к тому, кто может ответить, а к тому, кто подтвердит. И находит. Всегда находит. Потому что мир полон людей, которые готовы подтвердить самое худшее. И Григорий нашёл. Не сразу. Но нашёл. И это подтверждение стало его приговором. Не ей. Ему. Потому что человек, поверивший в худшее, уже не может жить по-хорошему. Он должен действовать. А действовать по-худшему — значит разрушать. И он начал разрушать. Сначала в мыслях. Потом в словах. Потом в делах. Но до дел было ещё далеко. Пока он только думал. И думал много. И мысли его были тяжёлые, как камни. И он складывал их в стену. И стена росла. И скоро она заслонила всё. И он уже не видел ни её, ни сына, ни себя. Он видел только стену. А за стеной был Баэль. И Баэль ждал.
Он познакомился с Баэлем не сразу. Сначала это был просто голос. Голос, который звучал в голове, когда он оставался один. Он не был громким. Он был тихим, вкрадчивым, почти дружеским. Он говорил то, что Григорий сам боялся сказать. Он говорил: «Ты не уверен в ней». Говорил: «Ты не уверен в себе». Говорил: «Ты боишься, что тебя обманывают». Григорий сначала думал, что это просто усталость. Что это от недосыпа, от холода, от постоянного напряжения. Но голос не проходил. Он становился всё более отчётливым. И однажды Григорий увидел его. Не глазами, а как-то иначе. Он увидел человека в чёрном плаще, который стоял в стороне и смотрел на него. У человека не было лица, но Григорий знал, что он улыбается. И надобно сказать, что человек в чёрном плаще есть не кто иной, как сам человек, каким он был бы, если бы не боялся. Это его тайное «я», его тёмный двойник, его демон. И имя ему — Баэль. Не потому, что он так называется. А потому, что человек, увидевший своего демона, должен дать ему имя, чтобы знать, с кем говорит. А не назвав, он не сможет его победить. Но и назвав, не всегда побеждает. Потому что демон есть не враг, а часть. И отнять у себя часть — значит умереть. А умереть не хочется. И потому человек живёт с демоном. И демон живёт с ним. И они беседуют. И беседа эта длится годами. И конца ей нет.
— Ты не сумасшедший, — сказал Баэль. — Ты просто видишь то, что есть. Ты видишь правду. А правда в том, что человек не может принадлежать другому. И если ты хочешь, чтобы принадлежал, ты должен взять. А если не можешь взять, ты должен наказать. Это закон жизни.
Григорий не ответил. Он не знал, что сказать. Он не был уверен, что это происходит на самом деле. Но с тех пор Баэль был рядом. Он появлялся в самые трудные минуты. Он говорил то, что Григорий хотел услышать и боялся услышать. Он был его вторым «я», его тёмным двойником, его демоном. И Григорий не знал, как от него избавиться. Может быть, потому, что не хотел. Может быть, потому, что Баэль давал ему то, чего не давала реальность: уверенность. Уверенность в том, что он прав. Уверенность в том, что его боль имеет смысл. Уверенность в том, что он может что-то сделать. И надобно сказать, что это самая страшная сделка, какую может заключить человек: он отдаёт своё сомнение и получает уверенность. А уверенность без сомнения есть фанатизм. А фанатизм не знает жалости. И человек, ставший фанатиком, уже не человек. Он — орудие. И орудие это направлено не на врага, а на тех, кого он любит. Потому что враг далеко, а любимые рядом. И ударить по ним легче. И Баэль это знал. И вёл его туда. И Григорий шёл. Потому что не знал, что идёт. Думал, что идёт к правде. А шёл в пропасть.
Он видел сны. В этих снах он возвращался домой. Дарья встречала его на пороге. Она была красивой, как прежде. Она улыбалась. Она обнимала его. Но потом что-то менялось. Она отстранялась. Она смотрела на него с холодом. Она говорила: «Ты опоздал». И уходила. Он бежал за ней, но не мог догнать. Он кричал, но голос не выходил. Он просыпался в холодном поту, с ощущением, что потерял что-то важное. И тогда приходил Баэль. Он садился рядом и говорил: «Ты видишь? Она уходит. Она всегда уходила. Ты просто не замечал. А теперь ты видишь. И что ты будешь делать? Будешь ждать, пока она уйдёт совсем? Или сделаешь что-нибудь?» И надобно сказать, что сон есть вещь самая опасная для человека, который не умеет отличать желаемое от действительного. Во сне он видит то, чего боится. И просыпаясь, он не может избавиться от этого. Потому что сон не кончается с пробуждением. Он продолжается в мыслях. И мысли эти становятся явью. И явь эта страшнее сна. Потому что во сне можно проснуться. А в яви нельзя. В яви можно только действовать. И он действовал. Сначала в мыслях. Потом в словах. Потом в делах. Но до дел было ещё далеко. Пока он только думал. И думал много. И мысли его были тяжёлые, как камни. И он складывал их в стену. И стена росла. И скоро она заслонила всё.
Григорий не отвечал. Он не знал, что делать. Он не знал, как остановить то, что происходит внутри него. Он чувствовал, что теряет контроль. Он чувствовал, что становится кем-то другим. И этот другой был страшнее, чем он сам. Этот другой не знал жалости. Этот другой хотел только одного: чтобы всё было по его. И Григорий не знал, как его остановить. Может быть, потому, что не хотел. Может быть, потому, что этот другой был не кем-то чужим, а им самим. Тем, кем он был всегда, но боялся признать. И надобно сказать, что человек, который боится признать себя, есть человек самый опасный, ибо он не знает, на что способен. Он думает, что он добрый, а внутри него живёт зверь. Он думает, что он справедливый, а внутри него живёт палач. Он думает, что он любящий, а внутри него живёт убийца. И когда зверь выходит, человек удивляется. А удивляться уже поздно. Потому что зверь не спрашивает разрешения. Он просто выходит. И делает то, что умеет. А умеет он одно: убивать.
Он вернулся. Не потому, что закончилась война. Она не закончилась. Он вернулся, потому что его отпустили. Или потому, что он сам попросил. Он не говорил об этом. Но когда он вышел из поезда на петербургский перрон, он почувствовал не радость, а странную пустоту. Всё было чужим. Люди спешили куда-то, говорили о чём-то, смеялись. Никто не знал, что он видел. Никто не знал, что он пережил. Он стоял с рюкзаком и смотрел на этот город, который был его домом, но теперь казался декорацией. Он думал: «А я здесь зачем? Что я здесь делаю?» И не находил ответа. И надобно сказать, что человек, вернувшийся с войны, есть человек, который вернулся не туда. Он вернулся в место, которое помнит его прежним. А он уже не прежний. И это несоответствие есть вещь самая мучительная. Потому что он хочет, чтобы его приняли таким, какой он есть. А его принимают таким, каким он был. И он начинает злиться. И злость эта не на людей, а на себя. Потому что он не может вернуться. И не может остаться. И живёт между двумя жизнями. И это между есть самое страшное место на земле.
Он приехал к Дарье. Она открыла дверь. Она была такой же, как прежде. Может быть, чуть уставшей. Может быть, чуть старше. Но такой же. Он хотел обнять её. Хотел сказать, что скучал. Хотел сказать, что боялся не вернуться. Но вместо этого он сказал: «Нам нужно поговорить». И она поняла, что это не разговор о том, как он скучал. Это разговор о том, что всё кончено. Она не знала почему. Он тоже не знал. Но оба чувствовали, что что-то сломалось. Что-то, что нельзя починить. И они стояли в дверях, двое людей, которые когда-то любили друг друга, и не знали, что сказать. А между ними стоял Баэль. Он не был виден. Но он был. Он всегда был. И надобно сказать, что демон не входит в дом без приглашения. Он стоит на пороге и ждёт. И если человек молчит, он входит. А если говорит, остаётся снаружи. Но Григорий молчал. И демон вошёл. И сел за стол. И стал ждать. Ждать того часа, когда его попросят остаться. И час этот пришёл. Не сразу. Но пришёл.
Он не сразу сказал ей о расставании. Сначала он просто был рядом. Он ходил по квартире, смотрел на вещи, которые знал, но которые казались ему чужими. Он играл с сыном. Мальчик был маленьким, он не понимал, что происходит. Он тянулся к отцу, смеялся, называл его папой. И Григорий чувствовал что-то похожее на нежность. Но эта нежность была отравлена. Он смотрел на сына и думал: «А мой ли он?» Он ненавидел себя за эту мысль. Но не мог её прогнать. Она приходила сама, как Баэль. Она садилась рядом и шептала: «Посмотри на него. Он похож на неё. А на тебя? Нет. Может быть, он не твой? Может быть, она обманула тебя? Может быть, ты растишь чужого ребёнка?» И надобно сказать, что нет ничего страшнее мысли, которая приходит без доказательств и требует доказательств. Она не спрашивает, она требует. Она не сомневается, она утверждает. И человек, у которого поселилась такая мысль, уже не может смотреть на ребёнка без боли. Он видит в нём не сына, а улику. Он ищет в нём черты другого. И находит. Потому что хочет найти. А кто ищет, тот всегда найдёт. И Григорий нашёл. Не сразу. Но нашёл. И это открытие стало его приговором. Не сыну. Ему. Потому что человек, поверивший в худшее, уже не может жить по-хорошему. Он должен действовать. А действовать по-худшему — значит разрушать. И он начал разрушать. Сначала в мыслях. Потом в словах. Потом в делах.
Григорий не мог этого вынести. Он не мог смотреть на сына без этой мысли. Он не мог быть с ним искренним. Он играл с ним, но в голове был другой. Он обнимал его, но в сердце была пустота. Он хотел любить его. Хотел быть отцом. Но что-то мешало. Что-то, что было сильнее его. Он не знал, что это. Может быть, ревность. Может быть, обида. Может быть, страх. Он не знал. Но он чувствовал, что теряет сына. И это было невыносимо. И надобно сказать, что человек, теряющий сына, теряет не только сына. Он теряет будущее. Он теряет смысл. Он теряет себя. И Григорий терял. Но он не знал, что теряет. Он думал, что борется. А на деле он проигрывал. Проигрывал всё: любовь, семью, себя. И этот проигрыш был не от злого умысла, а от слепоты. От неспособности видеть. От нежелания видеть. И слепота эта была страшнее любой злобы. Потому что злоба знает, что творит. А слепота — не знает. И потому не останавливается.
Он сказал ей о расставании. Она не удивилась. Она ждала этого. Она видела, что он изменился. Она видела, что он не тот, кого она любила. Она хотела сохранить семью. Хотела, чтобы всё было как прежде. Но понимала, что «как прежде» уже не будет. Она сказала: «Хорошо. Я не буду тебя удерживать. Но сын должен знать отца». Он кивнул. Он хотел сказать что-то ещё. Что-то важное. Но не сказал. Он не знал, что сказать. Он не знал, как объяснить то, что происходило в нём. Он сам не понимал. Он просто ушёл. И это было началом конца. И надобно сказать, что конец не приходит сразу. Он приходит постепенно. Сначала человек уходит. Потом уходит любовь. Потом уходит память. Потом уходит всё. И остаётся пустота. И пустота эта заполняется тем, что первым придёт. А первым приходит не прощение, а обида. И обида растёт. И требует. И убивает. И Григорий ушёл. Не потому, что не любил. А потому, что любовь его стала слишком тяжёлой. Он не мог её нести. И не мог её оставить. И потому ушёл. А она осталась. С сыном. С памятью. С вопросом. И вопрос этот был без ответа. И она знала это. Но всё равно спрашивала. Потому что человек не может жить без вопроса. И не может жить с вопросом. И живёт между. И это между есть самое человеческое место на земле.
Он вернулся в свою квартиру. Она была пустой и холодной. Он сидел на диване и смотрел в стену. Баэль был рядом. Он не говорил. Просто сидел и смотрел. И Григорий чувствовал, что это только начало. Что самое страшное ещё впереди. Он не знал, что это будет. Но он чувствовал. И это чувство было хуже, чем страх. Это было предчувствие. Предчувствие того, что он сделает что-то, что нельзя будет исправить. И он не знал, сможет ли он остановиться. И надобно сказать, что предчувствие есть вещь самая загадочная. Оно не говорит, что будет. Оно говорит, что будет что-то. И человек, у которого есть предчувствие, уже не свободен. Он уже связан. Он уже знает. Не умом, а сердцем. И это знание не спасает. Оно губит. Потому что человек, знающий, что что-то будет, начинает готовиться. А готовиться к плохому — значит приближать его. И Григорий готовился. Сам того не зная. И приближал. И Баэль смотрел. И ждал. И час его приходил. Медленно, но приходил.
Война не закончилась. Она только началась. Она началась внутри него. Та война, которую он принёс с собой. Та война, которая не имеет конца. Та война, в которой нет победителей. Он думал, что едет туда, чтобы защищать. А оказалось, что он едет туда, чтобы потерять себя. И он потерял. Он потерял способность доверять. Потерял способность любить. Потерял способность быть человеком. Он стал чем-то другим. Чем-то, что было страшнее, чем зверь. Зверь убивает, потому что голоден. А он убивал, потому что был обижен. Зверь не знает морали. А он знал. И всё равно убивал. Это было самое страшное. И надобно сказать, что человек, который знает, что делает зло, и всё равно делает, есть человек самый страшный. Потому что он не может оправдаться незнанием. Он не может сказать: «Я не ведал». Он ведал. Он знал. И всё равно делал. И это знание жгло его изнутри. И он не мог его погасить. И потому он делал ещё больше зла. Потому что зло, которое уже сделано, требует нового зла, чтобы заглушить вину. И так до бесконечности. И конца нет. И прощения нет. И только тьма.
Он сидел в пустой квартире и смотрел в стену. Баэль был рядом. Он улыбался. Он знал, что будет дальше. Он знал, что Григорий не остановится. Он знал, что Григорий пойдёт до конца. И он ждал. Он ждал, когда Григорий сделает последний шаг. Тот шаг, после которого уже нельзя будет вернуться. И Григорий сделал его. Не сразу. Но сделал. Потому что Баэль был прав. Потому что человек, который не может владеть, должен наказать. Потому что любовь, которая не находит ответа, превращается в ненависть. Потому что тьма, которая живёт в каждом из нас, ждёт только удобного часа. И час этот пришёл. И никто не остановил. И никто не спас. Ибо спасать надо было раньше. А раньше никто не знал. И он сам не знал. И потому он теперь сидел и смотрел в стену. А за стеной была жизнь. Но он её не видел. Он видел только стену. И Баэля. И ещё что-то. Что-то, что было страшнее Баэля. Это было его собственное лицо. Отражённое в стене. И он смотрел на него и не узнавал. И в этом неузнавании было всё: и страх, и отчаяние, и приговор.
И вот теперь, когда было рассказано о том, как он уходил, как он воевал, как он возвращался, должно сказать ещё одно. В этой истории был и другой путь. Он был. Он всегда есть. Даже в самой тёмной ночи есть дверь, в которую можно постучать. И Григорий мог постучать. Он мог сказать: «Я болен. Помогите мне». Он мог сказать: «Я боюсь. Я не справляюсь». Он мог сказать: «Я не хочу быть таким». Но он не сказал. Он молчал. И молчание его стало приговором. И приговор этот был приведён в исполнение. Не сразу. Не вдруг. А постепенно. Сначала в его голове. Потом в его руках. Потом в их доме. И дом этот стал могилой. И могила эта — не только для тех, кто погиб, но и для того, кто убил. Ибо человек, который убил, умирает сам. Не сразу, не физически, но умирает. И смерть эта страшнее физической, ибо она длится. И длится до конца. И конца не видно. И надобно сказать, что человек, вернувшийся с войны, есть человек, который принёс с собой войну. И если он не найдёт в себе силы её остановить, она пойдёт дальше. Она войдёт в дом. Она сядет за стол. Она ляжет в постель. И однажды ночью она выйдет наружу. И тогда будет поздно. И никто не спасёт. Ибо спасать надо было раньше. А раньше никто не знал. И он сам не знал. И потому он теперь сидел и смотрел в стену. А за стеной была жизнь. Но он её не видел. Он видел только стену. И Баэля. И ещё что-то. Что-то, что было страшнее Баэля. Это было его собственное лицо. Отражённое в стене. И он смотрел на него и не узнавал. И в этом неузнавании было всё: и страх, и отчаяние, и приговор.
Продолжение следует.
Свидетельство о публикации №226102901787