Тетралогия Четыре отражения Зова Невозможного 3

Тетралогия **Четыре отражения «Зова Невозможного»**
Рассказы замыкают авторский замысел, лёгший в название моей новой книги, философским четверным аккордом. Если рассказ «Пламя, Нежность и зов Неуловимого» — о страсти, «Последний день…» — об эсхатологии и очищении, то «В колыбели Судьбы» и «Если бы только…» — это метафизика памяти и принятия.

История третья. **Последний день. Пламя и пепел**

В нашем городе крематорий называли котельной.
Так было проще для отчётности. Крематорий звучал слишком загранично, а котельная никого не пугала: в котельной топят, греют воду, чинят трубы. В котельной никто не думает о душе. Там думают о саже в дымоходе и о том, что к зиме опять не завезли уголь.
Наш город, Нижние Угли, умирал медленно и как-то неопрятно. Название ему дали давно, когда здесь добывали торф и кирпич. Потом торф закончился, кирпичный завод закрыли, а угли остались. Они лежали под землёй, в канавах, в старых печах, в легких людей. Воздух здесь всегда пах сырой золой, даже после самого сильного ливня, а снег зимой был не белым, а бурым, словно его посыпали ржавчиной.
Жизнь текла по желобам панельных пятиэтажек. По утрам гудел единственный завод ЖБИ, выплевывая в небо серый цементный туман. Мужчины в одинаковых китайских пуховиках шли к проходной, матерясь на скользкий лед. Женщины стояли у подъездов, обсуждая, кто из соседей повесил кондиционер на фасад и испортил архитектурный облик. По вечерам молодежь собиралась у единственного работающего фонаря возле ДК «Октябрь», пила дешевое пиво из полторашек и слушала шансон из тонированной «девятки». Это была жизнь, в которой самым ярким событием года был приезд цирка-шапито или скандал в очереди на почте.
Я работал там оператором печи. Должность называлась «машинист теплового агрегата», но рабочий агрегат был один, и тепловой он становился только после того, как в него попадал человек. Платили сносно, но с такой надбавкой за вредность, что тратить её было некуда — в местные бары «У Михалыча» заходить не хотелось, там и без нас хватало угарного газа и тоски.
Крематорий стоял за кладбищем, рядом с очистными сооружениями. Здание было серое, одноэтажное, с трубой, из которой зимой шёл белый, густой дым. Даже, когда труба молчала, запах всё равно оставался. Особенно в жару, когда солнце раскаляло металл крыши до состояния сковороды, а от отстойников несло тиной и аммиаком.
Моя напарница Клавдия Петровна говорила, что запах этот не от людей, а от плохой вентиляции и старой канализации.
— Людей здесь вообще не бывает, — говорила она, протирая ветошью и без того чистый пульт управления. — Есть только содержимое. Биомасса. А всё остальное — это так, упаковка, которую санитары в морге ленятся срезать. Вон, Лобанова третьего дня привезли — весь в наколках, а внутри пусто, как в барабане.
Клавдия Петровна была женщиной практической. Она тридцать лет проработала в крематории, знала все печи по именам — «Зинка», «Борька», «Малышка» — и могла по звуку определить, кто сегодня горит: человек худой, человек полный или человек, который слишком долго пил.
— Пьяные горят нехорошо, — объясняла она, сплевывая в кулек из-под семечек. — Спирт быстро уходит, а остальное держится. Жир трещит, как сухие дрова, а мясо скукоживается. Неэстетично. Вонь стоит такая, что даже Филарет на улице курить остается.
По понедельникам к нам приезжал священник отец Филарет. Он освящал помещение, получал конверт и уходил, стараясь не смотреть на трубу и не дышать носом.
— Господь, — говорил он, поправляя наперсный крест, — принимает всех.
— Особенно тех, кто уже хорошо просох, — отвечала Клавдия Петровна, пересчитывая купюры в конверте.
Я смеялся, хотя шутка была не смешная. Смеяться в крематории вообще не следует. Но если там не смеяться, можно начать думать, а думать в таком месте опасно для здоровья — можно вспомнить, что ты тоже когда-нибудь станешь «содержимым», и единственное, что после тебя останется — это запись в журнале: «А.А.Ларин. 78 кг. 12 минут».
— Лексеич, — Клавдия Петровна толкнула меня локтем в бок, — ты чайник ставил?
— Нет. Думал, после Лобанова поставлю. Чтобы два раза не ходить.
— Ты всегда так думаешь, — она вздохнула, тяжело, как старый мех, — А потом сидишь до ночи, злой, как собака, и сахар мне не оставляешь. У тебя совесть есть?
— Откуда? — я кивнул на журнал. — Я её в графе «остаток» не видел.
Клавдия Петровна хмыкнула, но беззлобно. Она встала, кряхтя, подошла к облупившемуся электрическому чайнику «Славда» и плеснула в него воды из пятилитровой баклажки.
— Знаешь, что я тебе скажу, Лексеич, — сказала она, щелкая кнопкой. — Ты слишком много думаешь. От этого люди и выгорают.
— Я не выгорел, — возразил я, хотя сам не был в этом уверен. В последнее время я часто забывал, ел ли я сегодня.
— Выгорел, — отрезала она. — У тебя глаза, как у того деда, что на прошлой неделе привозили. Пенсионер бывший, с третьего ЖБИ. Он, говорят, на даче грядку копал, упал и всё. А я на него смотрю через стекло — лежит, как кукла соломенная. Пустой. Он ещё при жизни выгорел, Лексеич. Жена пилит, дети в кредитах, на заводе тридцать лет гайки крутил, а из нажитого — только простатит и ковёр на стене. Вот он и потух. А ты чего тухнешь?
— Я не тухну. Я рефлексирую.
— Слов-то каких нахватался, — она достала из тумбочки две щербатые кружки с надписью: «Лучший труженик». — Рефлексируй меньше. В нашем деле рефлексия — это брак производства. Вот смотри: привезут сейчас Лобанова. Водила. Маршрутка. Сердце. Классика. Он что, много думал? Нет. Он баранку крутил, шансон слушал, с кондукторами ругался. Жил. Поэтому и вспыхнет ярко. А ты лежишь — будешь тлеть неделю, как сырые дрова. Дым один, а тепла нет.
Чайник щелкнул, выключаясь. Клавдия Петровна залила кипяток в кружки. Запахло дешевой заваркой и мокрым картоном.
— Держи, философ, — она подвинула мне кружку. — Осторожно, ручка горячая. Как твоя жизнь.
Я взял кружку. Обжег пальцы, но промолчал.
— Клавдия Петровна, — спросил я, дуя на чай, — а вы не боитесь?
— Чего? Что меня в «Зинке» сожгут? — она отхлебнула чай, не поморщившись. — Так я сама распоряжение напишу. Чтобы без этих ваших церемоний, в простом гробу, и сразу в печь. А прах на свалку. Чего место на кладбище занимать? Земля нынче дорогая, Лексеич. Дороже жизни.
— Я не про это. Я про то, что «там». Когда всё закончится.
Клавдия Петровна посмотрела на меня долгим, тяжелым взглядом. Впервые за всё время в её глазах не было привычной иронии. Только бесконечная, всепонимающая усталость.
— А ничего не закончится, — сказала она тихо. — Потому что ничего и не начиналось. Была просто котельная. Мы просто топили. А куда там пар уходит — это не нашего ума дело. Пар — он и есть пар. Главное, чтобы трубы не прорвало.
В этот момент в воротах морга, примыкавшего к нашему двору, показалась каталка. На ней лежал черный пластиковый мешок. Молодой парень из морга толкать её не торопился — остановился покурить.
— Ну вот, — Клавдия Петровна встала, оправляя халат. — Легок на помине. Лобанов. Пошли, Лексеич. Хватит чаи гонять. У него, поди, уже остывать начало, а нам «Зинку» до норматива греть. Нерационально это.
Она взяла кочергу для ворошения углей и пошла в зал. Я допил чай залпом. Он был горьким. Как всё в этом городе.
Я открыл журнал. В нём были записаны обычные цифры нагрева: 840, 910, 970. Напротив каждого значения стояла фамилия, вес тела и время окончания цикла. Работа наша состояла в том, чтобы свести человека к трём строкам: фамилия, масса, остаток. Костюм со вложенной «молитвой на исход души» сгорал первым, вместе с надеждами.
Я никогда не думал, что в этом есть особая жестокость. После смерти любой человек становится неудобным. Его приходится перевозить, хранить, оформлять, сжигать, выдавать родственникам в коробке. В этом смысле огонь был даже гуманнее жизни: он быстро превращал сложное в простое. Жизнь — это бесконечный ремонт протекающей сантехники и выбивание долгов, а смерть — это просто перекрыть вентиль.
Когда загрузили тело, огонь вспыхнул сразу. Слишком быстро. Обычно газу нужно дать минуту, чтобы разойтись, а тут полыхнуло так, словно внутри Аркадия Лобанова уже неделю горел торф.
— Не нравится мне это, — сказала Клавдия Петровна. Она прижалась к стене, словно пыталась слиться с кафелем.
— Почему?
— Потому что не должен человек так легко загораться. Значит, сухой был. Выгоревший. Как все мы тут.
Пламя поднялось под потолок. Датчик завизжал, как поросенок под ножом. Температура пошла вверх: 666, 777, 888, 999. Потом цифры мигнули и исчезли, и на дисплее появилась надпись, написанная тем же казенным шрифтом, что и инструкция по технике безопасности:
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ
Клавдия Петровна перекрестилась. Крест получился какой-то суетливый, мелкий.
Я выключил печь.
Огонь продолжал гореть.
Я перекрыл газ на магистрали.
Огонь не погас.
Мы стояли перед смотровым окном и смотрели, как внутри печи поднимается белое пламя. Оно было почти бесцветным. В нём не было ни жёлтого, ни красного. В нём плавились металлические крепления, кирпичи темнели и текли, как смола, а на стекле проступали человеческие ладони.
Сначала я решил, что это тепловой глюк. Галлюцинация от нехватки кислорода.
Но ладоней становилось больше.
Они появлялись на внутренней стороне стекла: маленькие, большие, детские, старческие. Некоторые медленно скользили вниз, оставляя за собой серые полосы сажи. Другие стучали.
Три удара.
Пауза.
Ещё один.
— У вас такое бывало? — спросил я. Голос сел.
— Нет, — ответила Клавдия Петровна. — Но я всегда знала, что когда-нибудь начнётся.
— Что начнётся?
— То, ради чего всё это строили. Не ради утилизации, дурак. Ради сортировки.
Она показала на потолок.
Там, под слоем жирной, вековой копоти, была надпись, сделанная ещё до нашего прихода, пальцем по сырой штукатурке:
«Сначала тело. Потом память. Потом огонь».
Я никогда её не замечал. Смотрел всегда вниз, в топку.
В двенадцать часов в городе погас свет.
Телефоны перестали работать. На улицах одновременно заглохли машины. В районной больнице одновременно отключились аппараты ИВЛ, но больные не умерли — наоборот, некоторые поднялись с коек, сняли с себя датчики и вышли в коридор, где стояли и смотрели в окна. В магазине «Продукты» касса сама пробила один чек на сумму ноль рублей. В чеке было написано: «Оплата принята. Свободен».
Потом над городом появился дым.
Он поднимался не из труб и не от пожаров. Он шёл прямо из земли — из трещин в асфальте, из канализационных люков, из-под крылец частных домов. Люди выходили на улицы и смотрели вверх. Дым собирался в огромное чёрное облако, внутри которого время от времени вспыхивали лица. Тысячи лиц, как на старой фотопленке, которую засветили.
В два часа дня позвонил мэр.
Связь была плохая, в трубке трещало, но голос его я услышал. Голос человека, у которого только что отобрали мигалку.
— У вас там что происходит? Мне доложили, что у вас фонит! У меня в кабинете пепельница сама по себе двигается!
— Печь не выключается.
— А вы пробовали выключить?
— Пробовали.
— А из розетки? Из щитка рубильником?
— Она не подключена. Она на газу.
Мэр помолчал. Слышно было, как он тяжело дышит.
— Тогда оформите происшествие как аварийную ситуацию. И чтобы без паники. У меня инаугурация через неделю, мне трупы в электорате не нужны.
— А если конец света?
— Тем более без паники. Паника — это несанкционированное массовое мероприятие. Я на это не подпишу акт.
После разговора приехал сам мэр. На служебной машине, с водителем и двумя охранниками. Он был в костюме, без галстука, красный от жары и страха. От него пахло дорогим коньяком из дьюти-фри и потом.
— Где пожар? — спросил он с порога.
— Пожара нет.
— А дым?
— Дым есть.
Он посмотрел на трубу.
Из неё шёл пепел. Не серый, а белый, почти светящийся. Пепел падал вверх, к облакам, вопреки законам физики.
Один из охранников, молодой парень с лицом бульдога, протянул руку. Пепел коснулся его ладони и впитался в кожу, как вода в песок. Мужчина вскрикнул. На руке у него, прямо на венах, проступила чёрная, как вакса, надпись:
«Ты тоже».
Мэр отступил на шаг, споткнувшись о порог.
— Это что ещё за провокация? Кто пустил сюда этого татуированного? Уволю всех к чертовой матери! У меня бюджет не освоен!
Клавдия Петровна, крякнув, взяла его за локоть цепкой, хозяйственной хваткой и повела к печи.
— Посмотрите, Виктор Семёныч. Вам полезно. Может, поймете, куда ваши откаты улетают.
Внутри уже не было тела Аркадия Лобанова. Там горел человек, которого я не знал. Он стоял во весь рост, совершенно целый, только кожа его была прозрачной, как у вареного судака. Внутри него двигалось пламя, пожирающее органы, которые всё ещё пытались имитировать жизнь.
— Это он? — спросил мэр, вытирая лоб платком.
— Уже нет, — ответила Клавдия Петровна.
Прозрачный человек повернулся к стеклу.
Я узнал его.
Это был я.
Только старше. Сгорбленный, с седыми волосами, торчащими из ушей, в той же синей робе с прожженным на животе пятном от окурка. Он стоял внутри печи и смотрел на меня. Потом поднял руку и постучал в стекло.
Три удара.
Пауза.
Ещё один.
Я подошел ближе. Стекло было горячим.
— Чего ты хочешь? — спросил я.
Отражение открыло рот, но звука не было. Тогда всё вокруг стало тихим. Не так, как ночью в лесу. Это была тишина после последнего звука, когда мир ещё существует, но уже не обязан продолжаться. Остановилось время.
И я услышал. Голос был не снаружи. Он был внутри черепа, в костях.
— Вспомни.
Я вспомнил.
Не всё сразу. Сначала — мать, которая ждала меня у школы под дождем, а я сидел с пацанами в подвале и курил украденные сигареты, глядя на её мокрый зонт. Потом — девочку, которой я обещал приехать в деревню на выходные и не приехал, потому что сломался автобус, а звонить я поленился. Потом — сына, которому не отвечал на звонки, потому что был пьян, а потом стало стыдно. Потом — друга, у которого занимал деньги на похороны матери и не вернул, потому что купил себе новый телефон. Потом — собственное лицо в зеркале каждое утро, каждый раз немного более пустое, как выеденное яйцо.
Я увидел всю жизнь.
Не как кино, где ты главный герой, а как склад. Там лежали мои поступки, аккуратно сваленные один на другой: ложь, обиды, страхи, маленькие добрые дела, которыми я хвастался перед Клавдией Петровной, хотя их было преступно мало. Всё это оказалось горючим материалом. Всё это трещало и вспыхивало.
Я понял, почему люди боятся смерти. Не потому, что там темно. А потому, что там всё видно. И скрыться некуда.
Пламя внутри печи усилилось. Оно начало жрать не только тело, но и воздух в цеху.
Клавдия Петровна подошла ко мне. От неё пахло валерьянкой и хлоркой.
— Не бойся, — сказала она просто.
— Я горю.
— Все горят. Вопрос только в температуре.
— А если я не хочу?
— Поздно. Ты уже начал. Как только родился — начал.
Я посмотрел на свои руки. На коже выступили серые пятна. Из-под ногтей пошёл дым. Волосы на голове зашевелились, затрещали, хотя ветра не было. Мне стало жарко, но боли я не чувствовал. Тело словно отдалялось от меня и становилось чужим, как старый инструмент, который слишком долго лежал в сыром сарае.
— Что происходит? — пискнул мэр. Он забыл, что он власть.
Клавдия Петровна посмотрела на него. В её взгляде не было ни сочувствия, ни злорадства. Только констатация факта.
— У каждого человека внутри есть печь, Виктор Семёныч. Просто у кого-то она работает на холостом ходу, а у кого-то — на полную. Вы вот свою топили чужими надеждами.
— Это не предусмотрено законодательством, — пробормотал мэр. — Это нарушение регламента.
— Законодательство много чего не предусмотрело. Например, смерть. И совесть.
Мэр попятился к выходу. Но дверь не открылась. За ней стоял город. Люди на улице молча смотрели на небо. Над крышами появились тысячи огней — как будто звёзды спустились слишком низко и теперь горели в окнах пятиэтажек.
Вдалеке, со стороны старого парка, рухнула водонапорная башня. Грохота не было. Только звук оседающей пыли и звон разбитого стекла в аптеке напротив.
Никто не испугался.
Все уже поняли, что башня здесь ни при чём. Это просто декорации сворачивали.
В печи прозвучал голос. Не мой, не Аркадия Лобанова и не того старика, которым я должен был стать. Это говорил сам огонь. Он пах раскаленным железом и жжёной бумагой.
— Что останется?
Я ответил. Губы не двигались.
— Пепел.
— Ещё?
— Память.
— Ещё?
Я подумал. Вспомнил, как пахнет хлеб из заводской пекарни по утрам. Вспомнил тепло батареи в сортире. Вспомнил, как сын в детстве смеялся, когда я подбрасывал его к потолку.
— Тепло.
Огонь погас.
Сразу во всём городе.
Печь стала холодной. Стекло треснуло от резкого перепада температур, паутиной разойдясь по центру. На поддоне печи лежала кучка белого, невесомого пепла. В ней блестел металлический зубной протез, хотя у Аркадия Лобанова, согласно карте, зубы были свои.
Мэр первым нарушил тишину. Он откашлялся, пытаясь вернуть себе голос.
— Это всё?
— Всё, — сказала Клавдия Петровна. Она достала из кармана халата мятую пачку «Примы» и закурила прямо в цеху. — Конец смены.
Потом добавила: — Но надеюсь не конец света. Похоже, его репетиция.
На улице люди начали возвращаться домой. Свет включили через три часа. Телефоны заработали к вечеру, засыпав всех спамом из банка. По телевизору сообщили, что в городе произошёл сбой в системе вентиляции очистных сооружений, а выброс пепла объясняется незаконным сжиганием мусора на частном участке.
Аркадия Лобанова выдали родственникам в урне. Родственников, правда, так и не нашли. Урну забрал молодой парень из морга и поставил у себя на кухне, рядом с микроволновкой, используя как карандашницу для ручек.
Через неделю крематорий закрыли. Сказали, здание аварийное.
Клавдия Петровна вышла на пенсию. Мэр подал в отставку и уехал в область, выращивать элитный картофель. Охранник с надписью на руке стал священником, хотя рукоположили его не сразу: церковь долго выясняла, является ли фраза «Ты тоже» признанием веры или просто порчей имущества.
Я устроился работать сторожем в городскую библиотеку. Однажды я нашёл там в отделе периодики странную толстую тетрадь с записями. Я открыл первую страницу, пробежал по тексту и сразу закрыл. Некоторые книги лучше оставить закрытыми, особенно если они написаны твоим почерком, но про жизнь, которой у тебя не было.
Теперь я знаю, что смерть не превращает человека в ничто. Она просто снимает с него всё лишнее: имя, должность, задолженность по квартплате, привычку врать жене, паспорт, фотографию в рамке на телевизоре.
Остаётся пепел.
Но пепел — это не конец огня. Это его последняя форма, в которой он ещё может разлететься, осесть на чьём-то подоконнике, попасть в чужое дыхание и стать частью другой жизни.
Иногда по ночам мне кажется, что я снова стою перед печью. За стеклом горит человек, похожий на меня. Он смотрит и ждёт, когда я догадаюсь.
Я спрашиваю:
— Ты кто?
Он отвечает:
— То, что в тебе ещё не сгорело.
И тогда я встаю, иду на кухню, включаю чайник, звоню сыну и спрашиваю, как он живёт.
Пока он отвечает, пока я слышу его дыхание в трубке, я понимаю: пламя ещё есть.
А значит, последний день пока не закончился. И, возможно, не закончится никогда.


Рецензии