Тетралогия Четыре отражения Зова Невозможного 4
Рассказы замыкают авторский замысел, лёгший в название моей новой книги, философским четверным аккордом. Если рассказ «Пламя, Нежность и зов Неуловимого» — о страсти, «Последний день…» — об эсхатологии и очищении, то «В колыбели Судьбы» и «Если бы только…» — это метафизика памяти и принятия.
* * *
История четвёртая. **Пламя, Нежность и Зов Неуловимого**
В нашем городе любовь распределяли в бывшем кинотеатре «Космос».
Здание всегда стояло немного набекрень, словно фундамент под ним разъела не грунтовая вода, а чья-то затяжная тоска. Стены внутри были покрыты не грибком, а бледной, влажной пылью, которая светилась в луче фонарика, как истлевшая кинопленка.
Раньше там показывали фильмы, потом торговали китайскими куртками, затем проводили собрания свидетелей какой-то особенно настойчивой веры, а последние семь лет здание числилось муниципальным центром досуга. Досуга внутри не наблюдалось. Из развлечений оставались протекающая крыша, автомат с кофе без кофеина и кружок бального танца, в котором три пенсионерки учились вальсировать с одним гипсовым бюстом Чайковского. От бюста пахло сырой известкой и одиночеством.
Я работал киномехаником.
Фильмы давно крутили с компьютера, но должность сохранили, потому что никто не знал, как её правильно сократить. В мои обязанности входило следить, чтобы экран не упал на зрителей, а зрители — на экран. Второе случалось чаще, особенно когда районная администрация устраивала бесплатные показы патриотического кино.
Мне было сорок два года, и внешне я напоминал те самые кресла в пустом зале — обтянутый тусклой, помятой тканью каркас, в котором давно слежалась чужая усталость. У меня начала расти мягкая, безвольная складка на животе, а на макушке волосы редели так стремительно, что казалось, кто-то каждую ночь выщипывает их по одному. Женат я не был, детей не имел, жил с котом Геннадием в однокомнатной квартире над магазином ритуальных принадлежностей. Кот был кастрирован, я — нет, но практическая разница, между нами, со временем становилась всё менее заметной: мы оба перестали орать по ночам и интересовались только теплом батарей.
По утрам я смотрел на себя в зеркало над раковиной, что вечно подтекала, и видел человека, которого жизнь не то, чтобы обидела, а просто забыла выписать из ведомости. Фоном моей жизни служил магазин ритуальных услуг. Я засыпал под скрип вывески «Вечность рядом» и просыпался от запаха формалина, просачивающегося сквозь щели в полу. Иногда по ночам я спускался вниз, становился у витрины и смотрел на выставленные гробы. Они казались мне самой честной мебелью — в них не было лжи, не было обещаний вечной любви или скидок на ипотеку. Просто дерево, просто геометрия, просто финал.
Женщины в моей жизни случались.
Одни уходили сами. Других я отпускал, поскольку был уверен, что где-то существует та единственная, ради которой и были совершены все предварительные ошибки. Единственная не появлялась. Зато ошибки являлись регулярно, приносили с собой запахи дешёвой парфюмерии и стирального порошка и иногда просили вернуть им вещи.
Я считал себя человеком требовательным. Моя бывшая сожительница Светлана называла это иначе.
— Ты, Семён, — говорила она, укладывая чемодан, — не женщину ищешь, а уважительную причину никого не любить. Тебе не тело нужно, тебе нужна метафизика, чтобы оправдать свою немоту.
Я ответил, что она упрощает.
— Конечно, упрощаю. Мне же с тобой жить было надо, а не диссертацию защищать о природе твоей пустоты.
После её ухода я ещё долго находил в квартире женские шпильки, резинки для волос и записки со списками продуктов. Эти списки были последним доказательством того, что когда-то обо мне думал другой человек. Молоко, пельмени, лампочка, кошачий корм. Ничего возвышенного. Однако с возрастом возвышенное вообще начинает казаться плохо составленным списком необходимого. Всё важное оказывалось неосязаемым.
В тот год кинотеатр решили закрыть окончательно.
На его месте собирались открыть супермаркет «Вселенная». Глава района объяснил, что населению теперь будет куда нужнее Вселенная с колбасным отделом, чем Космос с прохудившейся крышей. Он не знал, что крыша протекала не от старости. «Космос» просто плакал, прощаясь со своей статистической единицей в отчёте.
До закрытия оставалась неделя.
В понедельник я разбирал аппаратную и обнаружил за старым проектором три жестяные коробки с киноплёнкой. Они лежали в нише, забитой голубиным помётом и афишами фильма «Особо опасен», который у нас когда-то посмотрели одиннадцать человек, включая кассиршу. Пахло от них не плесенью, а озоном — так в воздухе пахнет перед ударом молнии.
На коробках были написаны названия:
«ПЛАМЯ»
«НЕЖНОСТЬ»
«НЕУЛОВИМОЕ»
Ни фамилии режиссёра, ни года выпуска, ни метража не было. Только эти три слова, выжженные на жести, словно клейма.
Я позвал уборщицу Тамару Леонидовну. Она работала в «Космосе» с тех времён, когда мужчины приходили в кино в пиджаках, а женщины считали темноту частью репертуара.
— Чьи плёнки? — спросил я.
Тамара Леонидовна не ответила. Она смотрела на жесть так, как смотрят на неразорвавшуюся гранату. Перекрестилась. Вытерла руку о халат, хотя до коробок не дотрагивалась.
— Выбрось, — сказала она в сторону.
— Почему?
— Потому что нашёл.
— В семьдесят восьмом – продолжила она – здесь киномеханик работал, Аркадий Ильич. Тоже нашёл три коробки. Первую посмотрел — запил. Вторую посмотрел — женился. Третью посмотрел — пропал.
— Куда?
— Если бы знали куда, не говорили бы, что пропал.
— А коробки откуда взялись снова?
— Не снова. Может, они никуда и не девались.
Я рассмеялся. Смех получился сухим, как шелест старых программок.
— Брось, Леонидовна. Аркадий Ильич просто спился. Романтика для уборщиц.
Она посмотрела на меня. Взгляд был тяжёлым, как её мокрая тряпка.
— Мужчина смеётся, Семён, пока ему нечего ответить. Потом начинает философствовать.
Вечером я остался один.
Закрыл входные двери, выключил свет в фойе и поднялся в аппаратную. За стеной гудел старый трансформатор. В пустом зале пахло пылью, мокрой штукатуркой и плюшевыми креслами, в которых за полвека накопилось достаточно человеческого тепла, чтобы обогреть небольшой ад. Геометрия зала казалась мне неправильной: кресла стояли под едва заметным углом, словно всё здание медленно засасывало в невидимую воронку.
Я зарядил первую плёнку.
Проектор, не работавший лет десять, включился сразу, даже не мигнув лампой. Лента пошла гладко, без единого разрыва.
На экране возникла городская площадь. Наша площадь, только новая: без киосков, пластиковых вывесок и памятника районному депутату, погибшему при невыясненных бухгалтерских обстоятельствах. По площади шла женщина.
Она была в красном платье.
Не вульгарном и не нарядном — просто красном настолько, что всё остальное рядом с ней становилось серым. Волосы тёмные, лицо резкое, глаза злые и весёлые. Такие женщины смотрят на мужчину, словно уже знают, в чём он виноват, но пока находят это привлекательным.
Она приблизилась к камере.
— Семён, — сказала она.
Я выключил проектор.
Экран погас.
В зале кто-то засмеялся.
Я выглянул из аппаратной.
Женщина в красном платье сидела в пятом ряду. Ноги лежали на спинке переднего кресла, в руке дымилась сигарета.
— Здесь не курят, — сказал я.
— Здесь уже ничего не делают. Можно.
— Вы как вошли?
— Через экран.
— Экран — это ткань.
— Для тебя.
Она поднялась и пошла ко мне. Каблуки стучали по деревянному полу. От неё пахло дымом, вишней и немного лавандой.
— Меня зовут Вера, — сказала она. — Хотя это имя мне не подходит.
— Почему?
— Потому что я ничего не обещаю.
Она остановилась совсем близко.
— Меня ли ты ждал?
Мне следовало вызвать полицию. Но полиция в нашем городе плохо справлялась даже с существующим, а объяснять ей появление женщины из киноплёнки было бы жестоко.
— Не знаю, — ответил я.
— Знаешь. Ты всю жизнь хотел, чтобы тебя сожгли, но называл это любовью.
Она поцеловала меня.
В тот же миг загорелся экран.
Пламя побежало по занавесу, затем по стенам, по креслам, по моим рукам. Огонь не причинял боли. Наоборот, мне стало легко. Исчезли осторожность, привычка считать деньги, страх показаться смешным. Я увидел нас с Верой во всех городах, куда никогда не ездил. Мы пили дешёвое вино на вокзалах, дрались в гостиницах, мирились на лестницах, врали друг другу, ревновали, уходили и возвращались только затем, чтобы уйти громче.
Это была жизнь, в которой каждый день мог стать последним и потому ни один не имел продолжения.
— Пойдём со мной, — сказала Вера. — Я дам тебе всё, что ты боялся прожить.
— А потом?
— Потом будет пепел.
— И всё?
Она пожала плечами. От этого движения по стене прошла трещина.
— Тебе всегда было мало всего.
Я посмотрел на горящий зал и понял, что она права. Но ещё я понял, что не хочу быть человеком, о котором вспоминают главным образом соседи и пожарные.
— Нет, — сказал я. — Не тебя.
Вера улыбнулась, и в этой улыбке не было ни обиды, ни торжества. Только сухой факт.
— Пожалеешь.
— Наверное.
Она шагнула назад и растворилась в огне.
Пламя погасло. Кресла остались целы. На полу лежала недокуренная сигарета. Я поднял её — фильтр был ещё тёплым.
Я вернулся в аппаратную.
Первая коробка была пуста. Плёнка превратилась в чёрный, жирный пепел, пахнущий гарью и жжёным волосом.
Мне следовало уйти домой. Вместо этого я взял вторую коробку.
На ней было написано: «НЕЖНОСТЬ».
Второй фильм начинался с кухни.
Обычной кухни в панельном доме. На плите кипел суп, на подоконнике стояла герань, за окном шёл мокрый снег. Женщина со светлыми волосами накрывала на стол. Она была не такой ослепительной, как Вера. Но стоило смотреть на неё дольше минуты, и становилось непонятно, зачем вообще людям красота, если есть такое лицо.
Женщина повернулась к камере.
— Ты опять без шапки, — сказала она.
Потом изображение дрогнуло, и она появилась возле меня.
Не вышла из экрана — просто оказалась рядом, будто всё это время стояла в аппаратной, а я по рассеянности её не замечал.
— Меня зовут Надежда, — сказала она.
— Это уже слишком очевидно.
— А ты не любишь обычное и очевидное. Поэтому у тебя дома даже табуретка сломана необычно.
Она сняла с проектора слой пыли, посмотрела на палец и вздохнула.
— Господи, как ты живёшь?
— Нормально.
— «Нормально» — это слово, которым одинокие мужчины накрывают пустую кастрюлю.
Надежда достала из сумки термос, деловито осмотрелась, сдула пыль со старого фаянсового чайника стоявшего на полке и налила мне чай прямо в него. Видимо моя потемневшая от заварки кружка с облупленной эмалью, не внушила ей доверия. Чай был настоящий, крепкий, с лимоном. Я невозмутимо присосался к носику заварника. Потом дала бутерброд с сыром.
Я вдруг понял, что голоден.
Пока я ел, она говорила о вещах простых. Что кота надо показать ветеринару. Что занавески у меня дома тёмные. Что зимой плохо спать у батареи. Что человек не обязан каждый день быть интересным, достаточно иногда быть рядом.
— Меня ли ты ждал? — вдруг спросила она.
Я посмотрел на экран.
Там шла наша будущая жизнь. Я возвращался домой. Надежда читала у лампы. На столе стоял ужин. Мы ссорились из-за денег, мирились из-за дождя, старели, хоронили кота, покупали другого, ездили на дачу, жаловались на суставы. Она знала все мои недостатки и постепенно переставала считать их загадочными.
В этой жизни не было пожара.
Но было тепло.
— Ты будешь любить меня всегда? — спросил я, чтобы просто заполнить тишину.
— Нет.
Я поднял на неё глаза.
— Почему?
— Потому что «всегда» — это человеческое слово. Я буду любить тебя утром, когда ты болен. Вечером, когда ты невыносим. Иногда не буду любить вовсе, но всё равно поставлю чайник. Это больше, чем всегда.
Она протянула руку. Кожа на её ладони была тёплой и чуть влажной. Я почти коснулся её. И тут во мне заговорил тот, кого я долгие годы принимал за душу. Мне почему-то она представилась в образе моего кота Геннадия. Он сказал, что Надежда — это просто очень качественная наёбка.
Я посмотрел на её руку. Кожа на ладони была гладкой, без единой линии, как у резиновой перчатки. Сыр на бутерброде, который я жевал, не имел вкуса. Лимон в чае пах мокрым картоном.
— Знаешь, что самое страшное в тебе, Надя? — сказал я, отодвигая чайник. — Ты даже не обидишься, если я сейчас уйду. Ты просто вытрешь со стола, и завтра утром на этом месте будет стоять такой же полный чайник и бутерброды. Ты — вечная дежурная по счастью.
Она не изменилась в лице. Только зрачки на секунду стали вертикальными, кошачьими. — Ты боишься, что тебя перестанут жечь, Семён, — сказала она голосом, в котором вдруг пропали все кухонные интонации. — Ты думаешь, что если не горишь, то не существуешь. Но пепел — это тоже форма небытия.
Она начала таять. Не как призрак в кино, с красивыми спецэффектами, а как восковая фигура возле батареи — оплывая, теряя форму, превращаясь в лужу желтоватой, пахнущей ванилином слизи, которая быстро впитывалась в линолеум. На столе остался только заварник. Пустой.
Вторая коробка тоже была пуста. Плёнка внутри превратилась в засохший клей, похожий на сопли.
Я вытер руки о штаны. Пальцы всё ещё пахли её чаем — чем-то стерильным, больничным. Я взял третью коробку. «НЕУЛОВИМОЕ».
Руки дрожали. Не от страха. От того самого восторга, который в твоём возрасте обычно принимают за инфаркт. Я зарядил плёнку. Проектор зашипел, как потревоженная змея.
На экране не было города. Не было площади, не было кухни. Там была белая пустота, в которой медленно падал снег. Но это был не снег. Это падали сгустки тишины.
И в этой пустоте стояла Она.
Она не была соткана из света. Она была соткана из отсутствия. Из той дыры в груди, которая у нормальных людей зарастает мясом, верой или ипотекой. Она была похожа на рентгеновский снимок моей собственной тоски. Сквозь неё просвечивал ржавый каркас кресла из пустого зала.
— Меня ли ты звал? — спросила она.
Голос её не был тонким, как паутинка. Он был густым, как мазут, и звучал не в ушах, а где-то под затылком, в костях.
— Да, — неожиданно для себя сказал я. — Приди.
— Ты понимаешь, что я не могу дать тебе ни огня, ни тепла? — спросила Она. — Я могу дать тебе только причину. Ту самую уважительную причину, о которой говорила твоя Светлана. Я — идеальный повод никого не любить. Я — абсолютный ноль, к которому стремится любая дробь.
Она шагнула сквозь экран.
Она не вошла в зал. Зал просто оказался внутри неё. Исчез звук трансформатора. Исчез запах пыли и плюша. Исчезло моё тело — я больше не чувствовал тяжести в коленях, не чувствовал, как мёрзнут пальцы. Пропал кот Геннадий. Пропал магазин ритуальных принадлежностей. Пропал весь этот город с его протекающими крышами и кинотеатром «Космос».
Одиночество, которого я так боялся, оказалось самым густонаселённым местом во Вселенной. Здесь были все, кого я не встретил. Все слова, которые не сказал. Все поезда, на которые опоздал.
Я посмотрел на свои руки. Сквозь них виднелся пустой пятый ряд.
— Здесь холодно, — сказал я.
— Холодно — это когда есть с чем сравнивать, — ответила Она. — А здесь ничего нет. Здесь просто «быть».
Она протянула мне руку. Её ладонь была сквозняком.
Я вложил в неё свою. Кожа сошла с моей руки, как перчатка, обнажив сухую, белую кость. Боли не было. Было чувство невероятной, звенящей правильности. Я наконец-то перестал быть Семёном Лариным, киномехаником с лишним весом и неоплаченными счетами за свет. Я стал чистым зовом.
В этот момент в аппаратную вломилась Тамара Леонидовна. Она тяжело дышала, в руках у неё была швабра.
— Семё-ён! — её голос ударил по ушам, как мокрая тряпка. — Ты чего в темноте сидишь, ирод? У тебя тут с потолка уже не капает, а льёт! Всю аппаратную затопило! И это... плёнки твои горелые... я их в мусор выкинула, пока ты тут сатану крутил. В контейнере за «Пятёрочкой» лежат, я расписочку за тебя в журнале охраны оставила.
Тамара Леонидовна замерла, глядя на экран.
— Господи, — выдохнула она, крестясь уже обеими руками. — Семён, это чего у тебя там? Порнуха какая-то абстрактная?
Экран за моей спиной был абсолютно белым.
Я повернулся к уборщице. Вернее, я попытался повернуться. У меня больше не было спины. Она попятилась, споткнулась о кабель и села на пол. Швабра с грохотом упала.
— Ты это... ты того? — прошептала она. — Ларин, ты ж вроде не пил сегодня?
Я посмотрел на неё. Я видел, как внутри неё копошатся её страхи: ипотека сына, больные ноги, одиночество. Я видел её насквозь. И мне было её невыносимо, до скрипа в зубах, жаль.
— Не жалей, — сказал я себе своим новым голосом. — Она просто досмотрит свой фильм до конца. У неё в титрах будет хорошая пенсия и похороны за счёт профсоюза. Это честнее, чем дать ей надежду.
Я отпустил её взгляд.
Внизу, в пустом зале, пошёл дождь. Он барабанил по креслам, смывая сорок лет чужого пота и крошек. Вода нашла щель в полу и потекла вниз, в подвал, заливая старые афиши и коробки из-под китайской лапши.
На белом экране пошли титры. Титры, которых не было на плёнке. Они просто проступили на белом экране, выжигая ткань:
В роли Пламени — Вера (не обещала). В роли Нежности — Надежда (не любила всегда). В роли Неуловимого — Тоска (пришла).
Я шагнул в экран.
На улице, за стенами бывшего «Космоса», начиналась настоящая зима. Настоящая, а не та, что показывают в патриотическом кино. И это было прекрасно. Потому что она была никому не нужна.
* * *
Супермаркет «Вселенная» построят на год позже. Фундамент даст трещину из-за грунтовых вод, и в колбасном отделе навсегда поселится запах озона и мокрой штукатурки.
Свидетельство о публикации №226103100949