11. Павел Суровой Красная река
Утро выдалось серым, промозглым. Низкие тучи цеплялись за купола уфимских церквей, а сырой майский ветер пробирал до костей. На площади за зданием губернского земства стоял тяжелый, удушливый дух — смесь конского пота, гари и сладковатого, ни с чем не сравнимого запаха разложения.
Там, у каменной ограды хозяйственного двора, выстроились в ряд десять крестьянских подвод. Измученные, худые лошади понуро опустили головы, переминаясь с ноги на ногу в глубокой грязи. Возле телег суетились бойцы заградотряда Дормана — в расстегнутых шинелях, с закатанными рукавами, молчаливые и сосредоточенные той страшной, будничной сосредоточенностью людей, для которых убийство и похороны стали ежедневной разнарядкой.
Сама «работа» уже подходила к концу. На подводы грузили «товар» — то, что еще вчера было живыми людьми, обитателями тихого уфимского предместья, обвиненными ревкомом в пособничестве и неблагонадежности.
Я стоял на крыльце, вцепившись пальцами в обледеневшие перила, не в силах отвести глаз.
Тела бросали на телеги небрежно, как мешки с картошкой или обрезки бревен. Двое бойцов волокли за руки и за ноги пожилого мужчину в распоротом пальто — судя по всему, бывшего гимназического учителя или бухгалтера; его седая борода извалялась в грязи, а очки соскользнули и висели на одной дужке. Рядом с ним на телегу швырнули девушку в испачканном кровью городском платьице — она была так худа, что казалась совсем невесомой, почти ребенком.
— Эй, осторожнее с этим, спину мне отдавишь! — выругался красноармеец, заталкивая на край второй подводы закоченевшее тело подростка лет тринадцати в слишком большом для него пиджаке. На бледном детском лице застыл круглый, безмолвный крик, а из разбитого носа тонкой струйкой запеклась темная кровь.
Среди убитых было много женщин. Крестьянки в промасленных платках, городские товарки в разорванных кофтах — они лежали теперь вперемешку со стариками и мальчишками, объединенные одной страшной, уравнивающей чертой. Никакого геройства, никакого пафоса классовой борьбы. Только сырая грязь, пустые глаза, смотрящие в свинцовое небо, и глухой стук тел о деревянные борта телег.
— Все погрузили? — раздался резкий, прокуренный голос комиссара Дормана. Он вышел из проходной арки, куря папиросу и стряхивая пепел прямо на сапоги.
— Под завязку, товарищ комиссар, — откозырнул чумазый боец, вытирая окровавленные руки о подол шинели. — Десять подвод полны. Еле дотянут до оврагов за городом, лошади еле живые.
— Дорогу расквасило, но довезти обязаны, — бросил Дорман, не поворачивая головы. — В овраге за кирпичным заводом вываливайте всё на дно. И чтобы землей засыпали как положено — быстро и глубоко. Никаких крестов, никаких меток. Чтобы духу их здесь не осталось. Завтра город должен быть чистым.
Извозчики — испуганные, сгорбленные крестьяне мобилизованных подводок, прятавшие лица воротники армяков, — натянули вожжи. Раздался надрывный скрип ненасмазанных колес, глухое ржание лошадей, и этот страшный кортеж медленно тронулся с места, оставляя за собой на мокрой грязи темные, бурые потеки.
Я молча смотрел вслед уходящим подводам, чувствуя, как внутри меня обрывается последняя струна. В учебниках Маркса об этом не было ни слова. Там писали о победе труда, о союзе рабочих и крестьян, о светлом здании будущего. Но путь к этому будущему пролегал здесь — через уфимские овраги, куда десять подвод везли детей, стариков и женщин, расстрелянных именем революции, которую я сам пришел защищать.
Разговор на пороге штаба: «Правосудие» по-дормановски
Я сорвался с крыльца быстрее, чем успел сообразить, что делаю. Ноги сами несли меня к выходу со двора, где Дорман, засунув руки в карманы кожанки, лениво провожал глазами последнюю телегу с убитыми.
— Дорман! — мой голос прозвучал хрипло, сорвавшись на крик от накопившейся внутри удушливой ярости.
Комиссар заградотряда неторопливо обернулся. На его скуластом лице застыла брезгливая, ленивая ухмылка человека, который видел на своем веку слишком много истеричных интеллигентов в очках, чтобы воспринимать их всерьез.
— Ну чего тебе, товарищ военный инженер? — протянул он, сплевывая на землю огарок. — Опять эстетические чувства задели? Кровь на мостовой мешает революционному созерцанию?
Я подлетел к нему вплотную, чувствуя, как мелко дрожат пальцы.
— Ты что творишь, мразь?! — выдохнул я, едва сдерживаясь, чтобы не схватиться за кобуру. — Каких девчонок ты велел грузить на эти подводы? Каких стариков и учителей?! По какому закону, по какому праву?!
Дорман даже не шелохнулся. Он лишь усмехнулся еще шире, обнажив желтоватые зубы.
— По законам революционного времени, Суворов, — процедил он спокойно, глядя мне прямо в глаза. — Законам военного коммунизма. Если до тебя за четыре года гражданской войны не дошло, кто наш классовый враг, я напомню: враг — это каждый, кто сомневается, каждый, кто прятал у себя белогвардейскую сволочь, каждый, кто косо смотрит на красноармейца. На войне полутонов нет. Или они нас к стенке ставят, или мы — их. Третьего не дано.
Я задохнулся от возмущения. Перед глазами на секунду всё поплыло красными кругами. Я приехал сюда из Швейцарии, из тихих университетских библиотек, с горячей верой в то, что мы строим самое справедливое, самое свободное общество в истории человечества.
— Да я совсем не так понимал победу над царизмом! — сорвался я на крик, перекрывая шум улицы. — Мы шли сюда, чтобы уничтожить проклятое самодержавное рабство, охранку, виселицы и произвол жандармов! При царе, при проклятых царских министрах, у обвиняемых хотя бы были следствие, адвокаты, суды присяжных и какие-никакие права! А вы превратили революцию в банальную, бессмысленную резню, где человека убивают по доносу пьяного осведомителя! Чем вы тогда лучше царских палачей?!
Дорман расхохотался. Его смех был сухим, каркающим, отвратительно будничным.
— Ого! Гляньте-ка на него! — всплеснул он руками, обращаясь к стоявшим неподалеку бойцам. — Адвокатов ему подай! Присяжных заседателей! Конституцию 1905 года вспомнил, благородный господин комиссар! Ты в каком веке застрял, интеллигент? Царь-батюшка твой закончил подвалом в Екатеринбурге, а буржуазные суда сгнили вместе с его троном. Пока мы с вами тут сопли жуем и в гуманизм играем, контрреволюция перережет горло всей Республике!
Он шагнул ко мне ближе, наклонившись к самому моему лицу, и процедил уже без тени улыбки, холодно и весомо: — Заруби себе на носу, Суворов: революция — это не институт благородных девиц. И чистку эту проводим не мы с тобой по личным капризам, а Реввоенсовет Республики. Не нравится? Жалуйся. Хоть самому товарищу Ленину жалуйся.
Я отшатнулся от него, чувствуя физическое отвращение. Но страх и растерянность мгновенно сменились холодной, злой решимостью. Если эта сволочь прикрывается именем революции, значит, нужно бить по верхам этой системы, пока она окончательно не сожрала саму себя.
— Хорошо, Дорман, — сказал я жестко, чеканя каждое слово и глядя на него с презрением. — Считай, что я уже пошел жаловаться. Завтра же я иду напрямую к командующему фронтом М. В. Фрунзе. Я лично поставлю перед Михаилом Васильевичем вопрос о вашем беспределе, о грабежах, экспроприациях и о том, в какую бойню вы превратили тыл завоеванной территории. Посмотрим, как ты будешь ухмыляться, когда комиссия из штаба фронта проверит твои расстрельные списки.
Дорман замер на секунду. В его выцветших глазах мелькнула опасная искра злости, но он тут же вновь растянул губы в издешливой, изломанной усмешке.
— Ступай, ступай, комиссар, — пошутил он, легко отсалютовав двумя пальцами пустой фуражки. — К Фрунзе так к Фрунзе. Может, Михаил Васильевич тебе орден выпишет... посмертно. За усердие в защите кулацких сынков. Только смотри, как бы по дороге в штаб фронта тебя самого «по ошибке» не экспроприировали, любитель законности.
Он развернулся на каблуках и зашагал к штабному уазику, оставив меня стоять посреди грязи и весеннего ветра. Я сжал кулаки в карманах так, что ногти впились в ладони. Мост был сожжен. Впереди ждал тяжелый, неравный разговор с армейским командованием — разговор, который мог стоить мне мандата, свободы или даже жизни, но отступить я уже не мог.
Поездка к Фрунзе: холодный расчет командующего
Дорога в штаб Южной группы армий, разместившийся в просторном здании бывшего земельного банка на центральной улице Уфы, заняла у меня полдня. На ступеньках меня встретил густой табачный дым и суета штабных курьеров. Пробившись сквозь караул, я вошел в кабинет командующего.
Михаил Васильевич Фрунзе сидел за массивным столом, склонившись над картой с лупой в руках. Его подтянутая фигура в шинели без знаков различия, внимательный, пронзительный взгляд умных глаз и неизменное спокойствие всегда внушали уважение.
Я выложил всё сбивчиво, на одном дыхании: произвол Дормана, расстрелы без суда, гибель стариков и детей, превращение тыла в скотомогильник.
Фрунзе слушал молча, не перебивая, лишь изредка постукивая кончиком карандаша по столешнице. Когда я умолк, выдохнувшись и ожидая справедливого гнева командарма, он тяжело вздохнул, снял пенсне и потер переносицу.
— Вы закончили, товарищ Суворов? — тихо спросил он голосом, в котором не было ни злости, ни сочувствия — лишь бесконечная, свинцовая усталость.
— Михаил Васильевич, но это же беспредел! — воскликнул я. — Так мы потеряем всякую поддержку местного населения! Какая же это советская власть, если именем революции грабят и убивают не глядя?
Фрунзе поднял на меня тяжелый, немигающий взгляд.
— Послушайте, Иван, — заговорил он медленно, весомо чеканя каждое слово. — Вы инженер, человек образованный, мыслите масштабами гуманизма и права. Но вы смотрите на войну из окна аудитории, а мы ведем ее в грязи и крови. Белогвардейские армии наступают с востока, крестьянские мятежи полыхают в тылу, а в городах голод. Дорман — человек жесткий, местами жестокий. Но он держит тыл железной рукой. Если мы сейчас начнем распускать суды, устраивать следствия по каждому бандпособнику и нянчиться с сочувствующими, фронт рухнет через две недели. А когда фронт рухнет, вешать будут уже не по приговорам ревкомов, а поголовно — всех коммунистов, комиссаров и сочувствующих.
Он встал из-за стола, подошел к окну и заложил руки за спину.
— Победа требует жертв, товарищ комиссар. И часто эти жертвы ужасны. Я принимаю к сведению ваш рапорт. Зверства на местах мы постараемся умерить рамками инструкций, но кадровых чисток в заградотрядах сейчас не будет. Свободны.
Я вышел из кабинета оглушенный. Разговор не принес облегчения. Система защитила сама себя, оставив меня наедине с разъедающим изнутри сомнением.
Дорога через заставы: реквизиции продотрядов
Возвращаясь в свой отдел через окраинные слободы Уфы, я воочию столкнулся с тем, о чем говорил Фрунзе.
На узкой заснеженной улочке орудовал продотряд. Красноармейцы под руководством озлобленного парня в кожаной тужурке выгребали из амбаров последние запасы зерна у местного крестьянина. Седой старик плакал, стоя на коленях в грязи у ног бойца, и цеплялся за полу его шинели, умоляя оставить хоть мешок муки на прокорм малолетних внуков.
— Убирай руки, кулацкая морда! — закричал продразверстеец, грубо отталкивая старика сапогом. — Государству хлеб нужен! Рабочие в Петрограде и Москве пухнут с голоду, а вы тут излишки припрятали! Заберем подчистую, по законам революционного времени!
Я молча прошел мимо, не в силах поднять глаза на старика. Внутри меня всё замерзло. Логика «нужд революции» оправдывала всё, но от этого оправдания становилось только страшнее.
Письмо из тыла: замерзающий Петроград
Вечером на моем столе среди груды донесений лежало небольшое, пахнущее сыростью письмо из Петрограда, пришедшее с оказией из центра. Писала моя старая университетская подруга, оставшаяся в замерзающем городе.
«...Иван, если бы ты знал, во что превратился Питер. Город похож на огромный ледяной склеп. Топлива нет совсем — разбирают на дрова деревянные постройки окраин, мебель, книги. Паек выдают микроскопический: сто граммов суррогатного хлеба с примесью отрубей и глины на человека в сутки. Люди падают замертво прямо на улицах от истощения и сыпняка. Мы держимся только верой в то, что вы там, на востоке, прорвете кольцо голода и привезете хлеб. Ради Бога, сделайте что-нибудь, иначе здесь начнется вымирание...»
Я опустил письмо на стол. Строкиплывали перед глазами. Вот оно — второе зеркало этой войны. Там, в тылу, умирали от голода рабочие, ради освобождения которых мы подняли восстание. Здесь, на фронте, отбирали последние крохи у крестьян и расстреливали несогласных. И мы стояли посреди этого кровавого круговорота, зажатые между необходимостью спасать революцию и необходимостью сохранять человеческий облик.
Разговор с пленным белым поручиком
Поздним вечером комендант гауптвахты привел ко мне на допрос молодого пленного офицера — поручика белогвардейской армии, захваченного при зачистке городских кварталов.
Поручик сидел за столом напротив меня — худой, с бледным интеллигентным лицом, в потрепанной форме царского образца без погон, с забинтованной рукой. На вид ему едва исполнилось двадцать два года. Он смотрел на меня не с ненавистью, а с глухой, обреченной усталостью.
— Ну что, господин комиссар? — горько усмехнулся он, заметив мой взгляд. — Будете агитировать за советскую власть или сразу к стенке отправите, как ваших «классовых врагов»?
Я закурил, молча протянул ему папиросу. Поручик удивленно моргнул, взял ее дрожащими пальцами и жадно затянулся.
— Как фамилия, поручик? — тихо спросил я.
— Воронцов. Поручик Воронцов. Из казанских дворян. Бывший студент университета... до того, как всё это началось.
Я замер на секунду. Университет. Казанский. Я ведь сам учился в похожих аудиториях всего несколько лет назад, спорил о судьбах России, строил планы на будущее. Мы оба читали одни и те же книги, восхищались одной и той же русской литературой, ходили по одним и тем же улицам.
— Скажи мне, Воронцов, — глядя ему прямо в глаза, спросил я, — ради чего вы воюете? За что вы шли умирать под Уфой? За возврат помещиков, за царские цепи, за порку крестьян на конюшнях?
Поручик горько, надломленно рассмеялся, закашлявшись от едкого дыма.
— Царь? Помещики? Да плевать мне на вашего царя, комиссар, и на помещиков давно уже плевать. Я пошел в армию Колчака не потому, что люблю монархию. Я пошел туда, потому что вы пришли к власти на штыках и крови, разрушили привычный мир, растоптали всё, что нам было дорого, и начали строить свое светлое будущее на костях наших близких. Разве можно построить что-то праведное через такой ужас? Мы воюем не за прошлое. Мы воюем за то, чтобы остановить вас.
Его слова ударили меня сильнее любого физического удара. В этой полутемной комнате допросов до меня со страшной, ослепляющей ясностью дошло то, о чем шептался с кадетами Карелин и о чем кричала моя собственная совесть.
По обе стороны баррикад воевали одни и те же русские люди. Братья убивали братьев, студенты вешали студентов, крестьяне жгли крестьян во имя разных абсолютных истин, превращая огромную страну в единую братскую могилу.
— Идите, поручик, — глухо сказал я, кивнув ошеломленному коменданту. — На гауптвахту пока не отправляйте. Оформите как мобилизованного писаря в инженерный отдел.
Комендант удивленно вскинул брови, но спорить не смел. Я остался один в пустом кабинете, глядя на мерцающий огарок свечи. Впереди была вся бесконечная, страшная гражданская война, и я больше не знал, где в этой войне искать правду.
Свидетельство о публикации №226103100986