Пробуждение
Квартира Вадима Стернина на Патриарших всегда напоминала ему самому декорацию — дорогую, выверенную до последнего гвоздя, но всё-таки декорацию: то есть место, где живут не люди, а характеры. Тёмный дуб в стиле сталинских кабинетов, соседствующий с хромом и стеклом; стены, на которых висели не картины, а афиши — двадцать семь афиш, от первого спектакля в подвале на Таганке до миланского гастроля, где он получил стоя, аплодисменты длились девять минут, и он засекал их, глядя на часы, потому что не доверял памяти. В спальне стояли английские часы с боем, которые он никогда не заводил, — они просто должны были тикать, обозначая ритм, метроном его благополучия. По утрам здесь пахло дорогим кофе, свежей типографской краской рецензий, которые приносил курьер, и чуть-чуть — его собственным одеколоном, который делали для него одной партией в год. Вадим Семёнович Стернин просыпался в шесть сорок без будильника, как просыпаются люди, у которых внутри всегда включён мотор. Пятьдесят пять лет. Худое, нервное лицо, скулы, обозначенные не старостью, а спазмами воли; глаза светло-серые, холодные, с большими зрачками — глаза человека, который годами смотрел на сцену через темноту зала и привык измерять людей тем, сколько света они способны выдержать. Он встал, прошёл босиком по паркету — паркет не скрипел, паркет был приучен, — налил кофе, открыл ноутбук и, как каждое утро последние тридцать лет, почувствовал то самое тугое, звонкое, ни с чем не сравнимое чувство: сегодня будет новый день, и сегодня он снова будет Богом маленького пространства между рампой и последним рядом. Театр его назывался «Гелиос», и никто в Москве не звал его иначе как «стернинским». Он сам его выстроил — из подвала, из нищих гастролей, из молодёжных трупп, которых он выковывал так, как куют клинки: бил по заготовке до звона, выбраковывал, закалял, ломал. Про него писали: «деспот», «тиран сцены», «последний из великих». Он читал это, прищурившись, и слегка улыбался уголком рта: деспот — это медаль. Словарь для тех, кто не умеет иначе. Той осенью он ставил спектакль, ради которого жил последние шесть лет, — «Полую воду» по роману Игнатия Левидова, эмигранта, умершего в нищете в пригороде Лилля в девяносто восьмом. Права на роман были у вдовы, старухи Левидовой, жившей в Буэнос-Айресе. Переговоры Вадим давно и охотно свалил на любимого ученика — Глеба Ветрова, тридцати четырёх лет, красивого, гибкого, с голосом, который умел понижаться на нужных словах. Глеб был ему всем: помощником, сыном, двойником, зеркалом. Вадим поднял его из третьего курса Щуки, тащил через скандалы, отдавал ему свои репетиции, свои находки, свои ночные разговоры на кухне, свою веру — а вера Вадима была вещью тяжёлой, как сейф, и получить её могли немногие. За завтраком он думал о мизансцене второго акта: вода должна была подниматься по сцене медленно, на тридцать сантиметров за спектакль, люди тонут, не замечая. Красиво. Верно. Точно. Телефон зазвонил в девять двадцать. Он не взял. Зазвонил снова — другой номер, третий, четвёртый. На пятом звонке он всё-таки посмотрел на экран, потому что даже самые громкие из его знакомых обычно не звали четыре раза подряд. — Вадим Семёнович, — голос Марка Исааковича, директора театра, был непривычно мягкий, а мягкие голоса Вадим боялся больше любых криков. — Вы видели утреннюю ленту? Он увидел через сорок секунд. У него были привычки старого человека: он не умел листать быстро. Первой была новость в крупном сетевом издании: «Премьера по роману Левидова в „Гелиосе“: режиссёр — Глеб Ветров». Он прочитал строку трижды. Слово «Глеб» не желало соединяться со словом «режиссёр» в том предложении, где рядом стояло имя Левидова. Потом была статья, длинная, с портретом Глеба — его сняли у окна, задумчивого, в водолазке, — и в статье Глеб говорил: «Идея спектакля принадлежит мне. Левидова передала права лично мне. Что касается Вадима Семёновича — он великий музей. Но музей не ставит спектаклей». И дальше, с нежностью, с той самой понижающейся интонацией на нужных словах: «Вадим Семёнович был моим учителем. Я многому у него научился — в том числе тому, чего делать нельзя». Он сидел за столом, и кофе остывал, и по кухне ползал длинный полосатый свет от жалюзи, как по тюремному двору. Потом было видео. Оно шло четыре минуты сорок секунд и набирало просмотры быстрее, чем он успевал обновлять страницу. Нарезка из репетиций — чья-то съёмка, тайная, с боковой галёрки, — смонтированная со знанием дела: он кричит на молодую актрису Лену Кущ; он повторяет фразу, которую говорил, — он помнил, что говорил, — «Ты не человек, ты пока материал. Материал!»; он с грохотом отодвигает стул, стул падает; Лена плачет, закрыв лицо. Всё это было правдой. В этом и состояла гениальность склейки: не надо ничего выдумывать, надо только отрезать всё остальное. Комментарий Лены прилагался, письменный: «Он убивал во мне человека, чтобы получилась роль. Я больше не хочу так жить». Он позвонил Глебу. Глеб не взял. Он позвонил Лене — номер был недоступен. Он позвонил вдове Левидовой в Буэнос-Айрес — старуха плакала в трубку на смеси испанского и русского: «Вадик, мне этот молодой человек сказал, что вы запретили ему звонить мне… что вы запугали бедную старуху…» Он вышел из квартиры в одиннадцать утра, в пальто, с папкой «Полая вода» под мышкой, и пошёл пешком, не зная куда, — по бульвару, где осыпались желтые липы и листья налипали на чёрные лужи, как зерно на дно стакана. Звонил телефон. Мир, который тридцать лет отвечал ему со страхом и жадностью, теперь отвечал восторженным, счастливым чужим падением. Он узнал этот голос. Он сам пользовался им столько раз — в либеральных статьях о никчёмных предшественниках, в застольных монологах о выродившейся нации. Мир просто возвращал ему сдачу. В театре его ждал стеклянный кабинет переговорной, который он сам же и заказывал три года назад — «прозрачность, Марк, только прозрачность», — и который теперь оказался идеальной витриной для расстрела. За столом сидели: Марк Исаакович, новый юридический консультант с лицом спортивного комментатора, и пиарщица Рита — молодая, умная, с холодными глазами человека, который уже просчитал его похороны и выбрал дату. — Вадим Семёнович, — сказал Марк Исаакович. — Ситуация репутационно не удерживаемая. Спонсор приостановил перечисления. Совет решил: ваш контракт с первым октября прекращается. Это мягкая формулировка. Есть и другая. — Какая? — «В связи с утратой доверия коллектива». — Коллектив, — повторил Вадим. Он почувствовал, как на затылке под волосами выступает холодный пот, — так бывает при высокой температуре. — Коллектив, которого я двадцать лет собирал по стране, как по камешку? — Вадим, — Рита подалась вперёд, и в её голосе мелькнула тень искреннего, почти интимного участия, — уйдите красиво. Сделайте заявление. Скажите: «Я ушёл, чтобы театр жил». Люди любят красивые падения, вы сами это знаете лучше всех. Через два года вернётесь с новостью о биографическом фильме. Всё будет… — Что будет? — спросил Вадим очень тихо. — Что будет, Рита? Она не ответила, потому что не знала, и оба это понимали, и от этого общего знания по стеклянному кабинету прошло что-то, похожее на сквозняк. Адвокат потом ещё долго говорил про иски, про заморозку перечислений до выяснения, про то, что квартиру с ипотекой лучше не трогать, а папку с авторскими договорами — держать при себе. Вадим слушал и смотрел в окно, на Москву-реку, по которой шёл какой-то буксир, и думал странное, постороннее: вот человек всю жизнь строил спектакли о том, как рушится человек, и никогда не знал, что рушится он так скучно, так медленно, с такими канцелярскими формулировками. Кира позвонила вечером — его женщина, которая жила у него последние четыре года и которую он никогда не называл иначе, чем «Кирочка из неё получилась бы хорошая Офелия, если бы не эгоизм». Она сказала тремя фразами, что уезжает на месяц к подруге в Лиссабон, что ему лучше побыть одному, что всё образуется. Она сказала это ровным голосом стюардессы, объявляющей посадку, и не попрощалась — просто замолчала в трубку и повесила её, и Вадим ещё секунды три слушал гудки, словно там можно было услышать что-то ещё. Ночью он не спал. Ходил по квартире от афиши к афише, как по галерее собственной жизни, и впервые за тридцать лет смотрел на них не как на трофеи, а как на надгробия. В папке лежал роман Левидова, распухший от его пометок, — шесть лет работы, вода, поднимающаяся по сцене, тонущие люди. Теперь это будет ставить Глеб. С его мизансценами. С его находками. Глеб, которого он в детстве — так ему казалось — носил на руках. К четырём утра решение возникло не в голове, а где-то в груди, в области диафрагмы, — простое, физическое, как голод: уехать. Куда-нибудь, где нет ни одного человека, знающего слово «Гелиос». Он долго стоял у окна, потом выдвинул нижний ящик стола, где среди старых программок и фотографии отца лежал ключ на кольце с жестяной рыбкой. Ключ от дома в Зареченске. От дома тёти Аси. Ему никто не рассказывал этой истории много лет, и он сам не рассказывал её никому. Тётя Ася — Анна Семёновна, сестра его отца — была сельской учительницей русского языка и литературы и прожила в Зареченске всю жизнь. Это был последний человек на земле, который любил его не за имя. Она умерла два года назад, в феврале, и он не поехал на похороны — у него была премьера в Эдинбурге. Премьера провалилась. Он заказал такси на Казанский вокзал в половине шестого утра. Вокзал в этот час был странно честным: спящие на чемоданах, женщины с авоськами, запах перрона — дизель, мокрый камень, жареные пирожки из ларька. Вадим Стернин, человек, чьё лицо узнавали в столицах четырёх стран, купил плацкартный билет до Осипова на затёртой кассе, платя наличными, и пожилой кассир даже не поднял на него глаз. Электричка шла до пересадки. Поезд — всю ночь. Он лёг на нижнюю полку, не раздеваясь, накрылся пальто и смотрел в чёрное окно, где проплывали редкие огни — полустанки, дежурные по переезду с фонарём, одиночные окна чужих деревенских домов. В тамбуре курили и спорили о зарплате. Из-за перегородки доносился детский плач и запах варёной картошки, которая в поезде всегда пахнет как-то особенно — стыдливо и вместе с тем домашне. Вадим не спал. Он думал о том, что лет тридцать не ездил в плацкарте. Он думал о том, что не помнит, когда последний раз плакал, — и что, кажется, разучился, и что это, возможно, и есть настоящее несчастье, а вовсе не утраченный театр. В Осипове он пересел на автобус — старый, пахнущий бензином и мокрой шерстью, — который сорок минут вёз его через мокрый, облетевший лес, через деревни с покосившимися крестами, через поля, где туман лежал на пожнях, как молоко в блюде. Потом надо было идти пешком три километра по грейдеру. Накрапывал дождь. Дорога была жидкая, глинистая, серая, и его ботинки — ботинки за восемьдесят тысяч рублей — вязли в ней с чавканьем, которого он стыдился, хотя стыдиться было некому: по всей дороге не встретилось ни одной живой души. Дом стоял на краю улицы, у самой реки, кривой, однооконный на фасад, с резными наличниками, почерневшими от старости, с покосившимся крыльцом. Вадим остановился в десяти шагах и долго смотрел на него. Наличники. Он вспомнил вдруг с точностью, от которой перехватило горло, как тётя Ася держала его — семилетнего — за руку и показывала ему на конёк крыши: «Видишь, Вадюша, дом дышит. Летом вдыхает, зимой выдыхает. Дом живой, пока в нём топят». Он стоял под дождём, промокший насквозь, с папкой «Полая вода» под пальто, и впервые за две недели почувствовал, как у него дрожат губы. Ключ был где всегда — под крыльцом, за третьим кирпичом, в пакетике из-под горчицы. Дверь со скрипом, которому лет сто, подалась. Внутри было темно, холодно и пахло почему-то сразу всем его детством: сушёной мятой, яблоками, старой бумагой, воском и печным дымом, въевшимся в брёвна навсегда, как память. Он зажёг фонарь на телефоне. Свет выхватил из темноты занавески в цветочек, стул, фотографию отца в рамке, на подоконнике — ряд банок с прошлогодним вареньем из райских яблочек, тёмных, как смола. На столе, прислонённая к маслёнке, стояла его собственная фотография — лет тридцать назад, из журнала, вырезанная и наклеенная на картонку. Он стоял посреди чужой-родной избы, и снизу вверх, из щелей пола, тянуло сыростью, и где-то в темноте сухо и деловито тикали часы-ходики, и Вадим Стернин — человек, потерявший за одну неделю театр, имя, женщину и смысл, — медленно опустился на стул и просидел так до темноты, не включая больше фонарь, слушая, как осенний дождь барабанит по жестяному козырьку, как дышит дом, и не находя ни одной мысли, которая была бы сильнее этого дыхания.
II. ХОЛОДНЫЙ ДУШ ЗАГЛУШЬЯ
Он проснулся от холода. Стало светать, и в сером свете изба выглядела ещё более заброшенной, чем ночью: паутина тяжёлыми прядями в углах, на кровати под кружевной накидкой — стопка подушек, взбитых, наверное, в прошлый его приезд, то есть лет двадцать назад. В избе стоял холод, какой бывает только в нежилых домах, — не низкая температура, а целое состояние, враждебное человеку. Вадим встал, побродил, нашёл на кухне эмалированный чайник, кран над раковиной и повернул его. Кран хрипло вздохнул и остался нем. Он повернул второй. То же самое. Он стоял над мёртвой раковиной, как человек, у которого отняли речь, и чувствовал нарастающую панику — смешную, детскую: он не знал, где вода. Потом вспомнил: колодец. Во дворе, под старой берёзой. Он вышел на крыльцо. Утро было из тех, ради которых поэты выдумывают слово «промозглый». Туман стоял стеной, густой, молочный, и в нём висели мокрые брёвна соседских домов, чёрные скелеты деревьев, столб с трансформатором. Пахло мокрой листвой, дымом — кто-то далеко уже топил, — и рекой, холодной и илистой. Трава на дворе была в инее, тонком, как распылённое стекло. Колодец оказался с «журавлём» и ржавым воротком. Вадим потянул цепь, и навстречу ему, дребезжа, полезло ведро, полное чёрной зеркальной воды. Он зачерпнул ладонями, умылся — и охнул: вода была такая, что на секунду свело челюсть. Потом он, не раздумывая — потому что раздумывать было опасно, — расстегнул пальто, рубашку, вылил на голову полведра. Дыхание перехватило начисто; туман, дождь и ледяная вода слились в одну белую вспышку, и он стоял, качаясь, мокрый до пояса, обхватив себя руками, и орал — не от боли даже, а от того, что внутри его что-то громко, хрипло ожило. Так он стоял минуты полторы, пока не вспомнил, что стоит посреди двора на виду у всей улицы, и что на другом конце огорода, у плетня, стоит бабка в платке и смотрит на него, не мигая, как на полярное сияние. — Здорово, — сказала бабка. — Это ты, Аськин-то племянник? Московский? — Я, — сказал Вадим, вытирая лицо рукавом. — Худющий какой. Померла твоя тётя, а ты что ж не приехал? — Не успел, — сказал Вадим. Бабка покачала головой, но ничего не прибавила к этому страшному, окончательному «не успел», и ушла, шаркая калошами по росе. Вадим остался стоять посреди чужого двора, в мокрой рубашке, с горящим от ледяной воды лицом, и вдруг понял, что ему физически, телесно хорошо — впервые за очень, очень долгое время. Топить печь он не умел. Это выяснилось к одиннадцати часам утра, когда дым, выпущенный им в трубу вместе с тремя газетами, двумя поленцами и целой охапкой сырых досок из сарая, отказался подниматься и вернулся в дом — густой, едкий, синий. Вадим выбежал на улицу, кашляя, с чёрными пальцами, и стоял, глядя, как из его окон — единственных живых окон на той стороне улицы — валит дым, как из трубы разбитого паровоза. Из-за плетня появилась та же бабка с ведром. — Ты чего, милый, сырыми поленьями сыпешь? Утопи-ка сначала лучинки, бередыру вынь. Она у Аси раз в год чистёная была. Ну, глядишь, научишься. Она бы с тебя посмеялась. Имя тёти, произнесённое вслух чужим старческим голосом, ударило его под рёбра. Он вернулся в дом, выгнал дым, четыре раза промучился с растопкой — руки, привыкшие к бумаге и дикторскому микрофону, не понимали дерева, — и к вечеру, с седьмой попытки, у него пошли живые, весёлые, говорливые дрова, и печной дым пошёл вверх, а по избе разлилось тепло, которое он воспринял как чудо, как милостыню, как аплодисменты. Деньги у него были — наличные, снятые в последний московский вечер, — но он почему-то не тратил их. Он сам не понимал, почему; говорят, так себя ведут люди, наказывающие себя, или люди, экономящие смысл. К пятому дню он обшарил дом, нашёл тётину шубу из старого искусственного меха, стал носить её поверх пиджака и в ней — представьте — ощущал себя не смешным, а укрытым. Деревню он изучал, как новый материал. Зареченск оказался посёлком, а не деревней: одна улица-стержень, четыре переулка, магазин «Продукты» с надписью «Работаем» на картонке, почта, фельдшерский пункт с графиком «пн, ср, пт», клуб. Клуб он приметил сразу — на самом высоком месте, у школы: длинное брусковое здание с колоннами в один кирпич, штукатурка осыпалась, крыша в рыжих разводах ржавчины, над входом потрескавшиеся буквы: «ДК „РАССВЕТ“». Табличка на двери обещала: «Кружок художественной самодеятельности. Приглашаются все желающие. Запись у зав. клубом». Он шёл туда не за искусством — он шёл туда, как ходят в баню: отогреться. Внутри пахло сырыми досками, старым лаком, валенками и почему-то белилами. Зал был просторный, сцена — настоящая, деревянная, повидавшая, судя по всему, всё: смотры, выборы, свадьбы, киносеансы, собрания, поминки. Занавес — тяжёлый, багровый, изъеденный молью по краям, как старый мех. У стены — пианино «Красный Октябрь», у которого три клавиши были мертвы, а остальные звучали на удивление чисто, если брать их врозь. — Мужчина, вам чего? — Вышла из-за кулис женщина лет пятидесяти, в халате, с ключами на поясе. — Заведующая — Роза Фёдоровна. А я сторож, можно сказать, и истопник, и завхоз. Гурьич меня звать. Он назвался — «Вадим». Просто Вадим, без фамилии; фамилия и имя-отчество остались в Москве, как оставляют в камере хранения чужой чемодан. — Вадим так Вадим, — согласилась Роза Фёдоровна и посмотрела на него с тем прищуром, каким в деревне смотрят долго и до дна. — Дачник? — Племянник Анны Семёновны, — сказал он. — Улица крайняя, дом у реки. — О-о, — протянула она, и лицо её стало другим, мягче. — Аська. Вечная ей память. Училка была — от Бога. Ты, стало быть, её родня… — Она помолчала. — Погоди. Ты в газетах не был часом? В театре каком-то?.. — Нет, — сказал Вадим. — Ну и ладно. Чего тебе? Ему нужен был — он сформулировал это на ходу, точно и цинично, как строил раньше реплики персонажам — очаг: работа на неполный день, зарплата любая, дрова натурой. Роза Фёдоровна расцвела. — Так у нас как раз дыра! Кружок наш, художественная самодеятельность, остался без руководителя — Клавдия Николаевна в город уехала, к дочери. Двенадцать тысяч в месяц и дрова со склада. Обязанности: собирать народ по средам и субботам, репетировать, к смотру в декабре подготовить номер. Смотру — это уж как получится, номер — обязательно. Народ у нас есть. Хороший народ. Правда, куда уж там артисты из них… — Покажите, — сказал Вадим. И, помолчав, добавил с той старой, ядовитой, спасительной иронией, которая в Москве его кормила: — Наверное, из них артисты — как из меня доярка. Роза Фёдоровна засмеялась — и вдруг перестала смеяться, глядя ему в лицо, и что-то там, на дне её глаз, он потом ещё долго не мог забыть. — Ты, Вадим, не смейся рано, — сказала она. — У нас тут смеются после. Первая репетиция была в среду. Народ собирался вшестером и заходил по одному, с улицы, прямо с холода, и каждый приносил с собой в зал свою стужу — из одежды, из волос, из соплей и смеха. Сначала — дед Пётр Ильич, семьдесят один год, бывший шофёр, в кителе без знаков различия, с гармонью в клетчатом чехле; он снял китель, повесил на гвоздь, к гвоздю приколот бумажку «НЕ ТРОГАТЬ — ЭТО ПЕТРОВИЧА», и сел на скамейку, поклонившись залу, как поклоняются своим. Потом — Люда, лет тридцати, продавщица, в розовой куртке с блёстками, дочь которой тут же расползлась по залу во все четыре стороны. Потом — Санёк, семнадцати лет, в оранжевой мотокуртке, с ногами, которые он, очевидно, ненавидел и куда-то всё время нёс. А потом дверь открылась, и вошёл он. Николай. Тридцать пять лет, ростом высок, сложен тяжело и крепко, как сложены люди, которые всю жизнь носят на себе что-то настоящее: двигатель, мешок, гроб. Лицо угрюмое, заросшее; брови прямые, тяжёлые; взгляд из-под них — быстрый, тяжёлый, оценивающий, взгляд человека, который всю жизнь что-то чинит и знает, сколько стоит вещь и сколько стоит человек. Он вошёл, снял ватник, повесил, кивнул деду Петровичу, Люде, Саньку, сел на край скамейки и замер — тотальная, невозмутимая неподвижность, от которой у Вадима, привыкшего к вечному нервическому движению актёров, зачесались плечи. На ногах у него были ботинки, залитые чем-то чёрным и маслянистым. — Николай, — сказала Роза Фёдоровна. — Механик он. В гараже у него мастерская. Тихий. Николай кивнул в сторону Вадима — коротко, не поднимая глаз. И всё. А потом вошла она. Мария Тихоновна. Шестьдесят лет, но вошла она так, что зал будто стал теплее на два градуса. Небольшая, круглая, в пальто с каракулевым воротником, уже не раз перекрашенным, в синем платке, аккуратно повязанном под подбородком; на руках — по два кольца, обручальное и её собственное, «для красоты», как она потом объяснит. Она внесла с собой на подносе, укрытом полотенцем, чай — в стеклянном чайнике в жёлтом суконном чехле, — и пышки, и от этого подноса по всему залу разлился запах печёного теста, сливочного и честного, и Вадим поймал себя на том, что глотнул слюной, как мальчишка. — Здравствуйте, мои дорогие, — сказала она зал и сцене, и трубам под потолком, и всем. — Мария Тихоновна. Я в школе поварихой, тридцать лет уже, а сюда хожу — душу парить. Вы извините, что с чаем. Дорогие мои, в зале без чая нельзя. В зале без чая — как на кухне без огня. Она поставила поднос на скамейку, сняла пальто — под ним оказалось платье в мелкий цветочек, глаженое до блеска, — и вдруг посмотрела на Вадима. И Вадим, который за свою жизнь прочитал тысячи взглядов — взгляды зависти, взгляды страха, взгляды жажды, — этот взгляд не разобрал сразу. В нём было что-то среднее между надеждой и молитвой, и смотрела она на него так, как смотрят на врача, который должен сказать: «жив» или «не жив». — Новый руководитель? — спросила она тихо. — Артистический человек? — Руководитель, — сказал Вадим. — Вадим. Очень приятно. — Ах, — сказала она и приложила ладошку к груди, к самому сердцу. — Ах, какой молодец, что приехал. Ах, как хорошо, что вы есть. Вадим подумал тогда — с холодной усмешкой, с которой он всё носил в себе как шпон: какая, к чёрту, самодеятельность. Какие пышки. Какой чай в суконном чехле. Боже, как далеко отсюда до «Гелиоса». Он не знал ещё, что эти три недели, до смотра, станут самыми важными в его жизни. Он ещё думал, что попал на сумасшедшую станцию и скоро уедет дальше. Он сел за стол, разложил перед собой папку — ту самую, из которой торчала «Хрестоматия по русской драматургии», — и сказал голосом, который в «Гелиосе» заставлял затылки потеть: — Так. Слушайте меня внимательно, потому что повторять я не буду. Смотрим, что у нас есть. Пётр Ильич — читаете, что хотите. Люда — вы. Николай. Все. Дед Петрович взял гармонь и сыграл «Ой, мороз» — сыграл сочно, с подхрюкиванием мехов, и это было живое, талантливое, единственное за вечер, что Вадим мог бы — если бы очень захотел, если бы не задохнулся от презрения — назвать материалом. Люда прочла телеграмму от мужа-вахтовика и заплакала — не артистически, а натурально, носом, слезами на розовую куртку, и её дочь подбежала её гладить по голове, и Вадиму пришлось ждать три минуты, пока это семейство приведёт себя в порядок. Санёк рассказал анекдот — смешной, про трактор и попа, — рассказал неплохо, с выдержкой, но был тут же завален смехом и не смог остановиться, поведал ещё пять, всё хуже. Николай, когда его позвали, встал, прошёл на середину зала, тяжело переступая, и прочитал по бумажке — по сложенному вчетверо листку, на котором было написано стихотворение, — и прочитал так, как читают протокол: голосом ровным, глухим, по слогам, без единой интонации, глядя в одну точку над головами. Точка была — там, где на стене висел потемневший портрет какого-то местного заслуженного культуры. — Спасибо, — сказал Вадим после долгой паузы, когда даже чайник перестал петь. — Это всё? — Это всё, — сказал Николай, сложил листок, сунул его в карман ватника и сел. И вот тогда Вадим Стернин сделал свою главную ошибку — из тех, что он делал всю жизнь, но впервые она была сделана здесь, в этом тёплом зале, при людях, которые ему налили чаю. Он сделал то, что умел делать лучше всего на свете. Он стал руководить. — Значит, так, — сказал он, и в зале стало тихо, потому что голос этот был из другой жизни, голос из стали и смолы. — У вас ничего нет. Ни техники, ни слуха, ни чувства меры, ни понятия о том, что такое сцена. Сцена — это не место, где рассказывают анекдоты. Я поставлю вам классику. Чехов. «Три сестры». Начнём с первого акта, с чтения по ролям. Люда — Наташа. Николай — Войницкий… — «Дядя Ваня» — это же другой спектакль, — осторожно сказала Мария Тихоновна. — Там же не три сестры, там дядя Ваня… — Я знаю, что это другой спектакль, — отрезал Вадим. — Мы возьмём «Трёх сестёр». Текст будет роздан завтра. Репетиция — в субботу, в шесть. И, ради бога, без чая. Чай — это по-домашнему. Сцена — это дисциплина. Он увидел, как Мария Тихоновна моргнула, как быстро-быстро, привычным движением повязывает платок потуже — жест человека, к которому вернулись его бедность и его место, — как дед Петрович молча и бережно укладывает гармонь в чехол, как Санёк перестаёт улыбаться, как Николай медленно поднимает на него свои тяжёлые глаза и так же медленно опускает их. Он не понял тогда, что увидел. Он записал это в категорию «провинциальная мнительность». Дальше было три недели, о которых Вадим потом не мог вспоминать без стыда — а потом перестал и стыдиться, потому что стыд стал материалом, топливом, словом. Репетиции шли по средам и субботам, и на них Вадим делал всё, что умел, — то есть ломал. Он требовал от Люды «потока подсознания» и доводил её до слёз. Он кричал. Он говорил «Стоп!» — «Стоп!» — «СТОП!» — и это «стоп», вырванное из «Гелиоса», со свистом рассекало воздух клуба и втыкалось в людей, как нож. Он заставил Марию Тихоновну повторять одну фразу Ирины — «В Москву! В Москву!» — одиннадцать раз и на двенадцатый сказал: «Мария Тихоновна, вы читаете, как мама, будящая сына в школу. Это театр или роддом?» И она извинилась. Она извинилась — ей, у которой сынок. Он не знал, что у неё сынок, и что она извинилась так, как извиняются люди, привыкшие извиняться за всё на свете, потому что жизнь их так учила. Николай молчал. Николай репетировал Войницкого так, как, наверное, читает инструкцию к трактору — добросовестно, тяжело, без света. И Вадим, выторговывая у зала своё разочарование, сказал наконец то, что он говорил всем всю жизнь — актрисам, драматургам, дочери, жене, ученикам, — сказал коротко, привычно, со спокойной профессиональной брезгливостью: — Николай. Скажите честно: зачем вы здесь? В театре нужны не руки. Нужен нерв. У вас нет нерва — у вас есть трактор. Вы можете поднять сцену, починить стул, привезти дрова. Идите лучше дрова привезите. Николай посмотрел на него — один долгий взгляд, из-под прямых бровей, — и ничего не сказал. Он встал, оделся и ушёл. В ту субботу не пришёл уже никто, кроме Марии Тихоновны, которая репетировала до одиннадцати, пока Вадим не сказал: «Хватит. Вы бездарны, Мария Тихоновна. Простите за прямоту». И она собрала посуду, помыла стаканы, попрощалась — «Спокойной ночи, Вадим Семёнович, вы уж не болейте» — и ушла в темноту, а он остался один в зале, где пахло восковым мелом и сырыми досками, и вдруг — не вдруг, а постепенно, как поднимается вода, — понял, что кружок надо закрывать. Не потому что народ плох. А потому что народ — плохой материал. А плохой материал не играет Чехова. В понедельник он пришёл к Розе Фёдоровне и сказал: — Роза Фёдоровна. Кружок расформировывается. Напишите, что хотите — «по техническим причинам». Ваши люди бездарны. Простите. Это не оскорбление, это диагноз. Роза Фёдоровна долго молчала, потом достала из-под стойки белый картон, обмакнула перо в чернильницу-невыливайку — у неё до сих пор была невыливайка, — и начала писать. Писала она медленно, с нажимом, и буквы у неё выходили круглые, как арбузы. А Вадим стоял и смотрел, как она выводит «по техническим», и чувствовал себя… чем? Он не мог найти слова. В Москве он бы нашёл — «освобождённым», «чистым». Здесь, в этой комнате, пахнущей валенками и белилами, он чувствовал себя почему-то голым.
III. ТОЧКА СЛОМА
В тот же вечер, около восьми, когда в клубе уже топилась печь — Вадим топил её теперь сам, научившись, и делал это злобно и хорошо, — он разбирал на сцене реквизит, чтобы сдать ключи, и услышал в тамбуре голоса. Вошёл Николай. За ним — Мария Тихоновна с тем самым чайником в суконном чехле. — Не гони, — сказал Николай порогу. — Мне Петрович сказал, он там один. Вадим Семёныч, выйдешь на две минуты? Без тебя не уйду. Он был без ватника — в свитере с катышками, от которого пахло гаражом: машинным маслом, металлом, холодом. Мария Тихоновна немедленно, деловито сняла пальто и занялась чайником — так, как занимаются делом, которое единственное спасает людей от катастрофы. Вадим вышел из-за кулис, и они остались втроём в большом пустом зале, освещённом одной лампочкой над сценой и отсветом печи. За окнами лежала ноябрьская чернота, и в черноте этой, ниже уровня окон, стоял туман, и от него по стёклам тянуло сыростью. — Я коротко, — сказал Николай. Он не сел. Он стоял посреди зала, засунув большие руки в карманы свитера, и говорил медленно, с паузами, как ставят заклёпки — по одной, до конца. — Я не умею говорить красиво, ты уж прости. Я тебе одного скажу, и всё. Самый фальшивый человек здесь — не Люда, не Марья Тихоновна, не я. Самый фальшивый человек здесь — ты. Слова упали в зал, как гайки на бетон. Вадим почувствовал, как у него холодеет лицо — знакомое, рабочее ощущение, он испытывал его каждый раз, когда доводил актёра до нужной кондиции. Сейчас этот холод был направлен на него, и это было ново, и от новизны у него слегка закружилась голова, как при резком вставании. — Ты это… в интернете искали, — продолжил Николай ровно. — Санёк нашёл. У него телефон. «Вадим Стернин режиссёр». Твоё лицо на всю страницу. — Он помолчал. — Я читаю плохо, а это прочёл. «Музей». «Тиран». Про девчонку твою — Лену. Про то, как ты на репетиции её довёл. Санёк видео показывал. Ты её назвал материалом. Материалом, да? — Это было смонтировано, — сказал Вадим. Голос у него прозвучал ровно; потом, много позже, он будет поражён, как ровно. — Я говорил это четыре года назад, на закрытой репетиции, в контексте… — Контексте, — повторил Николай. Он произнёс это слово осторожно, как берут руками горячее. — Ты извиняешься, что я по-простому. У нас в гараже есть такое понятие: фальшивый двигатель. Работает на слух, красивый, ровный, на холостых поёт. А под нагрузку ставишь — и жрёт масло. И у него внутри всё неправильно собрано, хоть снаружи хоть золотом крась. Ты на слух красивый. А я тебе сейчас под нагрузку поставлю, извини. Вопрос один. — Он выдвинул из кармана руку и показал пальцем в Вадимову сторону — не угрожающе, а как показывают на схеме. — Ты зачем сюда приехал? И вот тут Вадим Стернин обнаружил, что не знает ответа. Он открыл рот — и не сказал ничего. За свою жизнь он отвечал на любой вопрос: интервью, коллегия, пресс-конференция, трибуна. Вопрос «зачем вы это ставите?» он разбирал на пять частей и на каждую имел наготове по красивой фразе. Но этот вопрос — «ты зачем сюда приехал?» — из уст человека в свитере с катышками, среди запаха солярки и печного дыма, оказался вопросом, на который не существовало фразы. — Не знаешь, — сказал Николай без торжества, без злорадства, как констатируют: поломка в третьем цилиндре. — Вот. А я знаю, зачем я сюда хожу. Хочешь, расскажу? Ты стой, не уходи. Марья Тихоновна, наливай, если наливать стала. — Наливаю, Вадик, наливаю, — отозвалась Мария Тихоновна из-под сцены, где она расставляла стаканы, и голос у неё был такой, будто она всё это давно знала и только ждала, когда Вадим дозреет. Николай сел наконец на край сцены, свесив тяжёлые ноги в зрительный зал, и заговорил — глядя не на Вадима, а на потемневший портрет на стене. — Жена у меня была. Вера. Ты её не видел, она до тебя померла, три года уж как. Мы в этом самом клубе и познакомились. Меня сюда мать затащила, шестнадцать мне было, я ботфиксы ненавидел, а тут девчонка на сцене стоит и «Вэри — Штраус» поёт. Это не по-английски, это она так выдумала, две песенки намешала. — Он усмехнулся — коротко, одними губами, и усмешка эта на мгновение осветила его тяжёлое лицо изнутри. — Я её потом сорок лет не мог отпустить. В смысле — жил с ней, а не отпускал, всё боялся. Он замолчал. Мария Тихоновна подошла, поставила перед ним стакан, перед Вадимом — второй, и села на стул у самой рампы, сложив на коленях руки, и Вадим увидел, что она не садится поудобнее: она садится слушать. Так садятся в церкви. — Она сюда бегала с двенадцати лет, — сказал Николай. — Кружок этот. Ей тут больше, чем дома, нравилось. Она актрисой хотела быть, ты понимаешь, что это значит? Вот ты изнутри знаешь. Она в райцентре на конкурсе раз выступала, «Золушку» играла, потом — больше ничего не было, жизнь, гараж, грейдер, я её на мотоцикле катал. А в клуб она до конца ходила. Сто раз с меня слово брала, что не брошу. «Коля, — говорит, — тут печка плохая, тут окна плохие. Ты ходи. Мне спокойней будет, если в клубе кто-то из наших ходит». — Вера, — тихо сказала Мария Тихоновна, как отзываются на поминание. — Вера, — согласился Николай. — Она была красивая. Не так, чтобы… а так, что когда она в зале, ты и на сцену не смотришь. Она болела два года. Всё «просто устала», всё работа, всё потом. Я вез её в область — очередь на диагностику месяц, в районной сказали «пролечим, пролечим», а что лечить — томограмму делать надо, а очередь. Я машину свою — «Ниву», — я её до винтика разобрал, чтоб на диагностику в область к сроку доехать, любой каприз. А её, — он сделал движение рукой, короткое, страшное своей точностью, — её разобрало за две недели. Саркома, сказали. Я любую железку могу разобрать и собрать обратно. Я мотор с рамы сниму в одиночку. А её разобрало — и всё. Не собрал. Так и лежит у меня в голове в разобранном виде, каждая деталь подписана, а собрать не могу. В зале было тихо, как перед началом. Печка гудела, и в её гудении было что-то человеческое, почти дыхание. — После неё я сюда два года зайти не мог, — продолжил Николай. — Дверь эту мимо проходил — и в другую сторону. А потом как-то зимою зашёл. Думал — сдохну. Не сдох. Тут она, понимаешь, осталась. В стенах. Когда печку топишь, она потрескивает — и треск как её. Смешно тебе? Тебе, наверное, смешно. У вас там от этого лечат, я знаю, психотерапевты всякие. А мне не лечат. Мне ходить надо. Окна эти протирать, чтобы не разбились. Она в этих окнах. Он посмотрел наконец на Вадима — прямо, тяжело, из-под бровей, — и добавил, уже без всякой выразительности, как ставят последнюю гайку: — А ты приехал и за три недели сказал ей, что она бездарь. В смысле — сказал тут, этому месту, где она жила. Чехов ей задал, «в Москву» ей задал. Ты хоть понял, кому что задал? Она отсюда в Москву ни разу в жизни не выбралась дальше райцентра, а ей «В Москву» по одиннадцать раз. Ты издеваешься или не понимаешь, что делаешь? Вадим сидел не шевелясь. Холод на лице сменился жаром; жар — какой-то внутренней, стыдной дрожью, которую он не мог удержать в коленях и потому прижал руки к бёдрам. Он хотел сказать: «Я не знал про вашу жену». И понял, что это не ответ, а оправдание, и что оправдание здесь — самая мелкая из возможных монет. Он хотел сказать: «Я разговаривал с вами как с материалом, потому что так меня учили». И понял, что это ложь: его никто не учил — он сам выбрал быть тем, кто говорит «материал». Мария Тихоновна допила свой чай одним глотком, по-старушечьи, придерживая платок, и заговорила — не сразу, как будто с трудом поднимая из глубины что-то тяжёлое, и голос её, обычно светлый и круглый, как пышки, стал ниже и суше. — Я тебе тоже скажу, Вадим Семёнович, коли уж Николай начал. Ты не думай, что я обижаюсь, — я никогда в жизни ни на кого не обижалась, не было времени. — Она поправила платок. — У меня Костя был. Сын. Один, больше Бог не дал. Он в армии погиб. Срочную служил, перевели в другую часть, и там… на машинах. Возвращались в часть после увольнения, ночная дорога, лёд. Восемнадцать лет ему было, а ростом — вот с тебя будет почти. Я до сих пор, если вижу парня высокого в форме, — спотыкаюсь. Кухня спасает. Когда месишь тесто, голова занята тестом. Я детям школьным тридцать лет поварю. Кому-то манная каша, кому-то компот. Все мои. У меня их триста двадцать сейчас, всех по имени знаю. Она помолчала. Огонь в печке пощёлкивал. — А на сцену я с малолетства мечтала, — сказала она уже совсем тихо, и было ясно, что говорит она это впервые в жизни и, возможно, последний раз, и что даже Николай слышит это в первый раз. — Пела я, Вадим Семёнович. Голос у меня был. К нам в район раз приезжали из области, отбор на конкурс, меня записали, я «Уралочку» пела. Говорили: езжай. А мать у меня тут же ноги отняло — не совсем, но ходить перестала. Кому она нужна была, кроме меня? Так и не ездила. Замуж вышла, Митька мой пил с первого дня, двадцать лет пил, покойник. Один раз только, в шестьдесят восьмом году, женщина приезжала — режиссёр из народного театра, на гастроли, — и говорит мне на кухне, в столовой, когда я ей котлет подавала: «У вас, — говорит, — голос, как ручей под коркой льда: и живой, и страшный». Вот. Мне шестьдесят лет, и я эту фразу помню наизусть, слово в слово, пятьдесят лет помню. Всё ждала, что ещё кто-нибудь скажет. Не сказал никто. Она подняла на Вадима глаза — маленькие, светлые, выпуклые, добрые глаза, в которых стояли слёзы, но не пролитые, выдержанные, как чай в стакане: — Мне бы, Вадимушка, хоть разик. Не о славе я думаю, что ты. Мне бы разик, чтобы в зале тихо стало. Чтобы все замолчали, и я говорю, и никто не хихикает, не выходит, не посуду гремит. Хоть одну минуту. Я, может, за это и хожу сюда пятьдесят лет. Мне уж и не надо играть. Ты бы хоть раз мне дал так постоять — и я умру спокойная. Вадим сидел, и внутри у него происходило то, что он потом будет описывать как обвал, — но в момент обвала люди не описывают, они задыхаются. Всё, что он знал о себе — «жёсткий», «бескомпромиссный», «человек высшей пробы», — рассыпалось со звуком, которого никто в зале не слышал. Он вспомнил Лену Кущ, над которой он стоял и произносил слово «материал», — а у Лены, может, тоже был Костя, тоже была Вера, тоже была кухня, где она хоть кого-то любит. Он вспомнил, как Мария Тихоновна извинилась, «как мама, будящая сына в школу», — и понял, что она извинилась перед ним, у которого никогда не было ни сына, ни школы, ни кухни, ни права, которое он взял без спросу. Он вспомнил тётю Асю. Она тоже говорила с ним так — «Вадюша, я знаю, ты занят» — а он не отвечал ей по двенадцать лет. — Я, — сказал он, и голос сорвался на середине слова, и он впервые за тридцать лет не стал его выправлять, — я, кажется, весь последний месяц делал людям больно, чтобы не делать больно себе. Николай смотрел на него долго. Потом кивнул — один раз, тяжело, как кивают, принимая работу. — Вот это, — сказал он, — первый раз за три недели, когда ты говоришь не по бумажке. — Куда ж я так… — Вадим встал — ноги подгибались, он оперся о край сцены, — я ведь им всем… Люде, Саньку… я же… — Догоняй, — сказал Николай просто. — Кто на живую руку — тот исправит. Ты у нас вроде грамотный. Только, чур, уговор: никаких Чеховых. Не дорос ты пока до Чехова, сам-то. Сначала человека сыграй, потом Ивана Петровича. — Войницкого, — машинально поправил Вадим. — Ну его, — сказал Николай. Мария Тихоновна плакала уже открыто — двумя крупными, добрыми слезами, — и улыбалась одновременно, и утиралась концом платка, и всё повторяла: «Ах, Господи, ах, хорошо-то как, ах, догадалась я с чаем-то, догадалась…» Домой Вадим шёл пешком, три километра, через туман. Туман стоял по колено, фонари висели в нём мутными жёлтыми овалами, и в каждом овале летали мокрые снежинки. Он шёл и чувствовал, как что-то в нём — старое, собранное, сколоченное за пятьдесят пять лет, вся его броня с накладками и маркировкой — тихо, без скрипа расползается по швам. У крыльца он остановился. Из-под двери, из щелей, выбивался тонкий запах остывающей печи, и в этом запахе было — ему впервые пришло в голову именно так — милосердие. Дома он не зажёг света. Сел на тётину кровать в шубе и просидел до рассвета, глядя в чёрное окно, и дважды за ночь у него начинали дрожать плечи, и оба раза он не сопротивлялся этому. Он не знал, что это называется плачем. Он думал, что плачут слезами.
IV. РОЖДЕНИЕ ПОДЛИННОГО
В среду, к шести вечера, народ в клубе собирался так, как собираются на катастрофу или на пожар: зная всё, неся всё равно. Николай пришёл первым — с новым замком на двери, который тихо, без вопросов поставил вместо сломанного, — и сел на своё место. Потом дед Петрович, с гармонью. Потом Люда с дочкой, потом Санёк, ёрзая. Мария Тихоновна пришла с чайником и, поставив его на скамейку, стала ждать, сложив руки. Вадим вышел к ним, когда все уже сидели, — и народ замер: он нёс в руках стопку тетрадей в клетку, которые купил в сельпо, и коробку карандашей. — Здравствуйте, — сказал он. — Роза Фёдоровна аннулировала бумагу о расформировании, я её попросил. Кружок есть. Только Чехова не будет. Он поднял со стола хрестоматию — потрёпанную, с закладками, — и все увидели, что из неё вырваны страницы. Не все, но «Три сестры» — начисто, по самые корешки. — Я вырвал пьесу, — сказал Вадим. Голос у него дрожал, и он дал ему дрожать. — Простите, что не сжёг, бумаги жалко. Смысл тот же. Мы будем писать свою. Вы. Я. Пётр Ильич. Все. Не пьесу для смотра — спектакль про вас, потому что вас, между нами, интереснее, чем любой Чехов, только вы об этом не знаете. Каждый из вас расскажет мне то, что вы вчера рассказали мне по ночам, — а потом каждый напишет письмо. Человеку, которому не успел сказать. Погибшему, уехавшему, обиженному — кому угодно. Письма станут текстом. Роли — тоже. Согласны? Тишина была долгая. Потом Мария Тихоновна спросила — осторожно, боясь спугнуть: — А это… по правилам можно? Ну, чтоб спектакль из писем? — Правила пишут люди, которые боятся, — сказал Вадим. — Мы будем писать письма, которые не написали. Это старше всех правил. — Дай карандаш, — сказал Николай. И они сели в круг. Сдвинули скамейки в кольцо, в середину поставили чайник и пышки, и по кругу, из рук в руки, пошли тетради и карандаши, и Вадим сидел в этом кругу — впервые за всю жизнь не в центре, не в режиссёрском кресле у рампы, а в общем кольце, равный единице, — и слушал. Он слушал так, как не слушал никогда. Раньше он слушал всегда с включённым фильтром: ценно — неценно, работает — не работает, годится — выбросить. Теперь фильтр лежал где-то под скамейкой, рядом с гармонью, и Вадим слушал просто человека. Он слушал, как Люда — запинаясь, потом перестав запинаться — рассказывает про мужа на Севере, который присылает деньги и телеграммы из трёх слов, и про дочку, которая спрашивает: «Мам, а у нас папа есть или у нас папа был?» — и как Люда пишет ему письмо в тетрадь и ревёт над ним, и дочка гладит её по голове — точно так, как гладила в тот вечер, — и все сидят и молчат, и Вадиму не хочется, чтобы это молчание кончалось. Он слушает деда Петровича, который рассказывает про брата, уехавшего в шестьдесят первом в город и пропавшего: «Ты помнишь, как мы с тобой коней поили из шапки?.. А я шапку до сих пор, разве это шапка, это же шапка наша общая была…» — и Вадим записывает слово «общая» обводя его два раза. Он слушает Санька, который, насупившись, рассказывает, что отец ушёл, когда ему было семь, и что тот посадил его тогда на мотоцикл первый раз: «Держись за меня, сказал. А сам уехал держаться не за кого». Санёк пишет это письмо, не поднимая головы, и буквы у него злые, узкие. Потом Мария Тихоновна читает своё — Косте: «Здравствуй, сынок. Я тебе пирожки пеку всё равно, каждую субботу. В столовой говорят: зачем тебе, Марья, некому. А мне надо, чтоб было куда. Ты там, может, голодный, а я тут всё горячее держу…» И Вадим — сам, не задумываясь, — говорит то, что тридцать лет говорил только на бумаге, персонажам, которым не было больно: — Мария Тихоновна. Это лучше всего, что я слышал за тридцать лет. Я это говорю как специалист, и я не льщу, я не умею льстить. И она, бедная, берётся за сердце, и слёзы стоят в её глазах, и она говорит: «Ах, Вадимушка, ну что вы, что вы…» — и Вадим видит, как эти слова входят в неё, как вода в сухую землю, и понимает, сколько он стоил, когда умел раздавать только обратное. Так пошли недели — от среды до среды, от субботы до субботы, и Вадим вёл хронику этой работы в тетради, которую назвал по-стариковски: «Репетиции. Продолжение». Он заметил про себя, что впервые не считает дни до конца, потому что не ждёт конца. Назвали спектакль на четвёртой неделе. Мария Тихоновна, вытирая мел со лба — она испачкалась, подписывая афишу мелом прямо на доске у входа, — сказала: «Ну, называется: „Письма из Зареченска“. А уж что там в них — читать будете». И название прилипло, как прилипает истинное. Вадим менялся медленно, по деталям, и сам не замечал масштаба. Он научился колоть дрова — после того как Николай, увидев его мучения у склада, вышел, взял у него из рук топор и сказал: «Смотри. Локоть не гони, он тебя ведёт. Топор сам рубит, ты только веди. Вот сюда чурку ставь, вот так, чтобы сук в сторону…» — и Вадим рубил, и первое полено треснуло с первого удара, и он стоял над ним, задыхаясь, с ободранной ладонью, счастливый, как первоклассник. Он забивал гвозди — и в первый день прибил большой палец, и Мария Тихоновна шептала: «Ах, батюшки», — а Николай молча вытащил из ящика анальгин и положил ему на колени, не сказав ни слова, и это молчание было самой большой лаской, какую Вадим получал за много лет. Они чинили сцену. Николай привёз из гаража доски, саморезы, уголки; они с Вадимом часами возились в закулисье, снимая скрипучие половицы, укрепляя колосники, и Вадим научился различать дерево — какой брус живой, какой «севший», где сучок предаст. Он забирался под сцену с фонарём и выгребал оттуда двадцать лет пыли, старых афиш, ржавый реквизит; нашёл там окованный сундук, а в сундуке — дореволюционный занавес, багровый, тяжёлый, с бахромой, истлелый по кромке. Мария Тихоновна три вечера штопала его нитками цвета красного вина, подшивая по низу полосу от старого школьного знамени, и когда занавес повесили, он взял свет так, что Вадим ахнул: не глянцевый свет «Гелиоса», а тёплый, тусклый, как от углей. Он стал слушать людей — всюду. В магазине, у колодца, в гараже, куда начал заглядывать без повода, просто так, с огурцами, — и Николай, помолчав первый раз, потом сам начал говорить с ним, сначала короткими рубками, потом длиннее, и однажды, накрывая двигатель ветошью, сказал: «Слушай, ты, оказывается, нормальный. Просто тебя по неправильной сборке пускали». И Вадим, который всю жизнь собирал из людей спектакли, впервые почувствовал, что его самого разбирают и собирают заново — по живой схеме, без форса. А в конце ноября приехал Глеб. Вадим узнал машину ещё от магазина — белый внедорожник, слишком чистый для этих дорог, с московскими номерами, и у Вадима на секунду, на одно сердцебиение, всё внутри сжалось в старый комок: Москва, «Гелиос», гримёрка, запах духов и нагретых ламп. Глеб вышел из машины с фотографом — толстый, курчавый, с двумя камерами, — и сам Глеб: длинное пальто, шарф, руки в карманы, улыбка, налаженная, как грим. Годы его не испортили. Годы его отполировали. — Вадим Семёнович! — Он шёл через грязь лёгкой походкой человека, у которого всегда где-то ждут. — Живой! Вы даже не представляете, какая это история! «Учитель». «Сцена». Мы с редакцией думали — документалка, две серии, обязательно два. Обязательно. И вот вам, — он вынул из-под мышки глянцевый конверт, — смотрите: новый сезон «Гелиоса». Моя фамилия — художественный руководитель. Ваша — в концепции. Я вас не забыл. Я всё делал ради того, чтобы вернуть вас в профессию, честное слово. — Возвращайте, — сказал Вадим ровно. — Возвращайте то, что взяли. — Ну, зачем так… — Глеб поморщился изящно, как морщатся от старой мебели. — Вадим Семёнович, вы же взрослый человек. Права на Левидова — это история сложная, вдова сама… Ладно, забудем, я всё понимаю. Я приехал предложить. Слушайте. Позиция художественного консультанта. Договор на три года, процент с проката, квартира в Москве, на вашим старом месте — она же пустует. И — внимание — публичное примирение. Один прямой эфир, двадцать минут, вы прощаете меня — я вас, всё равно как это выглядит, — и мы делаем совместную премьеру в феврале. Вся страна будет смотреть, как два гения… Вадим Семёнович, это не про деньги. Это про историю. История нужна людям, а вы — история. Он говорил, и за его спиной, на заднем плане, фотограф уже целился — Вадим видел, как тот подбирает точку, чтобы в кадр вошли и колонны ДК «Рассвет», и ржавая крыша, и, может быть, сам Вадим в тётином тряпье. Ветер тянул по улице мусор и снег; пахло мазутом из гаражей и печным дымом. — Глеб, — сказал Вадим. Он говорил тихо, и от этой тихости фотограф сделал ещё один щелчок. — Ты приехал фотографироваться с моим погребом. Признайся. — В каком смысле?.. — В прямом. Тебе нужен реквизит: павший мастер, деревенский клуб, штришок романтики. Ты всегда хорошо выбирал декорации. Я тебя учил. — Вадим Семёнович… — Стой. — Вадим поднял руку, и Глеб замолчал, потому что эту руку он помнил с третьего курса и подчинялся ей рефлекторно. — Теперь слушай меня один раз, и поехали. Тебе двадцать лет говорили, что ты талантлив. Тебе никто не сказал правды, а я скажу: ты мелкий, Глеб. Ты всё умеешь — считать, договариваться, врать красивым голосом, — и ты мелкий, потому что тебе нечего сказать. Ты крадёшь смыслы у других, как я крал у тебя молодость, — да, я крал, я всем крал, я теперь это знаю и дорого плачу, но я хотя бы плачу. А ты приходишь за новым реквизитом — теперь за мной. «История». Ты не историю хочешь, ты хочешь, чтобы моя тень легла на твой плакат. Не дождёшься. Глеб побледнел. Улыбка держалась, но держалась из последних сил, как занавес на двух последних кольцах. — Вы пожалеете, — сказал он наконец, и голос у него упал на пол-октавы, вниз, на те самые нужные слова, только теперь они звучали жалко. — Откажетесь — вторая волна будет. Про вас снимут ещё… — Уже сняли, — сказал Вадим. — Всё, что было во мне позорного, снято и выложено. Мне больше нечего терять, Глеб. А у тебя — есть. Ты потеряешь единственное, что у тебя есть: моё молчание. Иди. — Я приехал из Москвы… — Ты приехал в чужой дом и не спросил, зачем он. Дверь прикрой. Здесь сквозит. Он повернулся и пошёл к клубу — не оборачиваясь, и спина его, как он знал по зеркалу за кулисами, была прямая, стариковски прямая, и в этой прямоте было больше силы, чем во всех его прежних триумфах. За спиной хлопнула дверца машины, взревел мотор, колёса чавкнули в грязи, фары мазнули по стене клуба жёлтым — и всё стихло. Только фотограф успел в последний момент снять что-то — Вадим видел краем глаза: скорее всего, Вадима, стоящего к нему спиной у дверей клуба, в тётином пальто, с поленом в руке. Пусть. Пусть печатает. Правда теперь была на его стороне, как ни крути. В клубе его ждали. Мария Тихоновна молча сунула ему пышку, горячую, с капустой. Дед Петрович повёл подбородком в сторону дороги: «Из какого района этот? Говорит, как реклама по ящику». Николай сидел на сцене, не поднимая головы, и крутил в пальцах гвоздь. — Ну? — спросил он наконец, не глядя. — Уехал, — сказал Вадим. — Совсем? — Совсем. — Дал бы мне, что ли, — сказал Николай. — На тебе денег не надо, а посмотреть, как ты его выставлял, я бы… — он не договорил, просто швырнул гвоздь в ящик, и гвоздь звякнул. Вадим сел на скамейку рядом с ним. Печь гудела. За окнами рано темнело, и по чёрному стеклу тянулись редкие капли — начинался снег, первый, тихий. — Глеб, — сказал Вадим вдруг, ни к кому. — Я его десять лет поднимал из грязи, а он один раз вошёл в воду — и утонул сам. Ничья тут не вина, кроме моей. Я растил рядом с собой не человека — зеркало. У зеркал один дефект: в них никто не дышит. — Это ты к чему? — спросил Николай. — Это я к тому, что я тридцать лет ставил спектакли про то, как люди гибнут от одиночества, — сказал Вадим. — А сам до прошлой осени ни с кем не дышал. Только смотрел. Николай помолчал. Потом взял со скамейки молоток и подал ему рукояткой вперёд. — Ладно, — сказал он. — Доска шатается у рампы. Гвозди на семьдесят. Иди стучать, философ.
V. ПРЕМЬЕРА И ИСКУПЛЕНИЕ
Смотр должен был быть в середине декабря, но Вадим убедил Розу Фёдоровну назначить премьеру раньше — первого декабря, в субботу, — потому что понял простую вещь: этот спектакль нельзя репетировать до вечности, он должен случиться, пока зима только стала, пока у людей жива память об осени. Афишу Мария Тихоновна писала сама, ватманом, буквами с завитками: «ДК „РАССВЕТ“ ПРЕДСТАВЛЯЕТ. „ПИСЬМА ИЗ ЗАРЕЧЕНСКА“. СПЕКТАКЛЬ О НАС. ВХОД СВОБОДНЫЙ». Внизу, мелко, приписала: «Просим сохранять тишину во время писем». Утро премьеры началось с мороза — первого настоящего, с хрустом, — и с беды: лопнула проводка за сценой, прожекторы, старые, дедушкины, с лампочками, которые грели больше, чем светили, остались мертвы. Николай пришёл в девять утра с ящиком инструмента, снял ватник, засучил рукава и до половины дня копался в железе под сценой, ругаясь тихо, по-рабочему, с удовольствием. Вадим держал лампу и подавал детали, и они не разговаривали, но молчание у них теперь было рабочее, слаженное, как у старой бригады. К четырём всё заработало. Софиты ожили — тускло, жёлто, с лёгким змеиным шипением нагретого металла, — и Вадим, стоя на сцене, велел включить их полностью и долго смотрел, как старые лампы разгоняют по залу не ровный театральный свет, а живой, дрожащий, тёплый, как от камина, и от этого зала стал не залом, а избой. «Пусть, — сказал он Николаю. — У нас свет как в доме. Так и надо. Мы же не в „Гелиосе“ играем». Николай хмыкнул: «В котором музее?» К семи вечера клуб был полон так, как не был, наверное, никогда, даже на киносеансах с индийским фильмом. Скамейки притащили из школы — их везли на двух тракторах, и трактора, как многие потом говорили, постояли у клуба до самой премьеры, потому что трактористы остались смотреть. Народ шёл с улицы прямо с мороза, и зал наполнился паром дыхания, запахом валенок, мокрой шерсти, духов «Красная Москва», мазута с рукавиц и — от Марии Тихоновны, которая в последний момент испекла на всех пирожки, — сливочным теплом теста. Учителя сели в первый ряд, все, всей школой, и завуч при полном параде. Фельдшерица пришла с внучкой на руках. Бабки занимали второй ряд целиком, в платках, как на службе. Санёк смотрел с задней скамейки, рядом с мотоциклетным шлемом на коленях — шлем он принёс, и никто не спросил зачем, но все поняли. Вадим стоял за кулисами — там, где тридцать лет стоял в худшие свои минуты: в дыре между занавесом и стеной, у самого пекла сцены, откуда видно всё и не видно никого. Он был в своём старом пиджаке, поверх — дедов тёплый жилет, который дал Петрович, — «надевай, в театре сквозит, даже в вашем московском, я знаю, я в Пскове выступал». В руках у него была папка. В папке — шесть писем, переписанных набело, и седьмое, его собственное, которое он переписал одиннадцать раз и которое всё равно трясло руку. Перед выходом он обошёл всех. Деду Петровичу поправил китель, погладил ладонью чехол гармони: «Играешь, как дышал всю жизнь, Петрович. Без подготовки». Люде сказал: «Твоя дочка сегодня в первом ряду, она тебя увидит такой, какой ты есть. Это больше, чем роль». Саньку — молча, рукой по плечу, потому что с Саньком к этому часу всё было уже сказано. Николаю он не сказал ничего — Николай тоже не сказал ничего; они обменялись одним взглядом, коротким, тяжёлым, мужским, и в этом взгляде было всё, что за осень накопилось, — и Марии Тихоновне он сказал только одно, тихо, в самое ухо: — Сегодня будет тихо. Я гарантирую. Я тридцать лет знал, как сделать, чтобы кричали. Теперь знаю, как сделать, чтобы молчали. Она перекрестилась — мелко, быстро, тайно, как крестятся поварихи у плиты, — и поправила платок. Занавес пошёл со скрипом, как идёт всё настоящее. В зале стало тихо само собой, ещё до первого слова — так тихо бывает, когда люди пришли не развлечься, а узнать про себя что-то важное. Дед Петрович вышел со своей гармонью, сел на стул под лампой, как сел бы в своей кухне, и сыграл вступление — короткое, восемь тактов, — и сказал в зал, без всякой сцены, по-стариковски: «Заходите, не стесняйтесь, у нас тут всё по-простому». И зал засмеялся — тепло, семейно, — и замолчал, когда Петрович развернул тетрадный листок и начал: «Здравствуй, брат Митька. Ты помнишь, как мы с тобой коней поили из одной шапки?..» Он рассказывал про брата, уехавшего в шестьдесят первом в город и растворившегося в нём, как соль в воде, — рассказывал без слёз, с какой-то стариковской точностью деталей: шапка, платформа, «пиши, Митька», — и в конце сказал: «Шапку я до сих пор берегу. Разве это шапка? Это шапка наша общая была». И по залу, по всем рядам, прошло движение, как по полю ветер, — женщины полезли за платками, и кто-то в глубине высек спичку, и спичка, вспыхнув, погасла, не потревожив зал. Люда читала письмо мужу — стоя, крепко держа листок двумя руками, как держат поручень: «Ты спрашиваешь в телеграммах: как дети. У нас один ребёнок, ты считать не умеешь. Я тебе отвечаю: как дети у всех, кто ждёт. Дождёшься — узнаешь». Она не запиналась. Впервые за все репетиции она не запиналась ни на одном слове, и Вадим за кулисами чувствовал, как у него самой груди растёт этот её новый голос — негромкий, твёрдый, обретающийся. Потом вышел Санёк. Вначале он втянул голову в плечи, поднял листок — буквы узкие, злые — и замолчал так долго, что в первом ряду зашептались. Потом поднял глаза — не в зал, а куда-то над залами, туда, где в темноте висели старые гирлянды, — и заговорил быстро, глухо, как говорят, пока не передумали: «Ты сказал: держись за меня. Я держался. Ты уехал. Я всё ещё держусь, только не знаю теперь за что. Приезжай, я тебе мотоцикл свой показу. Я его сам собрал, всё до винтика, как ты учил, ты же учил?» И замолчал, и стоял, тяжело дыша, семнадцатилетний, в своей куртке, и зал молчал так, что слышно было, как за стеной потрескивает печь, — и Вадим за кулисой сжал папку до белых пальцев, потому что понимал, что вот это молчание — на вес золота, на вес всей его прошлой карьеры. Потом вышел Николай. Он вышел в своей рабочей куртке, не переодеваясь, — они решили так: письма читают в том, в чём живут, — и сел на стул под лампу, и положил на колени сложенный вчетверо листок, который носил в кармане ватника всю осень. Секунды три он сидел молча, глядя на свои ладони — большие, в мелких порезах и мозолях, чёрные от машинного масла, — и Вадим за кулисой видел его затылок, тяжёлый, тёмный, и весь зал видел эти руки. — Здравствуй, Вер, — сказал Николай. Голос у него был негромкий, ровный, тот самый, которым он читал когда-то стихи по бумажке, — но теперь по этому голосу было слышно, что бумажка внутри него прожжена насквозь, и он говорит не текст, а саму выжженную жизнь. — Ты запрещала мне в клуб ходить. Говорила: не ходи, Володь, без тебя тут всё не то. А я хожу. Печка потрескивает — а треск как твой. Я окна протираю каждую субботу, чтоб не разбились, ты же знаешь, что я окна не брошу разбитыми, я их всю жизнь по стеклу узнаю… — Он помолчал. — Тут новый человек пришёл. Из Москвы. Ты б улыбнулась — Москва к нам приехала, сам понимаешь, куда. Он хороший, Вер. Он нас на осень всем составил, такими, какие мы есть, никуда мы не годимся, а он нас на сцену поставил, и свет дал. Ты бы с ним поговорила, вы бы… — голос у него дрогнул — первый раз, на одном слоге, — он бы тебе роль написал. Настоящую. Ты бы сыграла. Он встал, сложил листок — привычным движением, вчетверо, — спрятал в карман и пошёл с точки, тяжёлый, спокойный, и за кулисой Вадим стоял, не шевелясь, с глазами, полными того, чему он не знал названия, — потому что всё, что Николай сказал про него, было неправдой и правдой одновременно: он не был хорошим, он был только начавшим исправляться, но в устах Николая это прозвучало как оправдательный приговор, вынесенный человеку, который тридцать лет не судил никого, кроме людей. Мария Тихоновна вышла под конец. Она несла в руках поднос — тот самый, с полотенцем, — и на подносе стоял стакан с чаем, настоящий, горячий, и она поставила его на стул, как ставят на поминальный стол, и села рядом, и сложила руки. — Здравствуй, сынок, — сказала она. И зал — весь, целиком, от первого ряда до стоявших в дверях трактористов в робах, отстегнувших шапки, — замер. Она рассказывала Косте про пирожки, про субботу, про школу, где её триста двадцать детей, — рассказывала просто, буднично, как рассказывают за работой, и от этой будничности у людей в зале переставали двигаться руки. Она рассказывала, как в столовой говорят ей: «Зачем тебе, Марья, некому», — и как она отвечает: «А мне надо, чтоб было куда». Она подняла стакан — двумя руками, как поднимают святую воду, — и сказала: «Ты там, может, голодный, а я тут всё горячее держу», — и по залу заплакали открыто, не таясь, мужчины и женщины, и никто никого не стыдился, потому что плакали все. И тогда Вадим Стернин вышел на сцену. Он делал это один раз за вечер — в самом конце, по праву автора, и авторским правом этим распорядился так, как не делал никогда: он вышел не как режиссёр, не как маэстро, не как имя. Он вышел в старом пиджаке и дедовом жилете, с листком в руке, и встал под лампу туда, где только что сидели его люди, — и понял вдруг, что стоит здесь впервые в жизни по-настоящему, а все сорок лет до этого стоял на репетиции. — Здравствуй, тётя Ася, — сказал он. Голос сорвался на втором слове. Он не стал его выправлять. Он говорил дальше — неровно, с паузами, глотая концы фраз, как глотают их люди, которые говорят такие слова один раз в жизни: — Ты мне писала одиннадцать писем. Я нашёл их в твоём столе. Все — нераспечатанные, нет… все — распечатанные, все — неотвеченные. Я помню каждое. «Вадюша, я знаю, ты занят. Не отвечай. Просто знай: печка растоплена». — Он поднял глаза. В зале, в жёлтом дрожащем свете старых прожекторов, ему показалось на секунду, что в третьем ряду, между двумя бабками в платках, сидит она — с прямой спиной, в синем пальто, смотрит и улыбается, и он не отвёл глаз, он смотрел прямо туда и говорил дальше. — Ты тридцать восемь лет топила эту печку каждую субботу. Соседка сказала. Чтобы дом был живой. Ты ждала меня — и топила дом. А я ждал премьеры, тётя Ася. Всю жизнь ждал какой-то премьеры. — Он сглотнул. — Я приехал. Через тридцать восемь лет, через два года после… — он не сказал слово «похороны», — в феврале. Печка растоплена, тётя Ася. Дом живой. Я живой, кажется, тоже. Спасибо, что ждала. Прости, что не отвечал. Он опустил листок. В зале — в том зале, где три месяца назад он кричал «бездари», — стояла тишина, которой у него не было никогда: ни на девятиминутной овации в Милане, ни на премьерах, ни где-либо на земле, где он бывал. Это была тишина Марии Тихоновны мечты — плотная, живая, наполненная тремястами людьми, которые молчали не потому, что были обязаны, а потому что внутри у них было так громко, что звуки были бы лишними. А потом дед Петрович, не сговариваясь ни с кем, потянул меха, и гармонь запела тихо, жалобно и светло — «Ой, мороз», — и все вышли на сцену, все шестеро, и встали в ряд, взявшись за руки — Вадим оказался между Марией Тихоновной и Николаем, и их ладони были тёплые, живые, рабочие, — и занавес, отремонтированный Марией Тихоновной, медленно пошёл, закрывая их. Зал встал. Не сразу — сначала хлопки пошли редкие, робкие, как первый снег, — а потом на сцену посыпалось всё сразу: зал вставал целиком, стучали скамейки, кричали «браво!», бабки махали платками, трактористы били ладонями по ватникам, кто-то сверху, с печной лежанки, где пристроились школьники, колотил ботинками по кирпичу, и звук был такой, что дрожали стёкла и с потолка сыпалась старая побелка, и это было не овацией — это было землетрясение маленькой земли, у которой впервые за много лет спросили про неё саму. Занавес открыли — они выходили ещё, кланялись, Мария Тихоновна кланялась в пояс, крестилась на зал, слёзы текли по её круглым щекам открыто, и она говорила сквозь них: «Ах, тихо было, ах, тихо как было, слышали, как тихо?» — и Николай, стоя рядом, стискивал Вадимову руку так, что ломались костяшки, и по его тяжёлому лицу, не скрываясь, шли слёзы, крупные, как у ребёнка, и он их не вытирал. Люда держала на руках дочку, которая заснула у неё на плече под грохот аплодисментов. Санёк, глупо улыбаясь, тряс головой, как после долгой езды. Цветов не было — декабрь, но бабки принесли с подоконников хризантемы, вынесли из домов всё, что цвело, и один неон, синтетический, красный пион, и это всё Вадим нёс потом домой три километра, как несут знамя, и поставил в банку из-под огурцов на тётином столе. Уходя, в тамбуре, где пахло снегом и валенками, Николай вдруг остановился, посмотрел на Вадима — снизу вверх, потому что был выше, — и сказал: — Ну, теперь, — сказал он, — можно и Чехова. С июня. Как печку перетопим. И Вадим понял, что это — самая большая награда, которая ему когда-либо вручалась, и что дипломы, статуэтки и девятиминутные овации были, по большому счёту, разменной мелочью рядом с этим «можно и Чехова», сказанным человеком в ватнике в тамбуре деревенского клуба.
VI. НОВОЕ УТРО
Он проснулся до света — как просыпался всю жизнь, тело помнило график «Гелиоса», — и полежал, слушая дом. За окном стоял такой мороз, что иней на стекле нарос за ночь узорами, похожими на папоротник; печь, которую он затопил в полночь, дышала ровным остатным теплом. Встав, он умылся колодезной водой — уже привычно, не вздрагивая, — затопил печь с первой спички (лучина, бередыра, живое пламя: руки знали теперь сами), и вышел на крыльцо с кружкой. Чай был самый дешёвый, из сельпо — гранёный стакан в подстаканнике, который подарил ему дед Петрович «за спектакль», со знаком качества, стёртым до нуля. Пар поднимался от кружки вертикально, в неподвижном морозном воздухе. На востоке, за рекой, над чёрной зубчатой кромкой леса поднималась заря — сначала серая, потом розовая, как молодое мясо, — и снег на пожнях загорелся снизу розовым, и морозы расставляли по всему миру миллионы мелких стеклянных огней. Вадим сел на крыльцо, на тёплое от печи место у двери, и стал пить чай — глотками, маленькими, как пьют лекарство, которое работает. Он думал о Москве — и не мог вспомнить её лица. Афиши, гримёрки, стеклянный кабинет переговорной, лицо Глеба с его полированной улыбкой, лицо Риты, просчитывающей его похороны, — всё это было где-то очень далеко, на дне, как вещи, упущенные в прорубь. Вчера ночью, когда все ушли, у него на телефоне было четыре пропущенных: адвокат — дважды, Марк Исаакович, и какой-то номер с кодом 495, который он не стал смотреть. Была и смс от адвоката: «Вадим Семёнович, положение поправимо, есть схема, приезжайте, обговорим». Он прочитал это при свете керосинки, в тишине, где в печи доваривали своё тепло последние дрова, и ответил одним словом: «Занимайтесь». И выключил телефон, и положил его лицом вниз на тётин сундук, где телефон и остался лежать — маленький, чёрный, ненужный, как брошенная игрушка. Имя он потерял. Он знал это точно и не тужил: «Вадим Стернин» теперь жил в интернете, в спорах, в нарезках, в чужих биографиях — пусть. Тот человек был сделан из чужих глаз. А здесь, на крыльце, сидел просто Вадим — человек, который умеет топить печь с первой спички, колоть дрова по сучку, прибивать доску по уровню, слушать людей до конца и не отвечать в переписке, когда нечего сказать. Обмен был, как ни крути, выгодный. Из-за угла выехал трактор — тот самый, первый, с прицепом, — и тракторист, увидев его, снял шапку и крикнул через улицу: «С праздником, режиссёр!» — и Вадим поднял кружку в ответ, и тракторист заржал, довольный, и уехал дальше, поблёскивая на солнце рыжими боками. Потом шёл мимо бабка — та самая, с плетня, — кивнула: «Смотри-ка, живой. Печку-то топи, не жалей дров». Потом со двора соседнего, через плетень, пахнуло дымом — и Вадим сидел в этом дыму, своём и чужом, общем, как в аккорде, и допивал чай. Он взял с колен папку — старую, ту самую, московскую, с пометками «Полой воды»; он держал её всё это время не из ностальгии, а просто потому, что она была единственная, — раскрыл, вынул последний лист, чистый, и положил на колено. Карандаш был у него с собой всегда — привычка, которую он считал профессиональной деформацией, а она оказалась судьбой. Он написал сверху, медленно, выводя буквы, как выводила их Роза Фёдоровна — с нажимом, кругло: «План спектакля. Второй». Подумал и дописал: «Рабочее название: „Печь“». Ниже — строку: «Действующие лица: мы». И дальше стал писать быстро, торопясь, как пишут, пока помнят сон: «Сцена первая. Рассвет. Женщина топит печь. Ей двадцать лет, у неё голос, как ручей под коркой льда…» — и остановился, и посмотрел на эти строки, и улыбнулся — широкой, простой, непривычной для его лица улыбкой, от которой у него, у старого циника, впервые за долгие годы разболелись скулы, потому что мышцы забыли это движение. Солнце поднялось над лесом. Морозный туман над рекой стал золотым и начал таять, поднимаясь вверх, как дым из хорошей трубы, — вверх, куда надо. Вадим Стернин сидел на крыльце своего дома в Зареченске с кружкой дешёвого чая, с чистым листом на колене, и смотрел, как встаёт солнце, — и впервые за пятьдесят пять лет ему совершенно, до дна, не хотелось никуда успевать, кроме как сегодня, к вечеру, в клуб, к шести, где его ждали люди, занавес, старые прожекторы и работа, которая, наконец, была настоящей. Он подвинул лист ближе, сплюнул на карандаш — по-стариковски, как научил Петрович, чтобы лучше писалось, — и продолжил писать.
КОНЕЦ
Свидетельство о публикации №226110402111