Шамница, или Грабилка
Разбередила мне душу недавняя суета в народе. Зашумели, заспорили по избам и на поветерках в Вадье о старинной диковине, что вдруг вынырнула на свет божий из долгого небытия в деревне Ершовской. Выволокли её из тёмного угла полуразвалившегося амбара — чёрную от столетней копоти, въевшейся сенной трухи. На траву бережно положили, сели в кружок на брёвна, закурили «беломорины» и затылки зачесали. В нынешних-то временах, когда человек вовсе от земли отвыкать стал, когда народ всё больше носом в пустые стекляшки экранов тычется, а живую, дышащую пашню под яловым сапогом не чует, всякая дедовская снасть, пахнущая солёным крестьянским потом, смолой да бабьим криком, чудом несусветным кажется. Чуть ли не с неба упала.
Вот и пошли рядить, судить да кости перемывать предкам, кто во что горазд. Молодёжь, до семидесяти, у которой в штанах шило, а в голове один верхогляд да нетерпёж, пальцами тычет, гогочет, в голос кричит:
— Грабилка это ягодная, слепому видно! По осени на клюквенных мхах да по черничникам спину перед кочкой не ломать — чеши ею болото, загребай ковшом прямо с листьями, покуда руки от студёной росы не закоченели!
Старики головами седыми укоризненно мотают. Те, в чьей памяти ещё цепко держится густой, духмяный чад свежеобмолоченного жита, осаживают степенно, с веской крестьянской сердиткой:
— Помолчите, пустобрёхи, пока по шее не схлопотали. Не путайте божий дар с яичницей. Шамница это гуменная, истинный хлебородный снаряд! Ею на току, когда цепы отмашут да руки плетьми повиснут, лёгкий колючий сор, пустую ость да шелуху от чистого зерна отгоняли. Гребли бережно, плавно, чтоб зёрнышко к зёрнышку в веялку ложилось — сухое, звонкое, словно первый осенний ледок на речной заводи.
А третьи, из тех, у кого язык как помело без привязи, и вовсе умом в заоблачные выси унеслись. Бают у крыльца, глаза масляные таращат: мол, насадка это диковинная для заморской машинки, коей древние вадьяки шерстистых мамонтов по весне начисто остригали, чтоб бедные звери от несусветной жары раньше срока не вымерли. Бабы со смеху покатываются, девки визжат, мужики рты раззявили, а тайна-то молчит! Смотрит на этот базар щербатыми деревянными зубьями и ни словечка не выдаёт.
И так мне невмоготу стало от этих досужих языков, так запекло, заныло под ложечкой — дойти до самого корня, раскопать истинную правду! Не спалось три ночи. На четвёртую встал ни свет ни заря, с печи сухарей ржаных ссыпал, шматок доброго сала круто сдобрил, щепоть соли в тряпицу завернул и бросил всё в холщовую котомку. Да на самое дно, вздохнув, сунул пару чистых белых шерстяных носков — прабабка ещё вязала, на тот худой случай, ежели глухая болотная топь обманет да приберёт. Сорвался с обжитого крыльца и подался на дальнюю сторону, в студёную Пустозерскую волость.
Места там кряжистые, насквозь прохваченные морской ледяной стужей, ветрами буйными обдутые, крутой да горькой русской историей прошитые. Добрался я и до самого Пустозерского городища — до того святого и страшного пепелища, где над седой тундровой пустошью доселе, кажется, кружит и стонет неукротимый мятежный дух неистового протопопа Аввакума. Ходил я по той онемевшей, закоченевшей земле, где за древний двуперстный крест мученики в огненных срубах заживо горели, где плоть человеческая в пепел обращалась, а дух гнуться не желал. Чудилось мне: сам северный полунощный ветер там до сих пор пахнет вековой гарью, смолёным венцом и неоплатной людской обидой. Валуны по самые макушки в мерзлоту ушли и молчат, а правда народная из каждой трещины, из каждого сухого тундрового стебелька криком кричит о том, как умели на Руси стоять за своё, за нутряное, за корневое — насмерть, до последнего хриплого вздоха.
А оттуда дорога моя побежала дальше, в Нарьян-Мар. Городок этот хоть и молодой ещё по меркам северной вечности, не оперившийся толком, на деревянных шатких мосточках выросший, а в вечную мерзлоту когтями вцепился намертво. Отыскал я в нём улицу, наречённую именем Тыко Вылки — великого сына земли ненецкой, мудрого хозяина Новой Земли. Удивительный был человек: и кистью тонкой морского зверя на холсте чуял, как живого, и слово прямое, веское, не ломая шапки перед высокими начальниками в Москве держать умел — пусть простовато по-тундровому, зато начистоту, без виляния хвостом.
И вот в тамошнем музее, среди истлевшей оленьей сбруи, пожелтевших моржовых клыков и стёртой о полярные торосы снасти, приметил я её — вещицу, до сердечного щемления похожую на нашу вадьинскую находку.
Экскурсовод, девица городская, старательная, в вязаном платочке, тоненьким голоском поучает:
— Обратите внимание, товарищи. Это традиционный гребень-грабилка для сбора тундровых ягод. Умелый мастер в старину такую за одни сутки из цельного берёзового или соснового чурбака топором да ножом ладил. Спешил к самому урожаю, когда ягода на болотах уже тяжёлой кровью налились и сок во все стороны брызжет.
Подошёл я вплотную к стеклу, прищурился, поглядел: вещь складная, зуб к зубу подогнан, ручечка аккуратная, гладкая, под бабью аль подростковую ладонь пристрогана. Потемнела от ягодного сока, в трудах бывалая, стёртая, но лёгкая — дитя малое поднимет и побежит по мхам без оглядки.
Глядел я на ту музейную грабилку, и мороз невольный по спине пробежал. Да ведь она супротив нашего исполина, что в Ершовской из амбара выволокли — всё равно что цыплёнок желторотый супротив кряжистого лесного глухаря! Наша-то вадьинская махина в два, а то и в три раза шире будет! Весу в ней добрый пуд, ручища в два обхвата, зубья — хоть боронуй ими каменистую целину. С такой оглоблей на болото за нежной черникой сунься — только вековой мох в клочья драть, кочки с корнем выворачивать да медведей зажиревших до бешенства доводить! Никакая баба с такой орясиной и шагу по трясине не сделает — там же носом в мох и уткнётся. Не для пугливой, водянистой брусники ту громадину из кондового комля тесали.
Для хлеба она была сладима. Для великого, горького, святого северного хлеба!
Видно, в стародавние годы родила земля в Вадье рожь такой ярой, звериной силы и такой небывалой густоты, что колос стоял стеной выше мужицкой шапки, и снаряд под тот урожай требовался не игрушечный — богатырский. Это ведь какая же жила должна была в плечах звенеть, какая первородная стать в людях сидела, чтоб эдакую шамницу по гумну с утра до заката пластать, отмахивая сечку от золотого житного зерна?
И почудилось мне там, в музейной тишине: стоит за стеклом аккуратная ягодная чесалка — притихла, робеет от людских взглядов. А наш вадьинский кряж будто ухмыляется сквозь года над нами, измельчавшими, суетливыми, забывшими тяжесть сохи и цену настоящей мозоли. Стоит он великим немым свидетелем той суровой поры, когда человек с землёй-кормилицей на равных, начистоту разговаривал. И сам был крепче выкорчеванного пня.
Свидетельство о публикации №226110400725