Наречённая Воскресением

Одна из сюжетных линий неоконченного романа

По утрам земля – невеста: готовится к встрече жениха – выбирает себе наряды, складывает в сундуки приданное. Осенью она перебирает своё девичье богатство: примеряет яркие платки и сарафаны из листьев, выкидывает на лужи тончайшие хрустящие кружева ледяных корок, перестирывает, омывает дождиком, всё, что накопила. Зимой – примеряет подвенечные платья: вначале – из тонкого шёлка, потом – из переливающегося атласа, под конец – из жёсткой искрящейся парчи. Весной приходит пора для украшений: хрустальные серьги сосулек, аметистовое колье сирени, золотой браслет из ароматных купальниц. Летом – самое важное: фата. Утренний туман укутывает невесту лёгкой вуалью с драгоценными жемчужинами росы. Через неё солнце не может целовать жарко, но будто исподтишка легко и невинно касается земли робкими лучами. Днём она скинет фату и, перестав быть невестой, примет солнечные поцелуи горячие, страстные, от которых у земли и всех её обитателей случается блаженная истома. Но на следующее утро возвращается фата из тумана, а с ней – повисшее в воздухе ощущение тайны, чистоты и невинности…
Настасья Семёновна, как обычно, проснулась рано. Будильник ещё не звенел, и она ржавым ключом перевела стрелку назад. Вчера старушка пекла пироги, и в доме до сих пор было жарко. Сквозь запотевшие окна лился робкий золотой солнечный свет, превращая знакомый пейзаж в старый нечёткий фотоснимок. Семёновна открыла окно, и по стеклу хрустальными улитками панцирями вперёд поползли капли. В комнату ворвалась свежесть изумрудного августовского тумана. Женщина оделась, прошла в кухню, воткнула в розетку чёрную с серебристым болтиком вилку пузатого алюминиевого чайника, умылась из гремящего рукомойника  и привычными движениями пригладила волосы коричневой гребёнкой. Она сняла с перекладины под низким потолком пёстрый платок с жостовскими  розами, накинула его на голову и завязала под подбородком. И чувствовалось Настасье Семёновне, что что-то не так: лучше, радостнее, чем обычно. Она огляделась кругом – может, что-то изменилось?
Жила Анастасия Семёновна Киселёва у самого подножия Щукинского холма в добротном деревянном доме-пятистенке, построенном её почившим супругом Иваном. Жила одна уже давно, в избе ничего не меняла – не для кого было. У Семёновны было две комнаты, которые хозяйка называла половинами, потому что вторую из них прирубили  к дому лет через десять после его постройки, а ещё кухня и просторная прихожая, в которой некогда большая семья собиралась за столом. Добрую половину дома занимали хозяйственные помещения: амбар, сеновал, сарай, хлев и курятник. На неровных стенах жилой части поверх фанеры, приколоченной на брёвна сруба, были поклеены бумажные обои. Оттенок  их во всех помещениях был разный, но везде – непонятные узоры из примитивных несуществующих цветов, листьев и вензелей. То тут, то там сквозь обои проступали ржавые пятнышки от шляпок гвоздей. Потолок был покрашен той же молочного цвета эмалью, что и оконные рамы, на нём прозрачными грушами висели лампочки (в каждой комнате – по одной), от которых тянулись косы толстых проводов к чёрным выключателям. Разной ширины коричневые блестящие половицы были застланы пёстрыми кружками, связанными крючком из лент прохудившейся одежды.  В кухне красовался домотканый половик, обшитый полинявшими тряпицами. Он прикрывал большое пятно тёмного дерева, оголившегося из-под краски от былой суеты хозяйки.
Интерьер и скарб были весьма аскетичными, но очень чистыми и добротными. В передней комнате вдоль двух стен с окнами стояли длинные широкие лавки, покрашенные той же эмалью, что и пол. Между ними, в углу – большой круглый стол, покрытый толстой бордовой скатертью с густой бахромой. Бахромой же, но только жёлтой, реденькой и невзрачной,  был оторочен и плюшевый  ковёр с оленями, висевший на третьей стене. Под ним – статный гобеленовый диван цвета хаки, с высокой спинкой в резной деревянной окантовке и откидными валиками вместо поручней. Вдоль четвёртой стены стояли симметрично на высоких чёрных ножках охровые комод и сервант. Между ними – лаковый журнальный столик с буржуазного вида брюхастым телевизором «Горизонт», прикрытым вышитой салфеткой. На всех окошках красовались белые двустворчатые занавесочки, украшенные ришелье, на толстых подоконниках в глиняных горшках и старых крынках цвели мохнатолистые глоксинии, герани и фиалки.
 В просторной спальне, появившейся у дома с рождением в семье очередного ребёнка, вдоль стены в рядок стояли три железные койки с кружевными подвесами и пирамидами подушек, застланные грубыми бело-голубыми покрывалами. Ещё одну широкую кровать частично скрывали от любопытных глаз небольшая белёная печь и поставленный поперёк комнаты, выкрашенный в грязно-синий цвет массивный резной шифоньер с замками-завёртышами. Возле квадратного окна с цветастыми ситцевыми занавесками стоял длиннющий стол, покрытый белой клеёнкой с коричневыми  ромбами и мельницами. На гладком полу – полосатые ленты половиков.
Интерьер кухни был и того скуднее: большой чёрный рот печи напротив окна, низкий рабочий стол, старая плита, узкий шкаф-колонка, холодильник «Свияга», на стене – деревянный судок  с разнокалиберными эмалированными блюдами. Тут же был и красный угол: большая старинная Казанская икона Богородицы с обгоревшим боком в окружении мелких картонных и бумажных ликов святых. В прихожей были стол с лавками, зелёный посудный шкаф со стеклянными дверцами, умывальник, лаз на печные полати  да стена с торчащими толстыми гвоздями, использовавшимися в качестве крючков для верхней одежды.
Семёновна обошла избу, беглым взглядом обвела всё своё нехитрое хозяйство – ничто, вроде бы, не изменилось, взяла пластмассовое ведёрко и отправилась доить козу.
 Рогатая блондинка Маля да три рыжие несушки, мордастый серый Барсик да чёрная подлиза Жучка – все, кто остался с доживавшей свой век старушкой. Раньше и корова была, и овцы, и хряк, и белоснежные гуси, и на всех сил хватало. Теперь и с этими еле справляется, и, вроде как, в скотине и нужды нет, а только жалко продавать их, да и скука без зверья-то совсем одолеет. Об этом уже в который раз думала Семёновна пока доила и выпускала Мальку на лужайку перед домом. Отворив дверцу курятника, она вернулась в избу, процедила молоко, налила его Барсику, вынесла хлеба с молоком Жучке… Ну вот, теперь можно и самой позавтракать! Настасья Семёновна помолилась, налила в приземистую фарфоровую чашку кипяток, побултыхала в нём чайный пакетик, густо намазала на ломоть ржаного хлеба брусничное варенье, выстручила из пластинок пять своих «обязательных» таблеток, перелила заварившийся чай в блюдце и принялась пить, дуя на него и глядя в окно. Туман понемногу рассеивался, стёкла отпотели, и стало четче видно доброе августовское утро. Семёновна с любовью смотрела на чинную трапезу козы, суетливое челобитие кур и жадное вылизывание миски собакой. Блюдо от Жучки убегало по влажной от росы траве – маленькая псинка ворчливо рычала и радостно виляла хвостом одновременно. Глядя на неё, Семёновна улыбнулась и неожиданно  вновь осознала, что сегодня день особенный, какой-то радостный и счастливый. Сытый Барсик вскочил на лавку рядом с хозяйкой и, жмурясь и урча от удовольствия, начал прихорашиваться перед своим ежедневным моционом. В отличие от многих других кошачьих он не заваливался спать сразу после завтрака, а совершал обход своих владений. К ним Барсик причислял не только территорию бабнастиного участка, но и весь частный жилой район, изобилующий милыми кошечками и породистыми разжиревшими котами-скопцами, драться с которыми – одно удовольствие: они всегда удирают.
Настасья Семёновна сгребла со стола таблетки, горстью высыпала их в рот, встала, подошла к ведру, стоявшему на печной плите, и ковшом зачерпнула прозрачной голубой воды. И вдруг поняла! И с каждым животворящим глотком осмысливала всё ясней и ясней причину своей нечаянной радости – у Семёновны в это утро ничто не болело! Ни суставы, ни голова, ни спина, ни желудок не требовали настойчиво внимания к себе изматывающей болью. По-девичьи ловко женщина скинула домашний халат, надела цветастое с белым воротничком платье и ажурный платок, взяла с вечера приготовленную корзину с ароматными яблоками и отправилась в храм.  Низко висящее  робкое  утреннее солнце грело правую щёку. И чувствовала Семёновна себя юной и наивной, ждущей от жизни только лёгкости и счастья. Вспомнилось ей, как возвращались с войны солдаты, и она с гурьбой других ребятишек из-за забора подсматривала во дворы празднующих соседей. Вспомнилось, как соседка Клавдия собиралась замуж за одноногого Фёдора, и маленькая Настя сделала ей к свадьбе бусы из рябины, а Клавка, получив подарок, толи из благодарности, толи от радости принялась учить её танцевать вальс на струганном полу своей старой избы в свете керосиновой лампы.
- С берёз, неслышен, невесом,
Слетает жёлтый лист.
Старинный вальс «Осенний сон»
Играет гармонист, - закрутилось в  голове у Семёновны, и в такт мелодии  по деревянному тротуару стучали каблуки её грубых туфель и окорённый батожок, который она использовала вместо трости: раз, два, три, раз, два, три, раз, два, три…
Кажется, она не дошла, а дотанцевала до белого здания небольшого храма, хоть и пришлось мысленно вальсировать на протяжении реальных пяти километров с батогом и корзиной в руках. Введенский храм стоял на берегу речки Чернушки, впадавшей в Щукинку с северной стороны. Он один сохранился в городе, пережив лихую годину без куполов и крестов с вывеской «Дом культуры». В восьмидесятых  был построен новый ДК, и с тех пор шло нескончаемое восстановление церквушки на скудные пожертвования прихожан.
В этот день в храме было многолюдно. Тёплые ароматы свечей и сена, которым по  ночам сушили некрашеные полы, смешивались со свежим запахом садовых яблок. Перед солеёй  в два ряда стояли длинные столы, заваленные открытыми пакетами, корзинами, вёдрами и тазами. Освящать принесли не только яблоки, но и огурцы с помидорами, и раннюю капусту, и кровавые капли-ягоды калины – всё, что вырастили и чем считали незазорным похвастаться прихожане. Большая армянская семья, владевшая мини-рынком, шумно ввалилась в храм перед самым началом литургии. Семёновна уже подала записки на поминовение, поставила свечки и примостилась с левого торца одного из столов. Коренастый глава армянского семейства отодвинул её локтем и водрузил   поверх семёновниной корзины огромный арбуз, затем ещё немного подпихнул старушку квадратной спиной, пропуская вперёд своих чернявых щекастых отпрысков, которые выкладывали на столы персики, виноград, гранаты, лимоны и бананы. Седеющая грушевидная армянка с невообразимо прекрасными глазами шлёпнула мужа по блестящей лысине и очень громким шёпотом сказала Семёновне:
- Женщина, извини!
- Дай Бог вам всем здоровья, - с лёгкой улыбкой и вполне искренне ответила та.
Богослужение началось.
***
...возле здания городской администрации остановилась старенькая «Волга». Кряхтя, скорей не от боли или неудобства, а по привычке, из неё вылезла чистенькая и какая-то уютная старушка с белым батожком и корзиной яблок.
- Спаси Господи! – наклонясь, крикнула она вглубь салона. – Своим-то ходом я б ещё и полпути не прошла…
Семёновна хлопнула тёмно-зелёной со ржавыми подпалинами дверью, поправила платок на голове и бодро зашагала по асфальтовому тротуару. Обогнув административное здание и миновав первую улочку частного сектора, она присела отдохнуть под раздвоенную берёзу на лавку, сколоченную кем-то из двух чурбачков и широкой доски с большой овальной дырой от выпавшего сучка. Как в детстве Семёновна сидела и весело болтала иссохшими ногами в грубых туфлях, надетых на праздничные белые носочки. Лёгкий ветерок качал тонкие грустные ветви, одна из которых будто теребила женщину по плечу: «Вставай! Иди!  Живи! У нас с тобой не так уж много времени осталось!» В доказательство этих повисших в тёплом воздухе слов берёзка бросила баб-Насте в подол пожелтевший листочек роковой пиковой масти. Семёновна запрокинула голову и сквозь зелёную с редкой жёлтой проседью крону увидела по-осеннему низкое густо-синее небо. Из-за резкого движения шеей женщине показалось, что белостволая красавица обеими макушками воткнулась в бездонный небесный омут, отчего по его гладкой поверхности стали расходиться круги. У старушки закружилась голова, чтобы прийти в себя Семёновна стала медленно её опускать и неожиданно впилась взглядом в радугу.
Анастасия Семёновна Киселёва за свои восемьдесят с лишним лет повидала многое и радуги лицезрела десятки раз: тонкие и толстые, высокие и низкие, одинарные и двойные… Но все они были немного размыты, эта же была до того яркой и чёткой, что казалась неестественной, будто бы нарисованной кистью гигантского художника. Увидев, что радуга одним концом вырастает из храмового холма, Семёновна несколько раз перекрестилась, не глядя, взяла в руки батожок и корзину, слезла с лавки и в задумчивости побрела дальше.
Во дворе её дома соседский паренёк играл с Жучкой: он кидал палку, а собака с радостным тявканьем неслась за ней и тащила уже изрядно потрёпанную деревяшку обратно. Лёшка был сухоньким угловатым подростком, до того маленьким, что в свои тринадцать лет походил на ученика начальной школы. Всё его лицо, тонкие руки и ноги, словно карандаши из стаканов, торчавшие из короткой летней одежды, были сплошь усыпаны конопушками. Бледно-голубые глаза поражали не по-детски мудрым взглядом. Лёшка никогда не вызывал ни у кого даже притворного умиления своей внешностью, не блистал какими-то не было творческими талантами, не отличался примерным поведением, усердия в учёбе не проявлял. Взамен всего этого ему достались большая добрая душа и обострённое чувство справедливости. И, кажется, вся недолгая жизнь его постоянно проверяла: останется ли мальчик верен этим двум дарам, не изменит ли себе под натиском тяжёлых даже для взрослого человека обстоятельств.
***
... из-за насмешек Лёшка почти не переживал: сразу, конечно, обижался, но оскорбительные слова в голове не мусолил. С тех пор, как ему пришлось резко повзрослеть, у него хватало и других проблем и забот. С друзьями стало уже не так интересно, но с большей охотой Лёшка стал бывать у старушки-соседки Анастасии Семёновны. Словами мальчик не смог бы описать, почему его так тянуло в её дом, но чувствовал себя он в нём так, будто, придя с мороза, садился возле тёплой печи, притянув колени к подбородку, укрывался одеялом и пил дымящий сладкий чай из большой старинной чашки. Лёшка очень сильно смутился бы, если кто-нибудь узнал, что Семёновна иногда называет его ангелом и другими ласковыми словами. Это было как-то недостойно мужика и «батькиной смены». Но Лёшку так никто никогда не называл, и ему почему-то это нравилось.
- Здрасте, тётя Настя, - радостно крикнул мальчик скрипучим ломающимся голосом, увидев, как Семёновна боком входит в узкую калитку, подпехивая бедром вперёд себя тяжёлую корзину. – Давайте помогу!
Лёшка наперегонки с Жучкой побежал навстречу её хозяйке, выхватил из узловатых ладоней нелёгкую ношу и, накренясь от веса, бодро зашагал в сторону крыльца.
- Здравствуй, Олёшенька, спаси Господи, - ответила женщина, пытаясь увернуться от собачьих ласк: грязных лап и влажного языка, которым Жучка стремилась коснуться иссохших старческих рук. – Ты замок-от  просто дёрни, не запёрто, я его повесила просто, шчоб знали, шчо меня дома нету.
Семёновна вслед за Лёшкой, тащившим корзину, поднялась по крутой лестнице, разулась у порога, привычно пригнулась, входя в низкий, но широкий дверной проём, и прямиком направилась в кухню – ставить чайник.
- Ты садИсё, ангеле, сразу за стол, - крикнула она присевшему на порог мальчику, - чаю попьём с устАтку.
Лёшка сел на скамью и заёрзал по ней в сторону окна. Настасья Семёновна помыла руки, принесла из кухни стакан со столовыми приборами, достала из шкафа две чашки с блюдцами и откинула белое льняное полотенце, закрывавшее чуть ли не половину стола. Под ним оказалось великое множество различных пирогов: больших и маленьких, открытых и закрытых, круглых, овальных, треугольных…
- Это я онОвды  эдак тЕшиласё, - будто оправдываясь, пояснила женщина. – Уж Эскуль  годков одна, а всё не научусё поманеньку стряпати. Привыкла Уповод  обряжАтьчо. Нравитчо мне это дело. Ты, пАре, не гледи, шчо оне бледнолИцыё, не баскИё, пироги-те. Постные оне, без яйча, но уходились ладно, кажись. Вота с капустой, с луком, со журавлИчей , варЕньём разным, с грибам…
- Мамка вчера в лес ездила, говорит, нет грибов, - сказал Лёшка, чтоб поддержать беседу: очень уж ему нравилось, когда Семёновна начинала говорить по-старинному – тягуче, словно бы не говор это, а песня, с оканьем, ёканьем, чоканьем и малопонятными словами.
- Так это нОнешниё,  оне не наросли эшчо, а я лонИ  набрала, - отвечала Семёновна. – ТопЕрече лето шибко  сухое, а грибы-те мокро любят. Вот дожжики пополивают, и пойдут оне. Погодь, я другую ширинку  накину, шчоб эту не замарать. Энта у меня баскАя: в лавку  да в черкву  ходить. А коли в одной всё, так засмеют люди-те – станут бАеть: «Вон старуха непрОшлая  тАщитчо!»... Барсик, ну-ко соходИ!
Семёновна вытащила из-под спящего на лавке кота свой в спешке брошенный платок, через порог вытрясла его, морщась от полетевшей шерсти, но надевать не стала: кинула грязный подшальник на печь и вынула из комода другой. Тем временем в кухне захлюпал носом кипящий чайник.
Вообще-то, в обычной жизни Семёновна говорила на всем привычном языке: её ещё полвека назад начали переучивать главные борцы с диалектами – телевизор и радиоприёмник. Но Лёшка любил местный говор, да и она сама будто становилась чуть моложе, произнося слова из своих детства и юности. Язык – он ведь как душа, как суть человека: и характер, и судьбу во многом определяет. А разве можно от сути своей отказаться? Иной вон только в большой город из села переедет – сразу нарочито акать начинает. И невдомёк дураку, что фальшь эта в глаза бросается, и с опаской к нему люди относятся – нельзя доверять тому, кто себя в самом малом скрывает. Семёновна же не то, чтобы гордилась своими корнями, но и отрываться от них не думала. Она прекрасно знала, что «В начале было Слово…» Её начало было диалектным, прозрачно-тягучим как свежий мёд, колюче-липким как репейник, сочно-пряным как молодой лук, густо-ядрёным как домашнее пиво и таким родным и настоящим как сама жизнь. Так что баб-Настя любила побаловать свой язык и слух окружающих диалектным  говором, от которого теплело на душе и поднималось настроение.
Пока пили чай с пирогами, Лёшка вдруг спросил:
- Тёть Насть, а ты зачем яблоки купила? У тебя ж своих много в этом году.
- Так это и есть мои. Я их в черкву носила освящать. Праздник ведь сЕдни  – Спас яблочный иль по-другому - Преображеньё. Важный праздник. Вон там на угоре  черква была Преображенская, - ответила женщина, показывая сморщенной рукой на окно, за которым возвышался пустырь, - я её чельной  и не видала: до мене ешчо кресты да колокола посшибали нехристи. А сломали ковды  – я ужо замужом была, и троё робятишок. Большонькие ужо были…
По морщинистым щекам Семёновны вдруг потекли крупные слёзы. Она достала из кармана выцветший ситцевый платочек, вытерла им глаза и нос и, погрузившись в свои мысли, не стала продолжать рассказ. Лёшке было жуть как интересно, но его собеседница молчала, глядя остекляневшим взглядом сквозь мальчика на стену, и, словно механическая игрушка, всё откусывала и жевала пирог.
***
Родилась Анастасия Семёновна, как она сама любила говаривать, «в тысяча девятьсот мохнатом году», то есть так давно, что помнила родной город Щукин ещё полностью деревянным. Он тогда более походил на разросшееся село с соответствующим укладом. Властный отец выдал Настю замуж довольно рано. Благо, муж попался работящий и не драчливый, но уж очень её Иван любил выпить и погулять, да и на сторону хаживал не раз и не два. Ой, как она стыдилась, вытаскивая своего неверного благоверного от каждой «весёлой бабёнки». Настасья даже уходила от мужа через пару месяцев после рождения старшего сына Андрея, но Иван пришёл за ней в родительский дом вместе со свекровью: каялся, умолял, обещал… Пожалела, поверила, вернулась, родила дочь Любушку – Ивановы загулы начались заново. С двумя детьми много не набегаешь – смирилась. Тогда-то она и стала верующей: тяжело глотать горькие обиды, не запивая их ожиданием вышней справедливости.
Через несколько лет родился Шурик. И всё шло более-менее гладко  до тех пор, пока власти не решили показать по телевизору последнего попа.  На исполнение этого обещания стали работать по всей стране. И хоть в Щукине служители культа давно не водились, воинствующие атеисты принялись устранять места их возможного обитания – храмы, которые были разрушены не до основания. В их число попал и Преображенский собор, возле которого жила семья Семёновны. Сама она ни тогда, ни до сих пор не понимала: зачем взорвали четыре рыжие замшелые стены с зияюшими дырами выбитых окон и полуразрушенным сводом, где бледные ангелы указывали на организованный коммунистами портал в небо. Церковные кирпичи после погрома разрешено было использовать на личные нужны. Иван тогда только-только новую баню поставил и решил из дармового стройматериала сложить в ней печь. Уж как уговаривала Настасья мужа не делать этого! Она хорошо помнила рассказы старух про страшные судьбы первых разрушителей храмов. Иван промолчал и сделал по-своему. В этом был весь он. Новая печка дымила так, что мыться в бане было невозможно, а беды посыпались, как из рога изобилия. Сначала коровушка-кормилица ногу повредила - пришлось прирезать. Потом Любушку грозой убило: бежали они с подружками от дождя – в них молния и ударила. Двоих в кюветы по разным сторонам отбросило, а она посредине была – сразу насмерть. Даже испугаться не успела: лежала под дождём и в небо глядела. Прибежавшая на место трагедии Семёновна сама ей глаза закрыла и на руках домой принесла. Только минул сорокоуст – новое горе: Шурика тракторной телегой задавило. Он играл с другими мальчишками возле неё в ножички, спиной к припаркованной телеге стоял, а она почему-то покатилась. Все ребята отскочили, а Шурик не успел. Хоронили его в тот день, которого он очень ждал – 1 сентября: больно уж Шурик в школу хотел, в первый класс… Через пару месяцев новая баня сгорела: такой пожар был – еле дом от огня отстояли. А после празднования Нового года Семёновна вдовой осталась: замёрз её Иван по пьяной лавочке в сугробе – только на третьи сутки насилу отыскали.
Так Анастасия Семёновна в какие-то полгода потеряла почти всё, что составляло смысл и ценность её жизни. Остался только Андрей, старший сын. Стали жить вдвоём, да только и Андрей через несколько лет оставил Семёновну. Вернувшись из армии, отправился он за длинным рублём на север. Поначалу писал, и даже денежные переводы от сына матери приходили. Все соседки завидовали, а Семёновна гордилась, но ничего из присланного Андреем не тратила – откладывала до его возвращения домой. Только сын её не вернулся и писать перестал. Семёновна его искать ездила – не нашла. Лишь посмотрела, где и как жил её сыночек. Добрые люди рассказали, что с девушкой он гулял, а куда оба делись – никто ответить не мог.
Семёновна вернулась домой и первые лет пять посылала запросы по последнему известному ей месту жительства сына. Потом писать перестала, но надежды не теряла. Как только появилась новая передача «Ищу тебя» женщина настрочила письмо на телевидение. Много раз его переписывала из-за того, что буквы от слёз растекались, выбрала на почте самый красивый конверт, но горькое своё послание так и не отправила – стоя перед синим почтовым ящиком она вдруг испугалась: правда может оказаться такой, что десятки лет неизвестности – лучше. Так и жила одна и имя Андрея писала в красных поминальных записках, чёрные - у Семёновны итак были слишком длинные…
***
Обо всём этом рассказала она Лёшке не тягуче-красивыми словами, а обычными, понятными всем, и оттого более горькими и рвущими душу. Когда Семёновна окончила своё нелёгкое повествование, в доме опять повисла многозначительная тишина, нарушало которую лишь ровное мурлыкание кота, похожее на тарахтение далёкого мотора, да мерное тикание старинных часов, отсчитывающих мгновения скорбной доли.
- Мамка говорит, что тяжёлые испытания только сильным людям даются, - сказал Лёшка, желая как-то выразить словами непонятную тесноту и тяжесть в груди, появившуюся от чужой беды.
- Да кто ж это знать-то может? – вздохнула старушка. – От горя люди и болеют, и из ума выживают, и даже умирают. Я так думаю, не потому, что слабые, а просто веры в них мало: Господу Богу, значит, не доверяют.
Лёшка ничего не понял, но уточнять не стал. Семёновна снова вздохнула, поднялась с лавки, взяла чайник и понесла его в кухню – подогревать. Там она, видимо, взяла себя в руки и вернулась уже с улыбкой на лице.
- ПОвно  тобЕ  печЕлитчо, ангеле, - вновь диалектом нараспев заговорила она. – Жизь-от  хорОша топЕрече. Бабкам пензию прямо домой носят, в магАзинах всё есь  – не голодАём, телевизер у кажново, телёфОн… Мыслимо ли дело: хошь из избы бай, хошь - со двора, да хоть-ока с уборной! Мене-ко  ноне и товО бАшче: с утра шчо молодуха – нишчо не нОёт-не болит. Всё чесью. Ко празднику, видно, подарочок мене. А ты, Олёша, радугу видал? Он-окА! Гли-ко, стоит, паре, аккурат,  где черква была. А дожжик-от не сЕдни, не онОвды  нЕ лил… Чудо!
Домой Лёшка возвращался, неся в «подоле» своей футболки четыре крупных ароматных яблока – на всех членов семьи. Плоды эти, как сказала ему бабушка Настя, были освящёнными, а потому нёс их мальчик с благоговейным трепетом, какой бывает у детей перед всем непонятным и волшебным. Думал он, однако, не о своей «святой» ноше, а об услышанной истории.
«Интересно, почему так бывает, - размышлял Лёшка, - одним много горя, другим – счастья. И горе достаётся хорошим, а счастье – злым и вредным. Вот бабушка Настя такая добрая, а плохого с ней случилось столько, что на одну многовато. И мамка у меня жалостливая, и батька хороший, если не пьяный, а тоже им всегда не везёт, как и мне вместе с ними..."
***
[На следующий день, как часто бывает летом,] копошилась в своём огороде Семёновна. Этот новый день казался ей лучше минувшего, и не потому что снова ничего не болело, и солнце сияло так ярко, что даже в самых бесплодных и истощённых душах начинали пробиваться ростки добра и надежды. Нет, дело было не в этом: Настасью Семёновну переполняла какая-то восторженная радость, сравнимая разве что с юношеским предчувствием чего-то хорошего, когда в долгом пути кажется, что за следующим поворотом непременно случится чудо; когда после внезапного стука родной калитки ждёшь появления нового и самого главного в твоей жизни человека; когда каждый закат, а тем паче – восход, сулит именно тебе  огромное, никому дотоле неизвестное счастье. Будучи человеком верующим, женщина решила, что Господь призрел на её страдания и решил в скором времени избавить от них: говорят же люди, что всем умирающим перед часом отхода становится легче – болезни отступают, взгляды проясняются, лица преображаются от внутреннего света. Семёновна смерти почти не боялась, ибо искренне полагала, что глупо страшиться того, чего не избежать. Пугал её разве что груз собственных ошибок, который может и перевесить на судейских весах, ведь что греха таить – и роптала, и осуждала, и гневалась, и людских похвал ждала, и много ещё в чём виновна была перед Богом. Правда, и каялась, и верила, и молилась, и надежды на спасение не теряла, ведь ценность человеческой жизни, по мнению Семёновны, определялась не долготой дней, а внутренними стремлениями к добру, подвигам ради ближнего и высшей справедливости. Иной вон сто лет проживёт, кучу потомков народит, а уже через несколько месяцев о нём все забудут, а кто-то в 19 лет, закрыв собой вражеский пулемёт, «положит жизнь за други своя»  – и, вроде, ничего больше не успел, никого после себя не оставил, а помнят его на Земле года и десятилетия …
Так или примерно так размышляла Настасья Семёновна в этот день, выполняя свой обязательный утренний ритуал доения и кормления. Однако, высокие думы о вечном не могли отвлечь её от насущных дел. После завтрака Семёновна решила отправиться в огород, за которым не ухаживала уже несколько дней: из-за плохого самочувствия – раньше, а вчера – из-за большого праздника, в которые, как известно, трудиться – грех. До приусадебной работы она была жадна: в её процессе чувствовала пожилая женщина задор и свою пока ещё значимость на этой Земле, ведь почти весь урожай она раздавала соседям, оставляя себе на зиму лишь малую его толику. Но возраст и скорость движений были уже не те, что раньше, так что за прополкой и рыхлением моркови, срезанием и посадкой клубничных усов, сбором огурцов и помидоров, сворачиванием густых и мясистых луковых шевелюр старушка не заметила, как быстро пробежало время. Едва разогнув колени и держась за поясницу, Семёновна поднялась с оханьем над очередной грядкой и посмотрела на небо: солнце уже давно перевалило через свою высшую точку, а значит, трудится она уже очень долго, и если сейчас не прекратить, то завтра утром можно и не встать. Кряхтя, но с радостным чувством удовлетворения от выполненной работы женщина поковыляла к выходу из огорода, но не утерпела и сделала ещё одно дело - по пути собрала в передник яблочную падалицу. Она уже подошла к двери дома и даже вынула метлу, которая при наличии в дверной ручке означала, что хозяйка не в избе, но где-то недалеко, как вдруг Жучка залилась звонким лаем. Семёновна обернулась и приставила козырьком к глазам руку, свободную от яблочно-фартучной поклажи: к калитке приближались молодая женщина с чемоданом на колёсиках и щуплый мальчонка лет девяти-десяти - видимо, приезжие. Старушка довольно долго и пристально смотрела на них: было что-то в этих двоих до боли знакомое, но она никак не могла вспомнить, где и когда их видела.
- Добрый день! – крикнула молодая женщина, остановившись возле забора. – Скажите, пожалуйста, а Анастасия Семёновна Киселёва здесь живёт?
- Я это, - ответила старушка. – Вы заходите, не бойтесь эту пустолайку, не кусается она.
Действительно, Жучка была из тех созданий, которые за крикливостью пытаются скрыть своё добродушие и сентиментальность. Пока гостья возилась с запором на калитке, мальчик вытащил откуда-то конфету, развернул её и сунул через забор собачонке. Маленькая предательница тут же перестала скандалить и, когда незнакомцы вошли во двор, встретила их как родных, виляя хвостом и крутясь вокруг них в ожидании ласки или ещё чего-нибудь вкусного. Гости в нерешительности переминались с ноги на ногу около калитки. Семёновна же недвижимо стояла возле дома, нахмурив брови и вглядываясь в лица пришедших из-под ладони, словно Илья Муромец с картины Васнецова, правда, вместо копья в правой руке она держала подол передника, а за брутального чёрного коня могла сойти разве что пузатая белая козочка, щипавшая траву недалеко от старушки. На полминуты повисла неловкая пауза, во время которой баб-Настя пыталась понять, откуда она знает эту женщину и её сына.
- Чего-то я вас не вспомню, - сказала Семёновна. – Где я вас видала?
- Вообще-то, мы не знакомы, - смущаясь, ответила гостья. – Видите ли, мы с Вами друг о друге ничего не знали, а сейчас я вот приехала познакомиться… Не знаю, как и сказать… Я думала, это просто будет… Дело в том, что я дочь Андрея Ивановича Киселёва, сына Вашего… Меня Татьяна зовут… А это сын мой, Андрюшка… Правнук Ваш, получается…
- Чего? – переспросила Семёновна, которая не то, что не поняла, а не могла вместить в себя всю глубину смысла таких простых, казалось бы, слов.
Гостья решила, что старушка туговата на ухо, поэтому сделала шаг вперёд и закричала:
- Та-ня-я, Ки-се-лё-ва, внуч-ка Ва…
Она не договорила, потому что Семёновна с воплем раненой птицы вдруг всплеснула руками, отчего яблоки просыпались из её фартука и покатились в разные стороны, словно бильярдные шары по зелёному сукну при первом ударе партии. Таня подалась было навстречу, чтобы помочь собрать обронённые плоды, но бабушка уже бежала к ней, раскинув руки и совершенно не глядя под ноги. Почти достигнув своей нечаянной радости, она вдруг запнулась о собаку и опустилась на колени прямо перед Татьяной, так что та едва успела её подхватить и предотвратить падение ничком. Поднять старушку на ноги, однако, ей не удалось: Семёновна с какой-то противоестественной силой вцепилась в Таню и, уткнувшись своим морщинистым лицом ей в живот, громко рыдала.
Удивительна душа человеческая! Всякая сильная эмоция, будь то горе, радость или даже страх, палят её так, что даже и из самых ледяных глаз вытапливаются слёзы. И капли эти – самая суть людская: они чисты и прозрачны, как человек первозданный, солоны, ибо никакой характер не может быть пресным, горячи, как всякое сердце… Со временем, правда, люди пачкаются, охладевают, становятся «как все» - порой даже самим себе неинтересными. Поэтому и даются им разные волнительные события – чтобы разбудить и хоть частично вернуть к состоянию первоначального идеала. Только вот чем больше счастья случается в жизни, тем меньше оно зажигает душу, и то, что у обделённого судьбой человека провоцирует восторженный пожар внутри, у удачливого лишь вызовет слабое тление – видно, невыплаканные слёзы не дают душе разгореться. С бедами же всё наоборот: чем чаще они терзают, жгут, тем сильнее пылает пламя. И, кажется, всё бы должно уже дотла выгореть, но душа оживает снова и снова. И с каждым новым воскресением она становится всё чище, будто горе дезинфицирует её; она становится всё больше и уже готова вместить в себя весь мир с его горечью и коварством: всех понять, простить, утешить, для каждого найти доброе слово, вдохновляющее на жизнь. Так вот и Семёновна в своём многострадальном горе, которое жило бок о бок с ней почти с самого рождения, очистилась и расширилась душою так, что любой мало-мальски наблюдательный человек, лишь единожды заглянув в её глаза, замечал, что внутри у этой маленькой иссохшей старушки – целое море доброты, питаемое из неиссякаемого источника.
- Как же ты мне бабушка, вот так вот сразу поверила и даже документов не потребовала? – спросила Таня, когда, наконец, удалось поднять Семёновну с колен и дотащить до скамейки, стоявшей возле дома.
Андрюшка сразу же по просьбе матери умчался в избу на поиски «Корвалола», а сама новоиспечённая внучка очень бережно, но крепко поддерживала баб-Настю за костлявое плечо, будто опасаясь, что та снова упадёт на траву, и её будет уже не поднять. Семёновна же смотрела вдаль, на радугу невидящими глазами, всхлипывала, шмыгала носом и стальной хваткой держала свободную руку Тани, лежащую у неё на колене. По двору были разбросаны яблоки и дорожные сумки, вокруг которых весело носилась Жучка, привнося в картину ещё больше хаоса.
- Так как тут не поверишь, - после некоторой паузы, ответила Семёновна. – Я так думаю, что вера, она часто в горестях появляется, и не верующие люди – те, которые плохого не видали, али встречались с бедой-то, да не узнали её, потому и в отраду не веруют, и не ждут её. А я-то горюшка-то нахлебаласё, прям половником его, окаянного, ела и всё денно и нощно ожидала ну хотя бы немножечко чуда Божьего. И ведь, гли-ко, дождаласё!..


Рецензии